Книга: Я исповедуюсь (большой роман)
Назад: VI. Stabat mater [388]
Дальше: Действующие лица

VII. …usque ad calcem

И постараемся войти в смерть с открытыми глазами…

Маргерит Юрсенар

58

В этом доме стало слишком много мертвецов, услышал отцовское ворчание Адриа. А он бродил по своему сотворенному миру, не видя корешков книг. Его занятия в университете стали менее увлекательными, потому что единственное его наслаждение отныне заключалось в том, чтобы сидеть перед автопортретом Сары в кабинете и созерцать твою тайну, любимая. Или сидеть перед пейзажем Уржеля в столовой, в полной тишине, и присутствовать при невероятном закате солнца над Треспуем. Он все реже и реже смотрел на кучу бумаг на столе, иногда вытаскивал какой-нибудь листок, вздыхал, писал несколько строчек или перечитывал без всякого энтузиазма то, что написал накануне или неделю назад, и находил это совершенно заурядным. Проблема состояла в том, что он даже не знал, как тут быть. Потому что у него исчезло даже всякое желание что-то писать.

– Послушайте, Адриа!

– Да.

– Вы уже третий день ничего не едите.

– Не беспокойтесь, я не хочу есть.

– Как же мне не беспокоиться?

Катерина, зайдя в кабинет, взяла Адриа за руку и стала поднимать его со стула.

– Да что вы делаете? – повысил голос недовольный Адриа.

– Как хотите, но вы сейчас же пойдете со мной на кухню!

– Послушайте, оставьте меня в покое! – возмутился Адриа.

– Нет, уж простите, не оставлю! – Она была возмущена еще больше и кричала еще громче, чем он. – Вы на себя в зеркало смотрели?

– Еще чего не хватало!

– Ну-ка, пошли! – Тон у нее был суровый и властный.

Он был Хаимом Эпштейном, а Лола Маленькая – хауптштурмфюрером, который уводил его из барака номер двадцать шесть, вопреки приказу штурмбаннфюрера Барбера, потому что кто-то придумал очень веселую игру в охоту на кроликов. Хауптштурмфюрер Катерина привела его на кухню, где вместо полудюжины испуганных венгерок он обнаружил суп с рисом и вермишелью и кусок вырезки с разрезанным пополам помидором. Хауптштурмфюрер Катерина усадила его за столик, и Хаим Ардевол впервые за многие дни почувствовал голод и принялся есть опустив голову, как будто боялся выговора от хауптштурмфюрера.

– Какой вкусный! – похвалил он суп.

– Хотите добавки?

– Да, спасибо.

В течение всего ужина Катерина, в фуражке с козырьком, который скрывал ее глаза, стояла и, грозно ударяя хлыстом по голенищу до блеска начищенного сапога, следила, чтобы заключенный не сбежал из кухни. Ей даже удалось заставить его съесть йогурт на третье. Доев его, заключенный сказал: спасибо, Лола Маленькая, встал и вышел из кухни.

– Катерина.

– Катерина? Разве вы не должны в это время быть дома?

– Должна. Но я совсем не хочу прийти завтра и обнаружить ваш бездыханный труп.

– Не преувеличивайте.

– Да, сеньор Адриа. Ваш бездыханный труп. Мертвее Мертвого моря.

Адриа вернулся в кабинет, полагая, что его проблемы заключаются в исписанных страницах, которые его не вдохновляли. Слишком много всего должен был сделать он один. Шли дни. Шли месяцы, долгие, нескончаемые. Наконец однажды он услышал, как на пол сплюнули, и я спросил: чего ты хочешь, Карсон?

– Может, хватит уже?

– Нет, не хватит, если ты чувствуешь себя…

– Как ты себя чувствуешь?

– Сам не знаю.

– Хау!

– Говори!

– Если вы позволите мне вмешаться в разговор…

– Давай, Черный Орел, говори!

– Свежий воздух прерий пошел бы на пользу твоей больной душе.

– Да, я уже думал поехать куда-нибудь, но не знаю ни куда отправиться, ни что там делать.

– Тебе стоило хотя бы принять приглашения из Оксфорда, Ренна, Тюбингена и откуда-то там еще…

– Из Констанца.

– Вот-вот.

– Вы правы.

– Охота будет удачной, только если благородный охотник бесстрашно пойдет навстречу новым подвигам на охоте и на войне.

– Я тебя понял, спасибо. Спасибо вам обоим.

Я прислушался к их советам и поехал развеяться в прерии Европы в поисках новых подвигов. Желание писать возвращалось к нему исподтишка, робко, быть может благодаря поездкам и воодушевлению, которое вселяли в него те, кто спрашивал: ну, когда выйдет твоя новая книга, Ардевол?

А в результате – гора листов, исписанных с одной стороны, которые нисколько не удовлетворяли его. У меня кончился весь запал. Я не знаю, где зло, и не могу объяснить самому себе, откуда у меня этот ступор познания. Мне не хватает философского инструментария, чтобы двигаться дальше. Я упорно ищу, где же кроется зло, и знаю, что не внутри одного человека. Может, внутри многих людей? Является ли зло результатом извращенной воли человека? Или нет, и оно исходит от дьявола, который вселяет его в людей, по его мнению подходящих для этого, как считал, мне кажется, бедный Маттиас Альпаэртс с влажными от слез глазами. Зло как раз в том, что дьявола нет. А где же Бог? Грозный Бог Авраама, непостижимый Бог Иисуса, Аллах суровый и любящий… Спросите об этом у жертв извращений. Если бы Бог существовал, Его безразличие к последствиям зла было бы позорным. А что об этом говорят теологи? Как бы поэтично они ни выражались, они все равно не проникают в его суть: зло абсолютное, зло относительное, зло физическое, зло моральное, зло преступления, зло наказания… Боже мой! Это было бы смешно, если бы рука об руку со злом не шло страдание. А природные катаклизмы, которые тоже зло? Или они – зло другого рода? И страдание, которое они порождают, – это страдание тоже другого рода?

– Хау.

– Что такое?

– Я уже запутался.

– Я тоже, Черный Орел, – прошептал Адриа, сидя перед горой листов, исписанных его неразборчивым, но аккуратным подчерком. Он встал и прошелся по кабинету, чтобы привести мысли в порядок. Знаешь, что со мной происходило, Сара? Вместо того чтобы рассуждать, я кричал. Вместо того чтобы думать – смеялся или плакал. А так никакую научную работу не напишешь. И тогда мне пришло в голову: семь два восемь ноль шесть пять.

Я открыл отцовский сейф, в который не заглядывал много лет. Семь два восемь ноль шесть пять. Меня разбирало любопытство, потому что я совершенно не помнил, что там лежит. Я обнаружил там пару толстых конвертов с разными уже ненужными документами отца и матери: счета столетней давности, поспешные записи, потерявшие за пятьдесят лет всякую срочность. Какие-то акции и прочие бумаги того же рода, которые я отложил в сторону, чтобы мой поверенный взглянул на них и посоветовал, что с ними делать. В голубой папке – забытая и грустная рукопись на арамейском, написанная для меня отцом много лет назад. Запоздалое послание. Если бы только отец узнал, что я расстался с Виал, он наверняка накричал бы на меня и влепил с размаху подзатыльник. В той же папке лежала еще одна такая же одинокая святыня: письмо, которое Исайя Берлин прислал мне благодаря ухищрениям Берната. Спасибо, Бернат, дружище, если все будет хорошо, ты прочтешь эти страницы раньше других и сможешь убрать из них излияния моих чувств.

В углу сейфа лежало что-то еще. Конверт фирмы «Кодак». Я с нетерпением открыл его: в нем лежали фотографии моей Сториони, сделанные в тот день, когда я отдал ее Маттиасу Альпаэртсу. Я и забыл, что спрятал проявленные фотографии в сейф. Я только помнил, что сомневался (и сомневаюсь и по сей день), не совершил ли я ужасную глупость, проникшись историей слишком уж трагической, чтобы оказаться фальшивой. Я проглядел фотографии одну за другой: Виал спереди, сзади, сбоку, завиток и подгрифок, и та фотография, которую я пытался сделать сквозь резонаторное отверстие, – на ней почти не видно написанное внутри Laurentius Storioni Cremonensis me fecit. Я отложил ее и открыл рот от удивления: на следующем снимке была ты, сфотографировавшая себя в зеркале шкафа. Своеобразный автопортрет, быть может сделанный перед тем, как ты стала рисовать себя. Это фото было датировано двумя годами раньше, чем те, которые я только что смотрел. Ты, наверно, забыла про него? Или начала новую пленку и забыла ее в фотоаппарате, намереваясь поначалу доснять ее и отдать проявлять? Там лежала еще пара фотографий, сделанных тобой. У Адриа поплыло в глазах, и ему стоило больших усилий сосредоточиться. На одном из снимков был он, сидевший за столом наклонив голову и писавший что-то. Ты сделала эту фотографию тайком, когда мы уже не разговаривали. Ты сердилась на меня и возмущалась моим поведением, но тайком сфотографировала меня. Только теперь я понял то, о чем не задумывался как следует: от нашей ссоры больше страдала ты, потому что именно ты ее начала. А что, если инсульт случился с тобой из-за того, что ты так страдала?

