Книга: Норвежская новелла XIX–XX веков
Назад: Сигбьёрн Обстфельдер
Дальше: Ханс Онрюд

Лив

В большом городе попадаются иногда темные закоулки, боковые улочки с диковинными названиями; названия эти вызывают смутные ощущения сумерек жизни, где происходит много такого, о чем даже в книгах не прочитаешь.

Теперь и я живу на одной из таких улочек. Она тихая-претихая. Может случиться, что мимо прогромыхает молочная повозка либо угольный фургон или же из дома в дом пройдет точильщик. А потом снова воцаряется мертвая тишина.

Здесь я не вижу людей богатых и «утонченных», из тех, чьи имена встречаются в газетах или в ежегодном справочнике государственных учреждений и должностных лиц. И все же — сколько благородства во взгляде у тех, кого я здесь встречаю! Кто знает… Быть может, там, на верхних этажах больших мрачных каменных домов, эти люди скрывают какую-то тайну: светлую угловую комнатку, канарейку, кошку среди цветов на окне, чайный сервиз старинного фарфора, который достался им по наследству.

Когда по вечерам я возвращаюсь с бульваров домой и сворачиваю в свои края, совершенно новый, особый мир овладевает моими мыслями. Ничто не в силах отвлечь их от него.

Неподалеку от моего жилища находится кафе-погребок, куда я часто заглядываю, когда смеркается. В это время там обыкновенно бывает пусто. Мне нравится сидеть в кафе. Я могу сидеть там долго-долго…

Едва ли и сам я сознаю, отчего мне так нравится в этом погребке. Мне кажется, что тогда я ни о чем не думаю, а лишь наслаждаюсь чувством покоя и тем, что меня окружает тишина. Тем, что меня не мучают больше великие проклятые вопросы и вся эта суета. Тем, что я безмятежно дышу, а вокруг ходят люди. И двигаются эти люди так беззвучно и живут, нисколько не жалуясь и ничего не требуя, так что и я могу находиться среди них.

А порой нахлынут какие-то образы и воспоминания, нечто совсем далекое, вроде шума леса, рокота моря, озаренного солнцем детства. Но это не вызывает боли. Ничто больше не надрывает мне душу. Нет, образы эти и воспоминания точно картины, возникающие в волшебном фонаре; они лишь мелькают мимо, пока я медленно пью кофе в погребке.

Пожалуй, чувства мои напоминают те, которые испытываешь летним днем в сельской церквушке. Двери ее открыты настежь, и вдруг прокрадывается едва уловимый запах сена. Подле алтаря разбегаются по полу яркие солнечные полосы. Сидишь и смотришь на них, а все вокруг происходит точно во сне. Да, все вокруг происходит точно во сне.

 

Хотя в этом городе я кое-кого знаю, но наведываюсь я к этим людям редко. Да и то меня одолевает какая-то робость. Словно я боюсь, чтобы меня не ограбили. Я долго стою на улице под окнами, вижу, как на занавесках вырисовываются тени голов, и не знаю, наберусь ли смелости подняться по лестнице и войти в ярко освещенную квартиру.

Быть может, я просто внушил себе, что люди так странно смотрят на меня? А быть может, в моей походке, в моем взгляде появилось нечто — да, нечто, какой-то отпечаток моей боковой улочки, моего погребка? Мне хочется ходить медленно и разговаривать тихо. Мне мучительно слышать, если кто-то кричит или громко хохочет.

Принимать участие в беседах я тоже не могу. Но мне интересно сидеть и слушать. Не то чтобы я улавливал смысл сказанного. Я уже не понимаю, о чем идет речь, и никак не могу уразуметь, как все эти вопросы могут волновать людей. Мне кажется, что их разговоры имеют так мало общего с тем главным, ради чего мы живем и умираем.

Для меня все это лишь оркестр из голосов людей, чем-то похожих на меня. Я вижу, как работает их мозг, когда они подбирают нужные слова; я слышу, как повышаются и понижаются их голоса. По временам они сердятся. Тогда мне хочется расхохотаться.

