Темная квартира на Шеппаргатан здоровью не способствовала. Столовая выходила на мрачный задний двор с высокой кирпичной стеной, уборной, мусорными ящиками и перекладиной для выбивания половиков. И, как сказано выше, с жирными крысами. У братьев Бергман то и дело болело горло, и обоих отсылали в Упсалу к бабушке – в солнечной квартире на Трегордсгатан мальчики быстро шли на поправку.
Но дело не только в этом. Атмосфера в доме была переменчивая, насыщенная растущей тревогой и страхом родителей. Эрику Бергману недоставало самостоятельности, какой он располагал в Форсбакке. Там он был Пастором, единственным в приходе пастырем для всех. В Стокгольме же не имел полноценного пасторского звания. Первые годы он занимал в иерархии низкую ступень, и это ему никак не подходило. Здесь Эрик Бергман был всего лишь викарием и находился в подчинении у старших священников. Он страдал от загруженности работой и очень волновался, когда предстояло читать проповеди в Хедвиг-Элеоноре: “Я слышал, как громко бьется сердце, когда звонит большой колокол, а я, бедолага, стою, дожидаясь начала службы.
Страх не оставлял меня ни на миг”. Он ездил отдохнуть в Сигтунское общество и писал жене, как зависит от нее и как беспокоится о ее здоровье.
Отец Карин Бергман, Юхан Окерблум, скончался годом позже, в мае 1919-го. Вспоминая взаимоотношения родителей, она считала их достойными подражания. Отец предоставлял жене свободу, относился к ней по-рыцарски, что в глазах Карин Бергман как раз и позволяло двум разным людям благополучно жить одной семьей.
Карин Бергман изливала душу в дневнике, особенно в том, что держала в тайне, и в письмах к матери. Она чувствовала себя загнанной в угол, затравленной и доведенной до отчаяния, в том числе и собственной семьей, и, по примеру мужа, сбегала от всего этого в Сигтунское общество. “От тех дней, когда приезжает Эрик, я покоя не жду”, – писала она. Одновременно она тосковала по детям, которые все чаще жили у бабушки в Упсале. Это создавало напряженность в отношениях госпожи Окерблум и Эрика Бергмана, который не мог примириться с тем, что теща приобрела такой большой авторитет в их воспитании. В свою очередь Анна Окерблум сетовала на деспотизм зятя и утверждала, что с ним и физически, и психически дело обстоит “прескверно”. Карин Бергман разрывалась на части, стараясь быть лояльной, с одной стороны, к матери, имевшей на нее большое влияние, а с другой стороны – к мужу.
Письма Эрика Бергмана жене, которую он звал Кай, проникнуты лаской и до смущения неловкой ребячливостью. Он именовал ее “мое любимое дитя” и осенью 1918-го писал из Сигтунского общества:
Моя родная Кай! Конечно, Кай и пастор Бергман по три раза на дню разговаривают по телефону, но все же, малышка Кай, очень многое в канцелярии Общества, где постоянно снует народ, сказать невозможно. Во-первых, ты должна знать, мне ужасно трудно находиться здесь без тебя, Кай. Мысли непрерывно возвращаются к тебе. Иногда меня охватывает огромное беспокойство: а вдруг Кай захворает и я останусь без нее… Тогда я думаю вот о чем: только бы Кай не перенапрягалась! Тебе куда больше, чем мне, надо бы находиться здесь, отдыхать. При мысли о тебе, Кай, на меня нисходит такая нежность и мягкость. Любимая моя малышка Кай, хорошенько береги себя. пожалуй, даже не стоит просить тебя об этом.
Осенью 1920 года семейство покинуло ужасное жилище на Шеппаргатан и переехало в большую, солнечную, но очень дорогую квартиру на Виллагатан, 22, где пахло свеженавощенным паркетом, имелась детская с золотисто-бежевым линолеумом на полу и светлыми рольгардинами, на которых были изображены рыцарские замки и луговые цветы.
Руки у мамы мягкие, и она всегда находит время рассказать сказку. Папа гремит горшком, когда встает утром с постели, и восклицает: “Вот незадача!” На кухне хозяйничают две даларнские служанки, которые часто и охотно поют. Напротив на площадке живет подружка-одногодок, по имени Типпан. Она горазда на выдумки и затеи. Мы сравниваем свое телосложение и обнаруживаем интересные различия. Нас застают за этим занятием, но ничего не говорят, —
пишет Ингмар Бергман в “Волшебном фонаре” о новом жилище. Не по годам развитой парнишка, ведь при переезде ему было всего-навсего два года, и уже тогда или, может, через год, когда ему сравнялось три, он проявлял к противоположному полу такое любопытство, что дело дошло до тщательного осмотра.