На третьем снимке был лист бумаги с рисунками на мольберте в ее мастерской. Я никогда его не видел, и Сара никогда мне о нем не рассказывала. Лист с рисунками, сохранившийся только на фото, потому что она его, видимо, изорвала в клочья. Бедняжка. Я с трудом сдерживал слезы и решил, что, если найду негативы, завтра же отдам увеличить фотографию. Я рассмотрел ее под лупой. На ней было шесть набросков, шесть попыток изобразить одно и то же лицо. Шесть рисунков, каждый следующий подробней предыдущего: лицо младенца вполоборота. Трудно сказать, рисовала его Сара с натуры или по памяти пыталась воссоздать личико Клодин. Или со стынущей в жилах кровью писала портрет своей мертвой дочурки. Все это время фотография лежала в сейфе вместе с остальными. Фотография твоих страданий. Пережив трагедию, ты оказалась способной нарисовать ее; возможно, ты не догадывалась, что это неизбежно. Вспомни Целана. Вспомни Примо Леви. Рисовать, как и писать, то же самое, что заново переживать. Тут, как будто желая поаплодировать этой мысли, зазвонил проклятый телефон, и я задрожал, словно мне стало еще хуже, чем было. Но, следуя настоятельному совету Далмау, я заставил себя совершить неимоверное усилие и снял трубку:

– Слушаю.

– Привет, Адриа. Это Макс.

– Привет.

– Как дела?

– Хорошо. – И, помолчав секунд пять: – А у тебя?

– Хорошо. Слушай, хочешь поехать на дегустацию в Приорат?

– Ну…

– Дело в том, что я тут сподобился написать книгу… В ней много фотографий, не то что в твоих!

– О чем?

– О процессе дегустации…

– Наверно, непросто выразить на бумаге столь тонкие ощущения…

– Поэтам это удается.

Сейчас я его спрошу, что он знает о Клодин и о гóре Сары.

– Макс Волтес-Эпштейн, поэт, воспевающий вино.

– Соберешься приехать?

– Слушай, я хотел тебя спросить кое о чем… – Адриа провел рукой по облысевшей макушке и вовремя спохватился: – Ну давай. Когда это?

– В эти выходные. В центре Кима Солера.

– Ты за мной заедешь?

– Заметано.

Макс повесил трубку. Я не имел права портить жизнь такому прекрасному человеку, как Макс. А может, он ничего об этом и не знал. Потому что у Сары были секреты от всех. Как жаль – я мог бы помочь тебе пережить это горе. Я слишком самонадеян, конечно. Ну хотя бы немного. Мне бы хотелось стать для тебя прибежищем. Но я не смог этого сделать, да и знал слишком мало. Может, мне и удалось укрыть тебя от нескольких дождевых капель, но от ливня – нет.

 

Я спросил у Далмау, с какой скоростью развивается процесс, насколько нужно торопиться, как быстро все делать, понимаете? Он сжал губы, чтобы легче было думать.

– Каждый случай – особый.

– Меня, как вы понимаете, интересует мой случай.

– Надо сделать анализы. Пока что у нас есть лишь кое-какие симптомы.

– Процесс действительно необратимый?

– При теперешнем уровне развития медицины – да.

– Хреново дело.

– Увы.

Они замолчали. Доктор Далмау посмотрел на своего друга, который сидел напротив него за столом в кабинете, отказывался прятать голову в песок, торопливо соображал, не смотрел пристально на картину Модильяни в желтых тонах.

– Я по-прежнему работаю. Читаю…

– Вы же сами говорите, что у вас бывают необъяснимые провалы в памяти. Что вы отключаетесь. Что…

– Да, да. Но это бывает у всех стариков.

– Сегодня в шестьдесят два года человек совсем не старик. Но у вас было много «звоночков». А вы на них не обращали внимания.

– Это, скажем так, третье предупреждение. – Адриа помолчал. – Вы мне можете назвать точный срок?

– Я его не знаю. Точной даты нет. Есть процесс, который идет со своей скоростью, и она у каждого человека разная. Вы будете под наблюдением. Но вам надо будет… – Далмау замолчал.

– Надо будет что?

– Сделать распоряжения.

– Что вы имеете в виду?

– Привести все… в порядок.

– Вы хотите сказать – составить завещание?

– Мм… Не знаю как… У вас ведь никого нет?

– Как же нет? У меня есть друзья!

– У вас нет никого, Адриа. Поэтому нужно все оставить в порядке.

– Ужас какой!

– И нужно нанять кого-нибудь, чтобы как можно меньше времени оставаться в одиночестве.

– Ну, это когда подойдет срок.

– Хорошо. Только приходите ко мне раз в две недели.

– Заметано, – сказал он, совсем как Макс.

 

Вот тогда-то я и созрел до того, что начало смутно бродить у меня в голове в ту дождливую ночь в Валькарке. Я положил перед собой три сотни листов, над которыми корпел зазря, пытаясь написать о зле, потому что оно – я уже понял – невыразимо словами и загадочно, как и вера, и на оборотной стороне страниц, словно это был своего рода палимпсест, стал сочинять письмо, подходящее нынче, как мне кажется, к концу, ибо я добрался до hic et nunc. Несмотря на все усилия Льуренса, я так и не воспользовался компьютером, он пылится в сторонке на письменном столе. Эта рукопись – не что иное, как хаотичные каждодневные записи, сделанные слезами с небольшой примесью чернил.

Все эти месяцы я писал с лихорадочной скоростью, глядя на твой автопортрет и два пейзажа, подаренные тобой: твое представление о моей Аркадии и крохотная апсида церкви Сан-Пере дел Бургал. Я без конца разглядывал их и теперь помню наизусть все детали, все черточки, все тени. И все истории, которые родились благодаря им во мне. Я сидел перед этим своеобразным алтарем из твоих рисунков и писал без устали, словно бродя туда и обратно между памятью и забвением, которое станет моей первой смертью. Я писал не раздумывая, выплескивая на бумагу все, что поддается описанию, и надеясь, что когда-нибудь кто-нибудь увлекающийся палеонтологией – скажем, Бернат, если ему захочется, – расшифрует это, чтобы отдать бог знает кому. Возможно, это мое завещание. Беспорядочное, но – завещание.

Я начал письмо так: «Только вчерашней ночью, шагая по влажным улицам Валькарки, я понял, что родиться в этой семье было непростительной ошибкой». И, едва написав это, сразу понял, что начать надо с самого начала. В начале всегда было слово. Поэтому сейчас я снова перечитал эту фразу: «Только вчерашней ночью, шагая по влажным улицам Валькарки, я понял, что родиться в этой семье было непростительной ошибкой». Сколько времени прошло с тех пор, как я это пережил… Сколько времени утекло с тех пор, как я это написал… Сегодня другой день. Сегодня – это завтра.

 

После многочисленных хлопот с нотариусами и адвокатами, после того как Бернат три или четыре раза обращался к двоюродным братьям Адриа в Тоне, которые не знали, как благодарить его за проявленный интерес и за хлопоты, принятые им на себя ради их родственника, Бернат отправился к некой Лауре Байлине, проживавшей в Упсале.

– Вот несчастье! Бедный Адриа!

– Да уж.

– Простите, но я не могу не плакать.

– Плачьте, плачьте.

– Нет… А что это за распоряжение Адриа?

Пока она пила очень горячий чай, дуя на него, чтобы остудить, Бернат объяснил ей касавшиеся ее подробности завещания.

– Пейзаж Уржеля? Тот, что висит в столовой?

– Так вы его знаете?

– Да, я была у него дома несколько раз.

Сколько всего ты от нас скрывал, Адриа! До сих пор я ничего про Лауру толком не знал. Сколько же всего скрывают друзья друг от друга, подумал Бернат.