Я сижу и слушаю, я вижу, как наливаются кровью их лица, как руки поднимают бокалы; слышу, как они бранятся, смеются, стучат кулаками по столу.

И под конец мне становится так тоскливо!

 

Не понимаю, что со мной творится. По вечерам я сижу и прислушиваюсь к каким-то звукам, которых нет. Должно быть, мне еще раньше приходилось слышать эти шаги. Живу я здесь уже целый месяц, и, насколько мне известно, никто вновь сюда не въезжал. Стало быть, раньше я просто не обращал внимания на эти шаги.

Вот кто-то заворачивает за угол, проходит мимо моих окон — в этом случае я всегда безошибочно узнаю эти шаги, — вот входит в дом, поднимается по лестнице. Какие легкие шаги! Женщина, верно, и непременно молодая!

Я мечтаю услышать ее шаги и вечером. И еще — шорох ее платья.

 

Меня это злит, но ничего с собой поделать не могу. Стоит мне встретить молодую женщину, как я спрашиваю себя:

— Она?

Хотя я совершенно уверен: женщину, к шагам которой прислушиваюсь, я никогда не встречал. Ну, не странно ли это?

Ведь я мог бы просто-напросто выйти из квартиры и как бы случайно встретиться с ней в общем коридоре. Но что-то словно удерживает меня.

Когда она поднимается по лестнице, я ничего не могу с собой поделать, сердце у меня начинает биться, и это злит меня.

 

Получил письмо от Альберта. Оно напомнило мне о летних днях. Да, о тех самых днях!

Когда пар от зеленоватой воды оседал, такой прозрачный, на скалистых уступах гор, можно было разглядеть подводные леса; как сейчас вижу над каменистым островком обнаженную руку с леской на пальце — той, другой женщины, ее сероватую тень на зеркальной глади воды. Альберт пишет, что она вспоминала обо мне…

Вспоминала обо мне…

Все это так далеко ушло. Ее свежие розовые щеки, ее смеющиеся глаза… они так и искрятся неутолимым желанием ринуться в самую гущу жизни, не разбирая, что принесет она ей — радость или горе. Белые ночи там, дома, — все стало таким удивительно чуждым! Словно мимолетное воспоминание детства.

Магда, Магда! Нет, не хочу снова погружаться во все это. Не хочу возвращаться домой еще много-много лет.

Глубокий покой здесь, в этом городе, все же куда дороже и важнее для меня. Здесь много глаз ясных и потухших, они много страдали и многое видели. Они смотрят на меня по ночам, и я чувствую, что они мне сродни.

Нет, Магда, ты улыбайся солнцу и вольному воздуху, а я — я учусь…

Когда там, среди округлых вершин Риндальских гор, она перекликалась с эхом, каким звонким был ее голос. Когда она пела, вся природа пела вместе с ней!

 

Поздно вечером, а иногда и после часа ночи, я слышу, как этажом выше, прямо над моей головой кто-то босиком шлепает по полу. Это она, незнакомая мне женщина. Воображаю, как она гасит лампу или свечу, а потом ложится спать. Тогда и я ложусь. Потому что, когда она спит, я становлюсь так беспредельно одинок! И не в состоянии больше работать. А встаем мы по утрам также в одно и то же время. И, быть может, у нас бывают одновременно одни и те же мысли.

А улыбнулась бы она мне, поднимись я к ней вдруг и скажи, что я так же одинок, как она? И что у меня, хотя я не женщина и совсем чужой для нее, те же радости и горести, те же желания?

Но кто сказал, что она одинока? Ее не бывает дома целыми днями, и наверняка она встречает то одного, то другого… А если даже она и одинока, то кто сказал, что она бледна? Что у нее задумчивые глаза и тонкие руки?

Уже одиннадцать часов. Верно, она на каком-нибудь праздничном вечере. Но меня ведь на этом вечере нет. Почему же она там?