Прихожане полюбили Эрика Бергмана, и неожиданно ему представился случай сделать в карьере шаг вперед, когда в последнюю минуту что-то помешало придворному проповеднику Юсефу Челландеру отслужить литургию в дворцовой часовне Дроттнингхольма. Бергман выручил своего начальника, и весьма успешно. Густав V с похвалой отозвался о его проповеди, потому что она была краткой и король понял каждое слово. А королева Виктория сказала: “Вы, пастор, должны почаще приходить к нам и проповедовать”.
Так что же, огорчения миновали? Ничуть не бывало. Эрик Бергман находился в “долине смертной тени”, как он писал жене в августе 1921 года. Он терзался тревогой и неуверенностью, мечтал уехать из “этого ужасного Стокгольма”, где перед каждой проповедью испытывал “адские муки”. “Все во мне кричит, что надо уехать, – только бы Господь указал мне путь”. Короче говоря, Эрик Бергман был опустошен. “Испроповедовался”, по его выражению. А в семье по-прежнему свирепствовали болезни. Сам пастор слег в горячке с больным горлом, Даг подхватил скарлатину, и его пришлось поместить в инфекционную больницу. Мальчик хворал так тяжело, что опасались за его жизнь, Ингмара же, как обычно, отправили к бабушке, чтобы он не заразился. Карин Бергман совершенно вымоталась от бессонных ночей и, разумеется, от подозрения, что снова забеременела.
Но из Упсалы поступали бодрые сообщения. Перед Рождеством Анна Окерблум доложила дочери:
Он [Ингмар. – Авт.] так поздоровел, что любо-дорого смотреть. Поет, когда играет и рисует. Каждый день на воздухе. Сон и аппетит в полном порядке. Чувствует себя здесь по-настоящему дома, однако временами спрашивает про маму, а не то огорченно вздыхает: “Бедный Даг хворает”.
Она понимала, что дочь измучена усталостью, и душевно, и физически, но писать зятю не осмеливалась, потому что “все может стать в десять раз хуже, учитывая его натуру”.
Если твои подозрения оправданны, то все не так радостно, как следовало бы, ведь ты плохо себя чувствуешь, а ваши с Эриком отношения далеки от гармонии, – писала Анна Окерблум. – С другой стороны, было и много такого, за что следовало поблагодарить: Даг выжил, а Ингмар здоров. Дела обстоят не так уж мрачно, Карин.
Но едва семейство оправилось от скарлатины и болезни горла, навалился коклюш. Оба мальчика захворали, и Карин Бергман, чья беременность давно уже не подлежала сомнению, подозревала, что тоже вот-вот заболеет. Ее врач опасался преждевременных родов, и супруги Бергман поехали в Упсалу, чтобы находиться возле Университетской больницы, а заодно отдохнуть дома у Анны Окерблум. По словам Эрика Бергмана, им было “хорошо всем вместе” в жарком, по-летнему тихом архиепископском и университетском городе. Неизменно присутствовавший в таких обстоятельствах профессор Юсефсон успокоил Карин. Роды произойдут в положенное время, обещал он, “не раньше, чем я говорил”.
Двадцать второго августа 1922 года Карин Бергман родила дочку и в своей сдержанной манере записала в дневнике: “Карин Анн Маргарета род. 22.8.22. См. пс. 619 “Господь любови к детям полн”.
Эрик Бергман не помнил себя от радости. Никогда он не был так счастлив, как в тот миг, когда акушерка сообщила, что родилась девочка. “Мне казалось, эта крошка – мое безмерное богатство”, – пишет он в автобиографии.
По возвращении в Стокгольм он буквально не оставлял малышку в покое. То и дело заходил, смотрел на дочку, лежавшую в корзине, даже забирал корзину в кабинет, чтобы ребенок был рядом, когда он работал.
Я без спросу вынимал тебя из корзины, носил на руках. Помню, иду иной раз по улице, а сердце ликует от счастья, что у меня есть ты, мама ругала меня, ссорилась со мной, но все без толку. Я безгранично любил свою маленькую дочку.
Тоска Эрика Бергмана по любви и самоутверждению ставила его в весьма подчиненное положение. Уже несколько лет назад брак дал глубокую трещину, и зимой 1916 года усталая, вымотанная Карин Бергман уехала в Лександ, в Корстеппанский пансион, чтобы набраться сил. Письма мужа к ней полны отчаяния. Он завидовал ее широкому кругу общения, ведь его собственный ограничивался Карин и Дагом. Пастор был одинок.