Лаура Байлина была красивая блондинка, невысокого роста, очень приятная. Она сказала, что подумает, принимать ей картину в наследство или нет. Бернат сказал, что это подарок и никакого подвоха тут нет.

– Дело в налогах. Я не знаю, смогу ли заплатить налоги за вступление в наследство этой картиной. Или как там это называется официально. Здесь, в Швеции, я должна буду сначала взять кредит, вступить в наследство, заплатить налоги и продать картину, чтобы погасить кредит.

Оставив Лауру с еще дымящимся чаем размышлять о том, как поступить с наследством, Бернат Пленса вернулся в Барселону как раз вовремя, чтобы попросить разрешения отсутствовать на паре репетиций по семейным обстоятельствам. Он хладнокровно воспринял недовольный вид администратора оркестра и сел на самолет до Брюсселя, второй раз за последние два месяца.

Дом престарелых в Антверпене. Обратившись в регистратуру, он улыбнулся полной женщине, которая одновременно разговаривала по телефону и работала на компьютере, дождался, когда она повесит трубку, и, изобразив на лице еще более широкую улыбку, спросил: английский или французский? Женщина ответила: английский, и Бернат поинтересовался, можно ли видеть господина Альпаэртса. Она посмотрела на него с любопытством. Скорее, даже изучающе. По крайней мере, так он почувствовал: его внимательно изучают.

– Кто, вы говорите, вас интересует?

– Господин Маттиас Альпаэртс.

Дама задумалась на секунду. Потом посмотрела в компьютере. Некоторое время она что-то искала. Пару раз позвонила по телефону и опять стала что-то искать в компьютере. Наконец воскликнула: ну как же, Альпаэртс! Нажала на клавишу, взглянула на экран, а потом на Берната:

– Господин Альпаэртс скончался в тысяча девятьсот девяносто седьмом году.

– Вот как… А я…

Бернат уже собрался уходить, как вдруг ему в голову пришла безумная идея:

– Нельзя ли мне взглянуть на его карту?

– Вы ведь не родственник?

– Нет, мадам.

– Могу я поинтересоваться, по какому поводу вы…

– Я хотел купить у него скрипку.

– Вот теперь я поняла, кто вы такой! – воскликнула она с глубоким облегчением.

– Я?

– Вторая скрипка квартета «Антигона».

На мгновение Бернат искупался в лучах своей славы. Он улыбнулся, польщенный.

– Какая у вас память! – сказал он, чтобы что-то сказать в ответ.

– У меня отличная память на лица, – сказала женщина, – к тому же вы такой высокий… – И добавила немного смущенно: – Только я не помню, как вас зовут.

– Бернат Пленса.

– Бернат Пленса… – Она протянула ему руку. – Лилиана Моор. Я слушала вас в Генте пару месяцев назад. Мендельсон. Шуберт. Шостакович.

– Ну да… Я…

– Я люблю сидеть в первом ряду, поближе к музыкантам.

– Вы сами играете?

– Нет. Я только меломан. А зачем вам информация о господине Альпаэртсе?

– Я по поводу скрипки… – Бернат немного помялся. – Я только хотел взглянуть на его фотографию. – И он улыбнулся. – Будьте добры… Лилиана.

Госпожа Моор задумалась на несколько секунд и ради квартета «Антигона» развернула монитор так, чтобы Бернату было видно. Вместо худого старика со слезящимися глазами, седыми волосами и большими оттопыренными ушами – чье присутствие поразило Берната, как удар током, во время той минутной встречи в кабинете Адриа, когда он принес другу компьютер, – с экрана на него смотрел человек грустный, но полный и лысый, с круглыми глазами цвета эбена, как волосы у какой-то из его дочерей, он не помнил точно какой. Вот ведь сволочи!

Женщина повернула экран обратно, Берната прошиб пот от досады. На всякий случай он повторил: знаете, я хотел купить у него скрипку.

– У господина Альпаэртса никогда не было скрипки.

– Сколько лет он провел здесь?

– Пять или шесть. – Она посмотрела в компьютер и поправилась: – Семь.

– Вы уверены, что на этой фотографии именно Маттиас Альпаэртс?

– Абсолютно уверена. Я работаю здесь двадцать лет. – И добавила с гордостью: – Я помню все лица. Другое дело – фамилии…

– Может, кто-то из его родственников…

– У господина Альпаэртса не было родственников.

– Ну, может, какой-нибудь очень дальний родственник…

– У него никого не было. Всю его семью убили во время войны. Они были евреи. Выжил он один.

– И не осталось совсем никакой родни?

– Он, несчастный, без конца рассказывал свою трагическую историю. Мне кажется, в конце концов он совсем свихнулся. Все рассказывал и рассказывал, потому что…

– Чувствовал себя виноватым.

– Да. Постоянно. Всем вокруг. Этот рассказ стал смыслом его жизни. Он жил, чтобы рассказывать, что у него было две дочери…

– Три.

– Три? Ну, значит, три, их звали так-то, так-то и так-то…

– Амельете с волосами черными, как эбен, Тру с волосами цвета благородного дуба и солнечно-рыжая малышка Жульет.

– Так вы его знали? – удивленно спросила женщина, широко открыв глаза.

– В некотором смысле. А много людей знает эту историю?

– Из здешних обитателей – многие. Те, что еще живы, конечно. Он ведь уже несколько лет как умер.

– Да, понятно.

– Лучше всех его изображал Боб.

– А кто это?

– Его сосед по комнате.

– Он жив?

– Более чем. У нас из-за него вечно проблемы. – Она понизила голос и доверительно сообщила второй скрипке квартета «Антигона», высоченному как каланча: – Устраивает старикам тайные турниры по домино.

– А я мог бы…

– Да. Хотя это против всех правил…

– Во имя музыки.

– Именно! Во имя музыки!

 

вермеер

 

В комнате для посетителей лежало несколько газет на голландском языке и одна на французском. На стене висела дешевая репродукция картины Вермеера : женщина, стоявшая у окна, с удивлением смотрела на Берната, словно тот только что вошел в комнату, изображенную на полотне.

Старик появился через пять минут. Худой, со слезящимися глазами и густой седой шевелюрой. Судя по его поведению, он не узнал Берната.

– Английский или французский?

– Английский.

– Добрый день.

Перед Бернатом был тот самый человек, который тогда убедил Адриа… Я ведь говорил тебе, Адриа, подумал Бернат. Ловко они рассчитали твою реакцию. Но вместо того чтобы сразу прижать старика к стенке, Бернат опять широко улыбнулся и спросил: вы когда-нибудь слышали о скрипке Сториони, которая называется Виал?

Не успев сесть, старик устремился к выходу. Бернат не дал ему выйти, встав между ним и дверью и полностью загородив ее своим большим телом.

– Вы украли эту скрипку.

– Можно узнать, кто вы?

– Я из полиции.

Бернат достал удостоверение члена Барселонского симфонического оркестра и Национального оркестра Каталонии и добавил:

– Интерпол.

– Боже мой, – произнес старик. И сел, ошарашенный. Потом сказал, что сделал это не ради денег.

– Сколько вам заплатили?

– Пятьдесят тысяч франков.

– Ничего себе!

– Я сделал это не ради денег. К тому же мне заплатили бельгийскими франками.

– А почему же вы это сделали?

– Я с Маттиасом Альпаэртсом пять лет провел в одной комнате, он у меня в печенках сидел. Каждый день он рассказывал о своих треклятых дочках и больной теще. Он говорил о них каждый день, глядя в окно и не видя меня. Каждый божий день. Он просто сошел с ума. И тут пришли эти два человека.

– Кто они?

– Не знаю. Они были из Берселоны. Один худой, постарше, второй молодой. Они сказали: нам говорили, ты отлично его изображаешь.

– Я актер. Хотя и на пенсии, но актер. Играю на аккордеоне и на саксофоне. И немного на рояле.

– Ну-ка, посмотрим, так ли хорошо ты его изображаешь!

Они отвели его в ресторан, накормили и напоили белым и красным вином. Он посмотрел на них с удивлением и спросил: почему бы вам не поговорить с самим Альпаэртсом?

– Он совсем на ладан дышит. Вот-вот умрет.

– Слава богу, больше не придется слушать его рассказ про больную тещу!

– А вам не жаль беднягу?

– Маттиас говорит, что уже шестьдесят лет как хочет умереть. Что же мне жалеть, что он наконец умрет?