А потом, верно, кто-то приходит и провожает ее домой. Ее возлюбленный, быть может, какой-нибудь утонченный студент.

Шаги! Ее шаги! Она одна. Уф! Впрочем, какое мне до этого дело? Почему я радуюсь?

Быть может, сегодня вечером ей было грустно, и она вышла из дому, бродила под дождем по улицам, плакала и вспоминала прежние дни.

Она уже ложится. Я не очень в этом уверен, но сегодня происходит нечто странное. Она стоит у кровати, я уверен в этом, но она еще не легла.

Бедняжка! Теперь я понимаю.

Она стоит на коленях, зарывшись головой в подушки, и все снова и снова спрашивает самое себя:

— Для чего я существую?

 

Сегодня я был у хромого художника. Старый дом с покосившимися, обветшалыми лестницами. Несколько каморок со скошенным потолком в мансарде! Как смутился при виде меня художник! Стоял, глядя на меня, заикался и краснел, и снова заикался, и снова краснел.

В комнатках хлопотала его старая мать. Все ее лицо было в морщинах. Она так наивна! Старушка улыбалась всему, что бы ни говорили, и нежно целовала скорбные глаза сына.

На столе стояли фотографии русских писателей и немецких социалистов. На стенах висели картины: мрачные небеса, пустыня, черное ночное море, меланхоличные, мечтательные лица.

У меня так сжималось сердце, когда взгляд художника боязливо останавливался на мне. Ведь я не в состоянии дать ответ на его вопросы, оправдать его больные надежды.

Сидеть здесь долгими сумеречными днями, неотрывно смотреть в окошко мансарды, скользить где-то в полумраке, в окружении картин, не имеющих ничего общего с будничной, трудовой жизнью…

Сидеть и спрашивать изо дня в день самого себя:

— Для чего я живу?

 

Что могло случиться? Шаги ее больше не легки и не быстры, как прежде. А сам я так волнуюсь, что не могу больше работать.

 

Здесь стало так пусто — ни звуков знакомых шагов, ни шороха платья! Кажется, будто все люди вымерли, а дома опустели. Иногда мне чудится, что я слышу плач или же полузадушенный крик. Слишком долго оставался я наедине с самим собой, и нервы мои сдали.

 

У нее были большие задумчивые глаза и бледное лицо — и тонкие худые руки.

Ее зовут Лив. Своеобразное имя. И чисто норвежское. Я и сейчас вижу перед собой ее глаза в тот миг, когда она назвала свое имя. Казалось, будто она ищет взглядом какую-то страну, которая лежит в неведомом солнечном мире, страну, ключом к которой было ее имя.

Пять суток пролежала она этажом выше, больная, совсем одна, безо всякой помощи и ухода. Она здесь чужая, сирота, и друзей у нее, конечно, тоже нет. Какими долгими и страшными должны были казаться ей ночи!

 

Мои домашние считают, что я уже на пути к тому, чтобы стать чудаком. Это чувствуется по их письмам. Они сожалеют, что я растратил свой ум и душу в нездоровых, бесплодных мечтаниях и погиб для разумной, благополучной жизни.

Ну и ладно. Пусть так. Да и вообще еще неизвестно, создан ли я для того, что люди называют великим.

Мне нравится мое уединенное существование. И есть на свете человек, для которого я что-то значу. Целыми днями я сижу у Лив. Она рада, что может лежать, держа мою руку в своей; когда я говорю, взгляд ее неотрывно устремлен на меня.

А они… пусть их развлекаются, пусть распевают гимны во славу отечества!

На меня снизошло нечто чистое и целомудренное. Это мысли Лив. Они окутывают меня, точно белоснежное одеяние.

Неужели она умрет? Умрет именно сейчас, когда распускаются цветы, когда расцветает тело и все те чувства, которые заставляют волноваться женскую грудь?

Когда я возвращаюсь с улицы, она осыпает меня вопросами: выпустили ли лебедей, цветут ли фиалки, ясное небо или ненастное, начали ли уже ходить в светлом, слышал ли я скворца?