Я бесконечно страдал в то время, так как чувствовал, что между нами словно бы выросла огромная стена. Да, до чего же трудно выразить чувства словами. Могу сказать только, что вечером, лежа в постели, не раз мечтал проснуться не на шутку больным, чтобы ты пришла ко мне и я ощутил твою нежность и любовь, как минувшей весной.
Но остальные не разделяли Эриков восторг. Ведь теперь в семье было трое детей, нуждавшихся в родительском внимании. За четыре года Даг привык, что оно безраздельно принадлежит ему. Отец считал его своеобразным, поскольку этот ребенок называл анютины глазки в форсбаккском саду “маменькины глазки”, а в церкви во время проповеди мог громко сказать: “По-моему, теперь папеньке пора заканчивать”. В одном из писем к матери Карин Бергман сообщила, как муж подучил сынишку подходить к ней и говорить: “Милая маменька, Даг хочет маленькую сестренку!”, и обычно она отвечала, что не понимает, о чем он просит. “Ведь Дагу будет нелегко усвоить, что он не один. […] Он крайне ревниво относится ко всему своему, особенно к матери. Просто беда, когда ему нельзя быть с “милой мамой”.
Когда считалось, что Даг проштрафился, его наказывали принятыми в то время способами. Либо строгий отец учинял ему допрос, который, как правило, под угрозой альтернативного применения физической силы заставлял сына признаться и заканчивался прощением со стороны пастора, либо мальчика запирали в тесном чулане, чтобы он подумал над своим поведением. Но это не всегда приносило должный результат. “Вчера он сидел в гардеробной по меньшей мере полчаса и, выйдя оттуда, все равно послушался меня с превеликим трудом”, – писала Карин Бергман матери.
Если Эрик Бергман надеялся, что вместо второго сына Ингмара родится дочь, то теперь, когда на свет появилась Маргарета, его молитвы были услышаны. Даг, чьи позиции уже ослабли с рождением брата четыре года назад, писал в поздравительной открытке матери сразу после родов:
Мама, как вы себя чувствуете? У меня все хорошо. Ужасно, что появился еще один. Но, наверно, все уладится.
Не так-то все легко, как кажется. В “Волшебном фонаре” Ингмар Бергман рассказывает, как ревность запустила когти в его сердце.
Главную роль вдруг отдают толстому уродливому существу. Меня выдворяют с маминой кровати, отец сияет над орущим свертком. […] Я злюсь, реву, какаю на пол и пачкаю себя какашками.
Братья сообща строили козни. Обычно они были смертельными врагами, но теперь их объединила одна задача – разделаться с общим врагом. Попытка Ингмара Бергмана убить сестру, затеянная и спланированная Дагом, потерпела неудачу. Он пытался задушить ее в корзине, но девочка проснулась, подняла крик, братишка не устоял на ногах и упал. В дневниках Карин Бергман нет ни слова об этой драме, так что достоверность режиссерского рассказа оценить трудно.
Любовь Эрика Бергмана к дочери тоже создавала некоторые проблемы, о чем Маргарета Бергман слегка завуалированно пишет в автобиографическом романе “Дети страха”. Лет в пять-шесть – то есть в 1927 или 1928 году, – однажды вечером отец укладывает ее спать, вернее, не ее, а Йенни, по книге ее второе “я”, а отец “единственный всегда рядом с нею и по-настоящему заботится о ней”. Пастор целует веки дочери, ласково отводит волосы с ее лба, ласково укачивает.
Проснувшись, она слышит, как родители громко ссорятся. Мама что-то яростно восклицает о “крахе чувств”, и дочь тихонько выбирается из постели, чтобы лучше слышать.
“Тебе непременно надо ложиться с девочкой? – кричит мать. – Ты ее испортишь! Играешь с огнем! Неужели не понятно, что ты можешь разбудить чересчур раннюю эротику?”
“Какая нелепость! Ты не иначе как сошла с ума! Я ее не порчу! Просто даю ей немного нежности и любви”.
“Ты ложишься с ней рядом! Это плохо, плохо, плохо!”
“Да, раз ты не подпускаешь меня к себе. Где-то мне ведь надо получать и давать толику любви!”
Сейчас уже не установишь, насколько близок к правде рассказ Маргареты Бергман, однако не подлежит сомнению, что в описании этой семейной драмы присутствуют ее личные воспоминания, переживания и трактовки.