– Ну ладно, Боб, покажи, на что ты способен!

И Боб Мортельманс принялся говорить: вообрази, что ты обедаешь с твоей Бертой, с больной тещей и с тремя ясными солнышками – Амелией, старшей, которой в тот день исполнилось семь лет, Тру, средней, с темно-русыми волосами цвета благородного дуба, и Жульет, самой младшей, солнечно-рыжей. И вдруг ни с того ни с сего распахивается дверь и вваливаются солдаты с криками raus, raus, а Амельете спрашивает: что значит raus, папа? А я не смог ничего сделать и даже не попытался защитить их.

– Отлично. Достаточно.

– О, я могу еще много чего…

– Я сказал – отлично. Хочешь деньжат подзаработать?

Я ответил да, и меня посадили в самолет, а в Барселоне мы порепетировали пару раз, чтобы отработать разные варианты. Но так, чтобы это всегда оставалось историей зануды Маттиаса.

– А ваш друг тем временем лежал больной в кровати.

– Он не был моим другом. Он был заезженной пластинкой. Когда я вернулся в Антверпен, он уже умер. – И старик добавил, как будто освоившись с этим высоким полицейским: – Словно он скучал по мне, понимаете?

Бернат сидел молча. И Боб Мортельманс попытался подобраться к двери. Но Бернат, не вставая и не меняясь в лице, сказал только: попробуйте удрать и я вас прикончу. Понятно?

– Д-да. Понятно.

– Вы – мерзавец. Вы украли у него скрипку.

– Но Маттиас даже не знал, что она у кого-то…

– Вы – мерзавец! Вы продались за сто тысяч франков.

– Я сделал это не ради денег. К тому же мне дали пятьдесят тысяч. И бельгийских.

– А кроме того, вы обокрали несчастного Адриа Ардевола.

– Кто это такой?

– Тот господин из Барселоны, которого вы обманули.

– Я вам клянусь, что сделал это не ради денег.

Бернат посмотрел на него с любопытством. И кивнул, словно приглашая продолжить. Но старик молчал.

– Так зачем же вы это сделали?

– Это… это была такая возможность… Это… была главная роль в моей жизни. Поэтому я и согласился.

– К тому же за нее отлично заплатили.

– Разумеется. Но сыграл я филигранно. К тому же мне пришлось импровизировать, потому что тот парень вступил со мной в разговор, и я должен был не только произносить монолог, но и поддерживать беседу.

– И что же?

– Я справился. – И он с гордостью заметил: – Я сумел до конца вжиться в своего персонажа.

Сейчас я его придушу, подумал Бернат. И огляделся, чтобы посмотреть, нет ли свидетелей. Тем временем Боб Мортельманс вернулся к своей излюбленной роли, вдохновленный молчанием полицейского. И заговорил, слегка утрируя:

– Быть может, я дожил до сегодняшнего дня и рассказываю вам все это потому, что струсил в день рождения Амельете. Или потому, что в дождливую субботу в бараке украл плесневелый сухарь у старого Мойши из Вильнюса. Или потому, что отступил на шаг, когда блокфюрер решил нас проучить и стал бить прикладом всех подряд, и удар, который предназначался мне, убил паренька, чье имя…

– Хватит!

Бернат встал, и Боб Мортельманс подумал, что сейчас он его огреет. Он съежился на стуле, готовый и дальше отвечать на вопросы агента Интерпола.

 

Бернат сказал: открой рот. И Адриа послушался, а Бернат положил ему ложку супа в рот, как годовалому Льуренсу, и сказал: ой какой вкусный суп, да? Адриа посмотрел на Берната, но промолчал.

– О чем ты думаешь?

– Я?

– Да.

– Не знаю.

– А кто я?

– Этот самый.

– Ну, давай еще ложечку. Открывай рот, это последняя. Вот так, молодец.

Он снял крышку с тарелки со вторым и сказал: о, как здорово! Отварная курица. Тебе нравится?

Адриа уставился в стену с полным безразличием.

– Я люблю тебя, Адриа. И не буду рассказывать про скрипку.

Адриа посмотрел на него взглядом Гертруды или взглядом, которым, как виделось Адриа, Сара смотрела на него, как Гертруда. Или взглядом, которым, как думал Бернат, Сара смотрела на Адриа, как Гертруда.

– Я люблю тебя, – повторил Бернат. Взял жалкую куриную ногу и сказал: ой как вкусно! Как вкусно! Открой рот, Льуренс.

Когда они закончили ужинать, Джонатан пришел забрать поднос и спросил: Адриа, хочешь спать?

– Я уложу его, если не возражаете.

– Хорошо. Позовите меня, если что.

Когда Джонатан вышел, Адриа почесал затылок и вздохнул. Потом уставился на стену пустым взглядом. Бернат покопался в портфеле и достал оттуда книгу.

– «Проблема зла», – прочитал он на обложке. – Адриа Ардевол.

Адриа посмотрел ему в глаза, потом взглянул на обложку и зевнул.

– Знаешь, что это такое?

– Я?

– Да. Это написал ты. Ты просил меня не публиковать, но в университете меня убедили, что эту рукопись непременно надо издать. Помнишь ее?

Адриа молчал. Ему было неловко. Бернат взял друга за руку и почувствовал, как тот успокаивается. Тогда он рассказал ему, что подготовку к изданию взяла на себя профессор Парера.

– Мне кажется, она отлично справилась с работой. Ей помогал Йоханнес Каменек, он, как мне показалось, работает больше двадцати четырех часов в сутки. И очень тебя любит.

Бернат погладил Адриа по руке, и тот улыбнулся. Так они сидели довольно долго в тишине, как влюбленные. Адриа без всякого интереса скользнул взглядом по обложке книги и зевнул.

– Я отправил несколько экземпляров твоим кузенам в Тону. Они очень обрадовались. На Новый год они приедут тебя навестить.

– Очень хорошо. А кто это?

– Щеви, Роза и… не помню, как зовут третьего.

– А…

– Ты помнишь их?

Как и каждый раз, когда Бернат ему задавал этот вопрос, Адриа замкнулся, словно он был рассержен или обижен.

– Не знаю, – признался он, смущаясь.

– А я кто? – спросил Бернат в третий раз за этот вечер.

– Ты.

– А как меня зовут?

– Этот самый. Вилсон. Я устал.

– Ну ладно, давай ложиться. Уже поздно. Оставляю тебе твою книгу на тумбочке.

– Очень хорошо.

Бернат подкатил кресло к кровати. Адриа обернулся, слегка испуганный. И робко спросил:

– Я не знаю… мне нужно спать в кресле или на кровати. Или на окне.

– Ну конечно в кровати. Так тебе будет удобней.

– Нет, нет, нет, мне кажется, нужно на окне.

– Как тебе захочется, дорогой, – сказал Бернат, поставив стул у кровати. И прибавил: – Прости меня, прости меня, прости меня.

Его разбудил холод, который проникал в щели окна. Еще не рассвело. Он долго выбивал камнем искру, пока наконец не зажег фитиль свечи. Надел сутану, поверх нее накидку с капюшоном и вышел в узкий коридор. В одной из келий, с той стороны, что выходила на холм Святой Варвары, мерцал огонь. Дрожа от холода и горя, он двинулся в сторону церкви. Большая свеча, которая должна была освещать гроб с телом фра Жузепа де Сан-Бартомеу, догорела. Он поставил на ее место свою свечку. Птицы, чувствуя приближение утра, начали щебетать, несмотря на холод. Он проникновенно прочел «Отче наш», думая о спасении души доброго отца настоятеля. От всполохов света его свечи фрески в апсиде выглядели странно. Святой Петр, святой Павел и… и… и другие апостолы, и Богоматерь, и строгий Пантократор, казалось, двигались на стене в молчаливом и размеренном танце.

Зяблики, зеленушки, дрозды, воробьи и малиновки заливались во славу нового дня так же, как веками монахи возносили хвалу Господу Богу. Зяблики, зеленушки, дрозды, воробьи и малиновки, казалось, радовались известию о смерти отца настоятеля монастыря Сан-Пере дел Бургал. А может, они пели от счастья, зная, что он в раю, ибо был хорошим человеком. А может, птичкам божьим все это вообще невдомек и они… распевали, потому что ничего другого не умеют делать. Где я? Пять месяцев я живу в тумане, и только временами появляется огонек, который напоминает мне, что ты существуешь.

– Брат Адриа, – услышал он у себя за спиной. Брат Жулиа встал рядом с мерцающей свечой в руке. – Нам надо похоронить его сразу после заутрени, – сказал он.