Ей хочется, чтобы я рассказал ей обо всем самом прекрасном на свете; обо всем, что мне известно. И я сижу в полумраке и рассказываю ей о светлых северных ночах, о серебристом сиянии над вершинами гор, замерших в ожидании первого поцелуя солнца.

Она рассказала мне, что любила, возвращаясь с работы, смотреть на тучи, смотреть, как они несутся вперед и рассеиваются, как начинают переливаться разными цветами. И на кучи опавших листьев, которых становилось все больше с каждым днем, в то время как деревья становились все обнаженнее, кружевное плетение их ветвей все тоньше, а воздух вокруг все прозрачней. Летом она часто ходила в парк, чтобы вдохнуть аромат цветов, постоять несколько минут у пруда, посмотреть на лебедей, полюбоваться тем, как они скользят поводе во всем своем гордом очаровании.

 

Я чувствую, как она становится все величественней и величественней, а душа ее возносится во всей ее властной чистоте. Порой ее озаряет нечто вселяющее в меня страх и делающее из меня жалкое ничтожество! Я чувствую стеснение в груди. Мне кажется, будто и я тоже не могу дольше жить в этом шумном мире, во всем этом грохоте железных дорог, в суете риксдага и театра.

Я опускаюсь перед ней на колени и робко беру ее руки в свои.

Она разрешает мне взять их и долго смотрит вдаль — мимо меня.

 

Лив родом из Исландии. У нее, у этой тонкой белой фигурки, чья рука, будто тень, скользит по одеялу, а глаза излучают нежнейшее сияние, проскальзывает несколько режущих слух, чужеродных «р», которые странно утяжеляют ее обычно такую мягкую речь.

Она говорила, что далеко, далеко на севере, там, где мерцает серебряная неподвижная звездочка, ожидают ее среди полярных сияний, которые отсюда не видны, души ее отца и матери.

Она лежала и смотрела на меня с улыбкой, какую часто приходится видеть у больных. Но тут внезапно тело ее охватывала дрожь, щеки становились все бледнее и бледнее, на лбу, под блестящими черными волосами, выступали жилы, руки и голова бессильно откидывались назад, а глаза закрывались. Измученная долгими болезненными судорогами, она опускалась на мои руки. И тогда — кровь.

После этого она успокаивалась. Она лежала не шевелясь и не поворачиваясь в мою сторону. Потом начинала говорить, сначала шепотом, ловя ртом воздух, потом все громче. Она больше не могла таить в себе то, о чем из гордости никогда никому не рассказывала. Из ее трепещущей груди вырывались жгучие слова о том, чего ей не хватало: друзей и подруг, любви, веселья и радости жизни. Как жаждало ее тело первого поцелуя! Точь-в-точь как земля весной жаждет первой капли дождя. Темными вечерами простаивала она под окнами, откуда лился свет и доносилась музыка; она страстно желала быть там — и танцевать, и чтобы ее обнимали и любили, и любить самой.

Бережно прижимал я иссохшее от болезни тело к своей груди. Как тихо! Ни шума, ни света!

 

Я люблю ее душу, такую печальную, исстрадавшуюся. Она расцветает теперь в ее глазах и в изгибах ее рук, делает прозрачными и нежными ее слова.

Я люблю ее бледнеющие щеки; чем они бледнее, тем ярче их сияние.

Быть может, лучше, что она так и не познала жизнь. Быть может, лучше, что она умирает, прежде чем увидала, что радости человеческие не так уж чисты и целомудренны, а ликование за освещенными окнами исполнено отчаяния и стыда.

 

Вокруг нас гораздо больше того, что цветет и дышит, нежели это способны узреть наши глаза и услышать наши уши. Словно это звуки, которых мы не воспринимаем, словно это свет и краски, которых не можем заметить. Для более тонкой души цвета, которые кажутся нам нежными, были бы грубыми, звуки, которые представляются нам мелодичными, были бы дикими и хриплыми.