– Да, конечно. Люди из Эскало уже прибыли?

– Пока что нет.

Он поднялся и, стоя рядом с братом Жулиа, посмотрел на алтарь. Где я? Он спрятал руки, от холода покрытые трещинами, в широкие рукава сутаны. Они не зяблики, не зеленушки, не дрозды, не воробьи и не малиновки, а два монаха, печальные оттого, что это последний день их монашеской жизни в монастыре после стольких лет его непрерывного существования. Уже многие месяцы они не пели. Только читали молитвы, предоставляя птицам петь и предаваться беззаботной радости. Прикрыв веки, Адриа прошептал слова, которые веками нарушали ночную тишину:

– Domine, labia mea aperies.

– Et proclamabo laudem tuam, – отозвался брат Жулиа, тоже шепотом.

В эту Рождественскую ночь, когда впервые не было Missa in nocte, братья смогли лишь прочитать заутренние молитвы. Deus, in adiutorium meum, intende. Это была самая грустная заутренняя молитва, которая звучала в стенах монастыря Сан-Пере дел Бургал за все столетия его существования. Domine, ad adiuvandem me festina.

 

Разговор с Тито Карбонелем прошел на удивление спокойно. Пока они заказывали еду, он сказал, что должен признаться, что он трус и больше года не навещал дядю Адриано в больнице.

– Ну так навести его.

– Мне это тяжело. И у меня не так много времени, как у вас. – Он взял в руки меню и жестом подозвал официанта. – Я вам благодарен за то, что вы уделяете ему столько времени и сил.

– Я полагаю, друзья обязаны это делать.

Тито Карбонель, хорошо знавший меню ресторана, посоветовал Бернату, что взять, они сделали заказ и съели первое блюдо почти молча. Когда тарелки почти опустели, молчание стало неловким. Наконец Тито решился прервать его:

– Так что именно вы хотели?

– Поговорить о Виале.

– О Виале? О скрипке дяди Адриано?

– Да. Несколько месяцев назад я ездил в дом престарелых в Антверпене повидать Боба Мортельманса.

Тито весело засмеялся в ответ на эти слова:

– Я уж думал, вы со мной об этом никогда не станете говорить. Так что же вы хотите от меня узнать?

Они подождали, когда официант подаст второе блюдо, и, так как Бернат продолжал молчать, Тито, глядя ему в глаза, сказал:

– Да, да. Это была моя идея. Согласитесь, блестящая? Я хорошо знаю дядю Адриано и был уверен, что с помощью господина Мортельманса все окажется проще. – Он поднял вверх нож. – И не ошибся!

Бернат ел, глядя на Тито и не произнося ни слова. Тот продолжал:

– Да, да, сеньор Беренгер продал Сториони очень выгодно. Да, мы неплохо заработали. Как вам эта треска? Вряд ли вы где-нибудь ели вкуснее. Право, грустно было знать, что такая прекрасная скрипка лежит без дела. Знаете, кто ее купил?

– Кто? – Вопрос вырвался из самого нутра Берната, словно неудержимая икота.

– Джошуа Мак. – Тито ждал, как прореагирует на это Бернат, который из последних сил пытался сдерживаться. – Видите? В конце концов скрипка снова оказалась в руках у еврея. – И он засмеялся. – Мы восстановили справедливость, не так ли?

Бернат сосчитал до десяти, чтобы не сорваться. Чтобы хоть как-то выплеснуть ярость, он сказал: вы мне отвратительны. Тито Кабонель ничуть не смутился:

– Мне все равно, что Мак будет делать со скрипкой. Признаюсь, в данном случае меня интересовали только деньги.

– Я заявлю на вас в полицию, – сказал Бернат, глядя ему в глаза с неистовой злобой. – И не думайте, что от меня можно откупиться.

Тито не спеша прожевал, вытер губы салфеткой, сделал небольшой глоток вина и улыбнулся:

– Откупиться? Мне? От вас? – Он презрительно причмокнул губами. – Я и ломаного гроша не дам за ваше молчание.

– А я бы от вас ничего и не взял. Я это делаю в память о моем друге.

– Я вам не советую много говорить об этом, сеньор Пленса.

– А вас раздражает, что я не изменяю принципам?

– Ну что вы! Быть принципиальным так прекрасно! Но вам следует знать, что я знаю то, что мне следует знать.

Бернат посмотрел ему в глаза. Тито снова улыбнулся и сказал:

– Я тоже не сидел сложа руки.

– Я вас не понимаю.

– Вот уже месяц, как ваш издатель готовит к выходу вашу новую книгу.

– Боюсь, что вы тут ни при чем.

– Как же ни при чем! Ведь я в ней фигурирую. Под другим именем и как второстепенный персонаж, но фигурирую.

– Откуда вам известно, что…

Тито Карбонель придвинулся поближе к Бернату, чтобы их лица оказались совсем рядом, и спросил: это роман или автобиография? Если ее написал дядя Адриано, то автобиография, если вы – то роман. Я так понял, что там почти ничего не переделано… Жаль, что вы изменили все имена. Будет сложно понять, кто есть кто. Ведь единственный, кому вы оставили его собственное имя, – это Адриа. Любопытно. Но поскольку вы имели наглость присвоить себе весь текст, мы должны признать, что это роман. И он погрустнел, словно расстроился.

– Выходит, что все мы – придуманные. Даже я! – Он ощупал себя, помотал головой. – Что я могу вам на это сказать? Меня это злит…

Он положил салфетку на стол и сказал неожиданно серьезным тоном:

– В общем, не вам говорить мне о принципах…

У Берната кусок трески застрял в горле и во рту пересохло. Он услышал, как Тито говорит: я получил половину стоимости скрипки, а вы присвоили себе всю рукопись от начала и до конца. Всю жизнь дяди Адриано от начала и до конца.

Тито Карбонель отодвинулся вместе со стулом назад, внимательно наблюдая за Бернатом. И продолжал:

– Я знаю, что книга, которая выйдет под вашим именем, должна появиться через пару месяцев. Вам решать, устроим ли мы пресс-конференцию или оставим все как есть.

И Тито развел руками, приглашая Берната принять решение. Так как Бернат даже не пошевелился, он спросил:

– Хотите десерт? – И, щелкнув пальцами в сторону официанта, добавил: – Тут делают потрясающий флан.

 

Бернат вошел в палату номер cinquantaquattro как раз в тот момент, когда Вилсон завязывал шнурки на новых кроссовках Адриа, сидевшего в инвалидном кресле.

– Смотрите, какой он у нас красавец!

– Еще какой красавец! Спасибо, Вилсон. Здравствуй, Адриа.

Адриа их как будто не слышал. Казалось, он улыбается. В палате ничего не изменилось, хотя Бернат очень давно здесь не был.

– Вот что я тебе принес.

И Бернат протянул ему толстую книгу. Адриа взял ее с некоторым страхом и посмотрел на Берната, не зная толком, что с ней делать.

– Это я написал, – сказал Бернат. – Она еще пахнет типографской краской.

– О, как хорошо, – произнес Адриа.

– Можешь оставить ее себе. Прости меня, прости меня, прости.

Адриа, видя, что незнакомец потупил голову и вот-вот расплачется, расплакался сам.

– Это я виноват?

– Нет, ну что ты… Я плачу из-за… есть причины.

– Простите. – Адриа посмотрел на него с беспокойством. – Ну не плачьте, пожалуйста.

Бернат достал из кармана чехол для компакт-диска, вынул из него диск и поставил в музыкальный центр. Взял за руки Адриа и сказал: послушай, Адриа, это твоя скрипка. Прокофьев. Второй концерт. Раздались рыдания, которые Джошуа Мак извлекал из Сториони Адриа. Так Бернат с Адриа просидели двадцать семь минут: взявшись за руки, слушая аплодисменты и все шумы прямой записи из концертного зала.

– Я дарю тебе этот диск. Скажи Вилсону, что он твой.

– Вилсон!

– Нет, не сейчас. Я сам ему скажу.

– Вилсон! – настойчиво повторил Адриа.

Словно карауля под дверью, Вилсон тут же заглянул в палату:

– В чем дело? У тебя все в порядке?

– Да, просто… я тут принес ему диск и книгу. Я их оставлю.

– Я хочу спать.

– Золотой мой, ты ведь только что встал.

– Я хочу по-большому.