Когда я сегодня шел вдоль озера, я чувствовал, что весь мир словно обновился. Там, в воздушной дымке тумана, раздавались голоса. Они звучали не на моем языке и не на языке птиц или ветра. Ведь цветы тоже имеют свой голос и свои слова. Они еще громче и богаче моих, и их так много; а у листвы на деревьях тысяча языков.

И когда все это поет, а я прислушиваюсь, и песня все растет и растет, мне кажется, будто по траве, по озеру, по буковой роще еще сильнее проносится одно-единственное слово, которому вторят все струны моей души и которое, словно поцелуй, приносят мне воздух и ветер.

— Лив!

И все те невидимые, мятущиеся, стремящиеся куда-то, бесшумно скользящие души воссоединялись для меня в единой могучей, ликующей душе мира:

— Лив!

 

Я провожу теперь ночи наверху, в ее комнате, чтобы быть поблизости от нее.

Сплю я мало. Мне все кажется таким странным, когда я, очнувшись от полудремоты, смотрю в маленькое окошко мансарды: небо кажется мне много ближе. И смотрю я на него совсем другими глазами, чем прежде. Словно там есть нечто хорошо мне знакомое.

От мрачных сновидений, от неясных тяжких предчувствий меня время от времени пробуждает голос — он звучит так бесконечно мягко в ночном безмолвии:

— Ты спишь?

Время от времени она шепчет:

— Отче наш, иже еси…

Тогда у меня появляется желание куда-нибудь спрятаться. Во всем этом есть нечто влекущее меня к себе и одновременно отталкивающее; и это угнетает меня.

 

Я не мог уснуть. Мне казалось, что она спала. Но вдруг она едва слышно сказала:

— Ты бы верил в бога, если бы мог?

Что я должен был ответить? Что такое бог? Понятие. Болезненная фантазия. Видение, являющееся набожным девам на старинных картинах.

— Знаешь, почему я верую?

Я услышал, как она, тяжело переводя дыхание, садится в постели.

— Да, дорогой! Я верю, что бог есть… потому что… потому что… было бы так жестоко если бы его не было, было бы так жестоко, если бы я, которой так тяжко пришлось в жизни, да и многие другие, которым пришлось еще хуже… думали иначе. Мне кажется, будто я вижу его, каждую ночь вижу, как он приближается ко мне… О нет, было бы слишком жестоко, если б все это оказалось лишь фантазией и ложью.

Не поверю, что жизнь так ужасающе бессмысленна. Мне хотелось бы узнать истину, ведь должно же существовать на земле нечто большее, чем земное. И должен же кто-то знать это и чувствовать. И вот я всегда надеялась, что увижу и узнаю как можно больше и не буду такая невежественная и наивная, как сейчас. Я ведь ничего не видела и ничего не знала… Если я всегда была уверена в этом, так уверена… то неужели это все фантазия! Это было бы (я почувствовал, что она подняла руки) так ужасно, так подло… Неужели эта короткая рабская жизнь и есть все?..

Я почувствовал — видеть я не мог, было слишком темно, — что она утомленно откинулась назад, на подушки.

Я поднялся и подошел к ней. Она лежала, а глаза ее… взгляд их навсегда сделал меня чужим всему живущему.

 

— Ты думаешь, снег уже растаял у тебя дома, в горах?

— Если снег растаял в твоей стране, то он, верно, скоро растает и в Исландии.

— Тебе снятся сны, Лив?

— Да.

— А что тебе снится?

— Снится, что Исландия каждую ночь на дюйм опускается в море. И мало-помалу на северной ее стороне тает лед. Через несколько тысячелетий берега станут теплыми, как на Средиземном море, они скроются под водой. Вместо куропачьей травы там вырастет уйма красных и лиловых колокольчиков на высоких, гордых стебельках; там будут летать бесчисленные птицы и насекомые, сверкающие серебром и золотом. Каменные гряды на склонах гор и ледяные глыбы исчезнут, и меж хуторов поднимутся великолепные густые леса, которые защитят хутора от ветра и мороза.