– Ох ты боже мой! – И Вилсон повернулся к Бернату. – Вы не подождете? Всего пять минут.

Бернат вышел в коридор, захватив книгу. Он вышел на террасу и полистал ее. Рядом с ним легла чья-то тень.

– Вот хорошо! – Доктор Вальс указывал на книгу. – Это ведь его, да?

– Я вам ее…

– Ой, – прервал его Вальс, – у меня нет времени читать. – И почти с угрозой сказал: – Но я даю вам слово, что когда-нибудь ее обязательно прочитаю. – И добавил шутливо: – Я ничего не смыслю в литературе, но обещаю быть суровым критиком.

С этой стороны нам ничего не грозит, подумал Бернат, глядя вслед уходящему доктору Вальсу. Зазвонил мобильник. Бернат отошел подальше в угол террасы – в клинике не разрешалось пользоваться мобильными телефонами.

– Я слушаю.

– Ты где?

– В больнице.

– Хочешь, я туда приеду?

– Нет-нет, – сказал он, быть может, чересчур поспешно. – В два я буду у тебя.

– Ты правда не хочешь, чтобы я приехала?

– Нет, нет, правда, не стоит.

– Бернат!

– Что?

– Я горжусь тобой.

– Я… Почему?

– Я только что дочитала книгу. Тебе удалось передать, насколько я могу судить, то, как жил и чувствовал твой друг…

– Ну-у… спасибо! Большое спасибо! – И, спохватившись: – В два я буду у тебя.

– Я без тебя не буду ставить рис.

– Отлично, Ксения. Я больше не могу говорить.

– Поцелуй его за меня.

В то же мгновение, когда он закончил разговор и, потрясенный, размышлял о невероятной форме бутылки Клейна , Вилсон выкатил Адриа в инвалидном кресле на террасу. Адриа приложил ко лбу руку козырьком, как будто светило яркое солнце.

– Привет, – сказал Бернат. И обратился к Вилсону: – Я отвезу его в уголок с глициниями.

Вилсон пожал плечами, и Бернат повез Адриа к глициниям. Оттуда виднелся большой кусок Барселоны, а за ним море. Скульптура Клейна. Бернат сел, открыл книгу на последних страницах. И начал читать: столько времени прошло с тех пор, как я это пережил… Столько времени утекло с тех пор, как я это написал… Сегодня – другой день. Сегодня – это завтра.

А для чего я все это рассказал? Ведь если бы фра Микела не мучили угрызения совести из-за жестокости святого инквизитора, он бы не бежал и не превратился в брата Жулиа, того самого, что носил в кармане семена клена, а Гийом-Франсуа Виал не продал бы по сумасшедшей цене свою Сториони семейству Аркан.

– Это Сториони.

– Я такого имени не знаю.

– Только не говорите, что вы никогда не слышали о Лоране Сториони!

– Никогда!

– Поставщик дворов Баварии и Веймара, – не растерялся он.

– Первый раз о таком слышу. А у вас нет ничего от Черути или от Прессенды?

– Господи боже ты мой! – воскликнул месье Виал, пожалуй слишком уж возмущенно. – Да ведь Прессенда обучался мастерству вместе со Сториони!

– А от Штайнера?

– Сейчас – ничего. – Он указал на скрипку, лежавшую на столе. – Попробуйте поиграйте. Столько, сколько хотите, герр Аркан.

Николя Аркан снял парик и взял в руки скрипку с выражением то ли отвращения, то ли презрения на лице, но умирая от желания сыграть на ней. Он начал что-то наигрывать своим обычным смычком. Пальцы его были необыкновенно ловкими, но положение рук – странное. Однако почти с самой первой ноты он извлек необыкновенный звук. Гийому-Франсуа Виалу пришлось слушать, как фламандский скрипач наизусть играет сонаты его ненавистного дядюшки Леклера, но он не выдал своих чувств, потому что на кону стояла продажа скрипки. Через час после того, как лысина и лоб у Николя Аркана покрылись по́том, он вернул скрипку Гийому Франсуа Виалу, который готов был дать голову на отсечение, что Аркан купит инструмент.

– Нет. Мне она не нравится, – заявил скрипач.

– Пятнадцать тысяч флоринов.

– Я не собираюсь ее покупать.

Месье Виал поднялся и взял инструмент. Он аккуратно убрал его в футляр, на котором виднелось темное пятно неизвестного происхождения.

– У меня есть еще покупатель в полутора часах езды от Антверпена. Вы простите меня, если я уеду, не поприветствовав госпожу Аркан?

– Десять тысяч.

– Пятнадцать тысяч.

– Тринадцать.

– Четырнадцать тысяч.

– По рукам, месье Виал. – И когда цена уже была обговорена, Аркан добавил негромко: – Исключительное звучание.

Виал снова положил футляр на стол и открыл его. Он увидел вожделенный взгляд скрипача. Тот прошептал себе под нос:

– Если я хоть что-то смыслю, этот инструмент принесет много радости.

Николя Аркан состарился подле своей скрипки и завещал ее дочери, игравшей на клавесине, а та – своему племяннику Нестору, сочинителю знаменитых «Эстампов», он – своему сыну, сын – племяннику, и так до тех пор, пока Жюль Аркан не совершил несколько крупных промахов на бирже и не вынужден был расстаться с фамильной ценностью. А больная теща жила, как и Аркан, в Антверпене. Скрипка с прекрасным звучанием и пропорциями, чудесная на ощупь, великолепной формы… Настоящее произведение кремонских мастеров. И если бы у отца была совесть, если бы Фойгт был честным человеком и не выказал интереса к скрипке, если бы… я бы не рассказывал тебе все это. Если бы у меня не было Сториони, я бы не подружился с Бернатом. И не познакомился с тобой на концерте в Париже. Я был бы другим и не говорил бы сейчас с тобой. Я знаю: я рассказывал беспорядочно, но ведь у меня в голове уже туман. Я дошел до этого места, не имея возможности перечитать то, что написал. У меня не хватает духу взглянуть назад. Во-первых, потому, что когда я писал, то часто плакал, а во-вторых, потому, что с каждым днем я сквозь туман вижу все хуже. Я превращаюсь в персонажа с картины Хоппера, смотрящего в окно и на жизнь невидящим взором, а во рту у него гадкий привкус от виски и табака.

Бернат посмотрел на Адриа, которого, казалось, занимал листок глицинии у его головы. Он не сразу решился спросить:

– Тебе ничего не напоминает то, что я читаю?

Адриа, помолчав какое-то время, с виноватым видом ответил:

– А вы думаете, что должно?

– Почему ты говоришь со мной на «вы»? Я – Бернат.

– Бернат.

Но листок глицинии был интересней. И Бернат снова принялся читать с того места, на котором остановился и где Адриа говорил: я хочу тебе сказать, любимая, об одной вещи, которая не дает мне покоя, – я провел всю свою жизнь, размышляя о культурной истории человечества и пытаясь научиться хорошо играть на инструменте, на котором нельзя играть, и теперь хочу сказать тебе, что все мы, со всеми нашими пристрастиями и страстями, в сущности, не более чем ссучья случайность. И что факты, поступки и события путаются между собой, а мы, люди, сталкиваемся друг с другом, находим, теряем или упускаем друг друга тоже по чистой случайности. Случай правит всем, а может быть, ничто не случайно, точнее сказать – все предрешено заранее. Я не знаю, какое утверждение принять, потому что оба справедливы. И если уж я не верю в Бога, то как я могу поверить в предопределенность, как ее ни назови – хоть судьбой, хоть еще как.

Любимая, уже поздно, глубокая ночь. Я пишу, сидя перед твоим автопортретом, который хранит твою душу – ведь ты сумела ее передать. И перед двумя самыми важными в моей жизни пейзажами. Кто-то из соседей, кажется Карререс с четвертого этажа – такой русый и высокий, помнишь? – захлопнул дверь лифта слишком громко для такого позднего часа. Прощай, Карререс. Все эти месяцы я писал на оборотках рукописи, в которой безуспешно пытался рассуждать о зле. Только впустую потратил время. Теперь бумага исписана с двух сторон. С одной – неудавшиеся размышления. С другой – рассказ о событиях моей жизни и моих страхах. Я смог рассказать тебе о моей жизни кучу вещей – может, и неточно, но это истинная правда. И я могу тебе говорить, строить догадки или что-то сочинять о жизни моих родителей, которых я ненавидел, осуждал, презирал и по которым я теперь немного скучаю.

Этот рассказ для тебя, чтобы ты жила где бы то ни было, пусть хотя бы в моем повествовании. Но я рассказываю не для себя – я не дотяну и до завтра. Я чувствую себя, как Аниций Манлий Торкват Северин Боэций, который родился в Риме около четыреста семьдесят пятого года и прославился как знаток античной философии. Я защитил докторскую диссертацию в тысяча девятьсот семьдесят шестом году в Тюбингенском университете, а затем работал в Барселонском университете, в пятнадцати минутах ходьбы от дома. Я опубликовал много работ, родившихся из размышлений вслух в университетских аудиториях. Я занимал важные государственные должности, чем заслужил почет, но потом впал в немилость и был заключен в тюрьму Агер Кавентианус в Павии, которая тогда еще не называлась Павией. Я с нетерпением жду, когда судьи вынесут приговор, хотя знаю, что меня приговорят к смерти. Вот почему я останавливаю время, сочиняя De consolatione philosophiae, покуда жду конца и пишу для тебя эти воспоминания, которые иначе и не назовешь. Моя смерть будет долгой, совсем не как у Боэция. Моего императора-убийцу зовут не Теодорих, а Альцгеймер Великий.

За мои грехи, за мои грехи, за мои великие грехи, как учили меня в школе, хотя я, кажется, даже не крещеный. И сдабривали все это невероятной историей о первородном грехе. На мне лежит вина за все; если нужно, буду виноват во всех случавшихся на земле пожарах, землетрясениях и наводнениях. Я не знаю, где Бог. Твой, мой, Бог Эпштейнов. Чувство одиночества мучит меня, любимая моя, любимейшая Сара.

Грешнику не дано искупления. Самое большее – прощение жертвы. Но часто, даже получив прощение, он не может жить. Мюсс решил исправлять содеянное зло, не дожидаясь прощения ни от кого, в том числе и от Бога. Я чувствую, что виноват во многом, но попытался жить дальше. Confiteor. Я пишу с большим трудом, я устал и часто путаюсь, потому что у меня уже бывают нехорошие провалы в памяти. Как я понял из разговоров с врачом, когда эти листки будут изданы, любимая, я уже стану овощем, не способным никого попросить, чтобы – не из любви, но хотя бы из сострадания – мне помогли уйти из жизни.

Бернат взглянул на своего друга, и тот молча тоже посмотрел на него. На мгновение Бернат испугался, потому что ему привиделся взгляд Гертруды. Но, несмотря ни на что, он продолжал читать: я писал все это в безнадежной попытке удержать тебя, я сошел в ад своей памяти, и боги позволили мне забрать тебя с одним невыполнимым условием. Теперь я понимаю жену Лота, обернувшуюся в ненужный момент. Я клянусь, что обернулся, чтобы поддержать тебя на неровной ступеньке лестницы. Безжалостные боги Гадеса вернули тебя в ад смерти. Я не смог тебя возродить, дорогая Эври́дика.

– Эвриди́ка.

– Что?

– Ничего. Извините.

Бернат несколько минут молчал. Он покрылся холодным потом. От страха.

– Ты меня понимаешь?

– Что?

– Ты знаешь, что я читаю?

– Нет.

– Вилсон!

– Одну минуту! – решился Бернат. – Я сейчас приду. – И добавил без капли иронии: – Ты никуда не уходи. И не зови Вилсона, я сейчас вернусь.

– Вилсон!

Перепуганный Бернат, у которого сердце готово было выпрыгнуть из груди, не спрашивая разрешения, ворвался в кабинет врача и крикнул: доктор Вальс, он у меня исправил неправильное ударение!

Врач оторвал взгляд от какой-то бумаги. Несколько секунд он осмыслял услышанное, как будто заразился медлительностью у своих больных.

– Это рефлекторное. – Он взглянул в свои бумаги, а потом опять на Берната. – Сеньор Ардевол не может ничего вспомнить. Теперь уже не может. Это у него получилось случайно. К глубокому сожалению для всех нас.

– Но он сказал «Эвриди́ка», когда я произнес «Эври́дика».

– Это случайно. Уверяю вас, это случайно.

Бернат вернулся к своему другу в уголок с глициниями и сказал: прости, Адриа, я очень беспокоюсь, потому что…

Адриа смотрел на него несколько секунд, а потом спросил:

– Это хорошо или плохо?

Бернат подумал: бедный ты мой друг, ты всю жизнь размышлял и рассуждал, а теперь можешь только спросить, хорошо это или плохо. Как будто жизнь сводится только к одному – поступать плохо или не поступать. А может, так и есть. Не знаю.

Они посидели еще какое-то время молча, пока наконец Бернат не продолжил громко и четко читать: теперь я уже подобрался к концу. Я несколько месяцев писал не переставая, заново проживая всю свою жизнь; я успел закончить рассказ, но у меня не остается сил привести его в порядок, как того требуют правила. Врач объяснил мне, что разум мой будет угасать постепенно, со скоростью, которую предугадать невозможно, потому что каждый случай – особый. Мы договорились, что, пока я остаюсь самим собой, эта самая… ну как ее… в общем, что она будет у меня круглосуточно, потому что за мной надо присматривать. А скоро надо будет нанять еще двух человек, чтобы со мной всегда кто-то был… Видишь, на что я трачу деньги от продажи магазина? Я решил, что, покуда во мне теплится ясное сознание, я не расстанусь с книгами. А когда оно меня совсем покинет, мне будет все равно. Так как тебя нет рядом, чтобы заботиться обо мне, а Лола Маленькая поспешила уйти из жизни много лет назад… мне приходится все продумывать самому. В лечебнице Кольсерола, около моей любимой Барселоны, будут ухаживать за моим телом, когда я уже отправлюсь в мир, который уж не знаю, состоит ли из теней. Меня уверяют, что читать мне там не захочется. Разве это не насмешка судьбы, что я, живший всю жизнь так, чтобы осознавать предпринятые мной шаги, и всю жизнь считавший себя виноватым во множестве проступков, в том числе и тех, которые совершило все человечество, уйду из жизни, даже не понимая, что я ухожу. Прощай, Адриа. Я говорю себе это сейчас на всякий случай. Я оглядываю кабинет, где провел столько часов. «Еще на мгновение посмотрим на родные берега, на все те предметы, которых мы больше никогда не увидим… И постараемся войти в смерть с открытыми глазами», – говорит император Адриан перед смертью. Милая душа моя, Сара. Душа нежная и зыбкая, спутница моего тела, ты первой сошла в те блеклые, мрачные и голые места. Как же это ужасно. Я перестаю писать и снимаю телефонную трубку. Набираю номер мобильника моего друга: я уже много месяцев ничего о нем не знаю, сижу в своем кабинете и пишу.

– Привет, это Адриа. Как дела? Черт, ты уже спал? Нет, а который час? Что? Четыре утра?.. Ой, извини!.. Да… Я хотел тебя кое о чем попросить и кое-что тебе рассказать. Да, да. Нет, если можешь прийти завтра… точнее, сегодня. Слушай, лучше, если придешь ты. Да. Когда тебе удобнее. Я весь день дома. Да, да. Спасибо.

Я заканчиваю писать hic et nunc о том, что переживаю. Я должен был писать по сю пору, к моему глубокому сожалению. Я уже в самом конце моей рукописи. На улице розовоперстая заря начинает окрашивать темное небо. Мои пальцы окоченели от холода. Я складываю исписанные листы и письменный прибор и смотрю в окно. Какой холод, какое одиночество! Братья из монастыря Жерри поднимутся по тропинке, которую мои глаза различат, когда заря окончательно одолеет мрак. Я смотрю на дарохранительницу и думаю, что нет ничего печальнее, чем оставлять пустым монастырь, где веками возносили хвалу Господу. Я не могу не чествовать своей вины в этом ужасном событии, любимая. Да, знаю. Мы все когда-нибудь умрем… Но ты усилиями моего благородного друга, который терпел меня столько лет, ты будешь продолжать жить и дальше – каждый раз, когда кто-нибудь будет читать эти строки. Однажды, как мне говорят, мое тело тоже исчезнет. Прости меня, но я, как и Орфей, не смог совершить чудо. Воскресение – удел богов. Confiteor, любимая. Leshana Haba’ah B’Ierushalayim. Сегодня – это завтра.