И мы тоже будем там, ты и я. Но я больше не буду болеть и харкать кровью, и мне не придется работать ради куска хлеба. Нет, я буду рослая и сильная, и мне не придется стыдиться твоих ласк. А ты будешь сидеть со мной и рассказывать мне обо всем, что думал и видел, и грохот экипажей не будет мешать нам, и под пляску северного сияния нас убаюкает шум водопада.

 

Это случилось около двух часов ночи. Я услышал, как она шевелится. Я не мог говорить, меня охватил какой-то смутный страх.

Она встала, шатаясь, с кровати. Медленно, шаг за шагом пробралась она ощупью к окну. Опершись локтями о подоконник, она стояла и смотрела в окно.

Затем она подошла к тому месту, где я лежал. И легла рядом со мной. Ее волосы чуть касались моего лица. Я судорожно сжимал веки.

Она долго лежала так. В конце концов я не мог больше этого вынести. Я прошептал:

— Лив!

Она не отвечала. Я обнял ее и взглянул ей в глаза. И увидал в полумраке, что они погасли.

Я обвил рукой ее шею. А земной шар вертелся по-прежнему. Люди продолжали спать.

Я снова одинок, еще больше, чем прежде.

 

Я брожу как лунатик. Вокруг меня ходят люди, но они точно тени потустороннего мира.

Мне бы надо уехать. Но что-то удерживает меня — эти улицы, эти дома, эти фонари, — и вместо того чтобы уехать, я все хожу среди них взад-вперед. Я пристально смотрю на все окружающее, словно у всех этих улиц, домов, фонарей есть человеческие глаза. Неужели кто-то ходит за мной следом?

Мне нравятся мосты на окраинах. Я прихожу туда, не замечая, куда иду, до тех пор, пока не останавливаюсь у какого-нибудь моста, и стою там часами. Внезапно меня осеняет, что я смотрю на лодку, привязанную внизу у берега, или на дерево, которое склоняется к воде. А бывает и так, что я внезапно замечаю небесный свод, месяц, который скользит по небу, или дуновение ветерка, который проносится над моей головой. Иногда какой-нибудь случайный прохожий так странно смотрит мне в глаза!

 

Мне кажется, будто я живу в рабочем квартале на окраине. Там постоянно встречаешь опущенные головы с глубоко запавшими глазами и выступающими скулами; люди эти живут и умирают под камнями, подобно боящимся света жукам, слоникам пихтовым. Я чувствую, что эти люди мне сродни.

На бульварах я заболеваю. Пышные груди, гордо поднятые головы, платья, колышущиеся на соблазнительных бедрах, улыбки — все это такое кричащее! Поцелуи, заздравные тосты, красота дам, прикосновения ласковых мужских рук в манящей темноте экипажей, звуки поцелуев за портьерами, застольный обряд, когда пьют на брудершафт, поднимая бокал скверного вина, выразительные рукопожатия льстивых друзей — о, как все это удушающе отвратительно! Немой, застывший плач сжимает мне горло; человеческие радости подобны женщине легкого поведения, отравляющей воздух запахом своих дешевых духов.

Да, я должен уйти далеко-далеко, туда, где к небу возносится лишь дыхание земли и моря.

 

Да, я должен уйти. Я должен сделать это как можно незаметней. Я должен уйти как можно дальше от трамваев, асфальтированных улиц и театров. Потому что есть на свете нечто, что я должен узнать.

А ночами на берегу великого моря разве не явятся и не снизойдут в мою душу как бы сказанные шепотом слова, быть может, вначале неясные и загадочные. Они беззвучны, но становятся все громче и громче по мере того, как все вокруг постепенно затихает.

Когда же совсем утихнут все эти режущие слух звуки, когда меня забудут и забудусь я сам, быть может, истина явится мне вновь и душа моя пробудится от сна?

Перевод Л. Брауде

Назад: Сигбьёрн Обстфельдер
Дальше: Ханс Онрюд