Длинное письмо, которое я писал тебе, заканчивается. Je n’ai fait celle-ci plus longue que parce que je n’ai pas eu le loisir de la faire plus courte. После стольких напряженных дней наступил отдых. Начало осени. Итог подведен, и настало утро. Я включил телевизор: там заспанный диктор объявлял погоду; он меня уверял, что в ближайшие часы наступит резкое похолодание и пройдут ливневые дожди. Он напомнил мне Виславу Шимборскую, которая говорила, что, хотя завтрашний день обещает быть солнечным, тем, кому жить дальше, не помешает зонтик. Ко мне это не относится, мне зонт уже не понадобится.

59

В палате, соседней с cinquantaquattro, тоненькие детские голоса спели Fum, fum, fum , потом раздались нарочито громкие аплодисменты, и женский голос сказал:

– С Рождеством, папа! – Молчание в ответ. – Дети, скажите дедушке: «С Рождеством!»

В это самое время и начался переполох. Кто-то, может быть Джонатан, вышел из cinquantaquattro перепуганный:

– Вилсон!

– Да?

– Где сеньор Ардевол?

– В cinquantaquattro, где ж еще?

– Так вот нет, его там нет.

– Господи боже, как нет?

Вилсон открыл дверь в палату с нехорошим предчувствием, говоря: дорогой, золотой наш. Но ни дорогого, ни золотого там не было. Ни в кровати, ни в инвалидном кресле, ни у стены, которая колется. Вилсон, Джонатан, Ольга, Рамос, Майте, доктор Вальс, доктор Роуре, а через четверть часа доктор Далмау, Бернат Пленса и весь персонал лечебницы, который не был на дежурстве, стояли на ушах, разыскивая Адриа на террасах, в ванных комнатах, во всех палатах и служебных помещениях, в ординаторских, в кабинетах врачей и во всех шкафах. Господи, господи, господи боже ты мой, как это может быть, если бедняга практически не ходит? Ónde estás? Позвонили даже Катерине Фаргес – а вдруг ей придет в голову, где он может быть… Затем, когда за дело взялись полицейские, стали смотреть и вокруг лечебницы, прочесали парк Кольсерола, ища за деревьями, у родника в густой роще и, не приведи господи, на дне озера. А Бернат думал: Teno medo dunha cousa que vive e que non se ve. Teno medo á desgracia traidora que ven-e que nunca se sabe ónde ven . Adria, ónde estas? Потому что один Бернат мог знать правду.

В тот день, похоронив отца настоятеля, они должны были навсегда уйти из монастыря, оставив его пустым, отдав на съедение лесным крысам, которые, невзирая на монахов, хозяйничали в священном месте испокон веков, хотя и не носили бенедиктинской сутаны. Вместе с летучими мышами, поселившимися в алтаре часовенки Сан-Микел, которая возвышалась над графской могилой. А всего через несколько дней до монастыря доберутся и лесные гады, и они ничего не смогут с этим поделать.

– Брат Адриа…

– Да?

– У вас совсем плохой вид.

Он огляделся. Они были одни в церкви. Дверь открыта. Только что, еще затемно, люди из Эскало похоронили настоятеля. Он посмотрел на свои ладони и тут же счел этот жест неуместным. Потом покосился на брата Жулиа и спросил тихо: что я тут делаю?

– То же, что и я. Мы готовимся запереть Бургал.

– Нет, нет… Я живу… Я здесь не живу.

– Не понимаю, о чем вы говорите.

– Что? Как?

– Садитесь, брат Адриа. К сожалению, мы не торопимся. – Брат Жулиа взял его за руку и усадил на скамью. – Садитесь, – повторил он, хотя тот уже сидел.

Снаружи розовоперстая заря уже окрашивала темное небо, и птицы радостно защебетали. К их веселому щебету присоединился даже какой-то петух из Эскало.

– Адриа, золотой, куда же ты спрятался? – И шепот: – А вдруг его выкрали?

– Не говори глупостей!

– И что нам теперь делать?

Брат Жулиа с удивлением посмотрел на монаха. И промолчал, обеспокоенный. Адриа еще раз настойчиво спросил: что же делать, а?

– Ну… подготовить дарохранительницу, закрыть монастырь, забрать ключ и молиться, чтобы Господь простил нас. – И добавил, промолчав целую вечность: – И дожидаться братьев из Санта-Марии де Жерри. – Он вновь с удивлением посмотрел на Адриа. – Почему вы об этом спрашиваете?

– Бегите!

– Что вы сказали?

– Я сказал – бегите!

– Я?

– Вы. Они придут убить вас.

– Брат Адриа…

– Где я?

– Я принесу вам воды.

Брат Жулиа исчез в проеме двери, которая вела в небольшой внутренний двор. Снаружи птицы и смерть. Внутри смерть и догоревшая свеча. Брат Адриа укрывался в молельне, пока свет не утвердился на Земле, которая вновь стала плоской, с загадочными недостижимыми краями.

– Опросите всех его знакомых. И если я говорю всех, то это значит всех.

– Так точно.

– И не думайте, что разыскная операция закончена. Расширьте площадь поиска до всей горы. Обыщите Тибидабо. И территорию аттракционов.

– Этот господин был малоподвижен.

– Какая разница! Обыщите всю гору!

– Так точно.

Тогда он тряхнул головой, точно очнувшись от глубокого сна, поднялся и пошел в келью за дарохранительницей и за ключом, которым тридцать лет подряд закрывал ворота монастыря после вечерни. Тридцать лет пробыл он ключником в Бургале. Он обошел все кельи, трапезную, кухню. Зашел в церковь, в крохотную капитулярную залу. И почувствовал: он, и только он повинен в том, что монастырь Сан-Пере дел Бургал закрывается. Он ударил себя в грудь рукой и сказал: Confiteor, Dominus. Confiteor: mea culpa. Это первое Рождество без Missa in Nocte и без заутрени.

Он взял мешочек с семенами ели и клена – скромное подношение несчастной, которая надеялась с его помощью получить прощение за то, что покончила с собой, вместо того чтобы препоручить себя Господу. Он смотрел несколько секунд на мешочек, вспоминая бедную несчастную жену Косого, прошептал краткую молитву за упокой ее души, если только может упокоиться душа отчаявшегося, и спрятал мешочек глубоко в карман сутаны. Потом взял дарохранительницу и ключ и вышел в узкий коридор. Он не мог не поддаться искушению еще раз пройтись по монастырю в полном одиночестве. Звук его шагов раздавался под сводами коридора, келий, капитулярной залы, во внутреннем дворе… Он завершил обход, заглянув в небольшую трапезную. Одна скамья, стоявшая слишком близко к стене, портила несвежую известку. Он машинально отодвинул ее. И не смог сдержать слез. Вытерев их рукой, вышел за ворота монастыря. Закрыл их и запер на замок, повернув два раза ключ, его скрип эхом отозвался у него в душе. Он опустил ключ в дарохранительницу и сел дожидаться братьев, которые поднимались утомленные, хотя и переночевали в Соле. Боже Милостивый, что я здесь делаю, если…

Бернат подумал: этого не может быть, но я не представляю, как иначе это можно объяснить. Прости меня, Адриа. Это моя вина, я знаю, но никак не могу отказаться от книги. Confiteor. Mea culpa.

Не дожидаясь, когда события грянут, Адриа встал, оправил сутану и направился вниз по тропке, крепко держа в руках дарохранительницу. Навстречу ему шли трое монахов. Он оглянулся со слезами на глазах, навсегда прощаясь с монастырем, и стал спускаться дальше, чтобы не заставлять братьев подниматься на самый верх склона. Сколько воспоминаний умирало, пока он шел вниз! Где я? Прощайте, леса и горы. Прощайте, ущелья, прощай, журчание любимого ключа. Прощайте, братья монахи, прощайте, века песнопений и молитв.

– Братья, да пребудет с вами мир в сей день Рождества Господня!

– Мир Господа нашего да будет и с тобой!

Все трое были ему незнакомы. Самый высокий откинул капюшон с благородного лба:

– Кто преставился?

– Жузеп де Сан-Бартомеу, настоятель.

– Хвала Господу Богу! А ты, стало быть, Адриа Ардевол?

– Ну, я… – И кивнул: – Да.

– Так умри же!

– Я давно уже мертв.

– Нет, ты умрешь сейчас!

Лезвие кинжала блеснуло в слабом свете утра, прежде чем вонзиться ему в душу. Пламя его свечи угасло, и он ничего больше не увидел и не почувствовал. Ничего. Не смог даже спросить, где я, потому что уже не был нигде.

Матадепера, 2003–2011

Назад: VI. Stabat mater [388]
Дальше: Действующие лица