Его звали Путте, Малыш. Прозвище вроде как ласковое. Эрик Бергман пишет в автобиографии, что сын был “славный мальчуган, веселый и приветливый, все его любили. Было совершенно невозможно обходиться с ним строго”. И тон родительских писем к сыну действительно оставляет задушевное и сердечное впечатление. Часто письма начинаются с “Дорогой мой Малыш” или “Любимый Малыш”. В феврале 1923 года Эрик Бергман писал:
Знаешь, вчера вечером мне было так жаль уезжать от тебя. И здесь, дома, так пусто без нашего любимого веселого Малыша. Но ты в добрых руках, и у бабушки тебе во всех отношениях хорошо. Я уверен, ты хороший мальчик, так что бабушка, Мурре и Альма рады, что ты с ними. Сегодня мы с Дагом гуляли по городу, разглядывали витрины с игрушками, но ничего не купили, ни оловянных солдатиков, ни машинок. Купим, пожалуй, когда наш Малыш вернется домой.
Дальше он рассказывал про баталии оловянных солдатиков, которые Даг устраивал на большом столе в зале, про то, что собака укусила тетю Анну, что Маргарета, или Нитти, как ее называли, “смеется во весь рот”, что мама выздоравливает, что мотоцикл дяди Руне стоит на улице с включенным мотором, поскольку заводится с большим трудом, что у тети Стенхольм болит горло и что теперь папе пора в церковь читать проповедь. “До свидания, любимый мой сынок. Бог тебя благослови!”
В июне 1926-го:
Вот тебе письмо от папеньки. Я много думаю о том, как ты там. Надеюсь, твоя нога вскоре будет в полном порядке и ты сможешь бегать по окрестным холмам и лугам. Полагаю, ты хорошо присматриваешь за Нитти. А здесь, дома, нам с мамой ужасно пусто без вас.
И в июле:
Вот тебе весточка и от отца. Приложенные марки можешь продать маме или Боману, а на вырученные деньги купить себе что-нибудь забавное. […] Подумать только, скоро твой день рождения! Уж об этом папа, конечно, не забудет и пришлет тебе хороший подарок. Пожалуйста, скажи маме, чего тебе хочется, тогда у меня будет ориентир. Горячий привет моему любимому Малышу от папы.
Двадцатого апреля 1928 года Ингмар Бергман получил письмо от матери, она писала, как рада, что он у бабушки в Упсале, где, она уверена, о нем хорошо заботятся.
Я знаю, нет никого, кто бы лучше ее заботился о детях, так что испытываю нежность, радость и вправду обретаю силы.
Конечно, она тосковала по сыну, как и все домочадцы:
Сегодня утром за завтраком Даг сказал, что очень жалко, что Малыш уехал, а Нитти вечером плакала по Малышу. Но я знаю, Малышу там лучше, и так всем и говорю.
Через несколько дней Карин Бергман писала:
Милый мой Малыш! Большое-пребольшое спасибо тебе за твое милое и веселое письмо! Поверь, мама очень обрадовалась. Спасибо, дорогой мой Малыш! А уж как я радовалась, когда на днях услышала по телефону твой бодрый голос. Чувствовалось, что ты весел и радостен.
В августе Эрик Бергман писал из Эрегрунда младшему сыну:
Дорогой Малыш, спасибо тебе за письмо, которое очень меня порадовало! Я доволен, что ты пишешь красиво и совершенно без ошибок. Приятно, что тебе понравились мои подарки на день рождения! Как было бы замечательно, если бы ты и Даг были со мной здесь, в Эрегрунде. Ты, наверно, слышал, что я взял напрокат небольшую лодку и каждый день выхожу на ней в море. Когда мама уедет, я буду ловить рыбу. Здесь есть отличные окуневые места. Вот бы вам с Дагом порыбачить!
В июле 1929-го родители были в отъезде и не могли присутствовать на дне рождения сына. Они жили в Копенгагене, в гостинице “Сентраль”, и Эрик Бергман тосковал по мальчугану, которому через три дня исполнится одиннадцать лет:
Дорогой любимый Малыш, как бы мне хотелось обнять тебя в твой день рождения и пожелать успешного года, милый мой мальчик. Сейчас я делаю это мысленно и надеюсь, что год у тебя вправду будет успешный, что ты будешь здоров и в школе все будет благополучно. Хотел послать тебе ко дню рождения немножко денег, но мама говорит, тебе больше понравится посылочка из Дании. Но марки твои, можешь обратить их в деньги и что-нибудь себе купить. День рождения наверняка пройдет весело. Думаю, все домашние помогут тебе отметить его наилучшим образом. В этом году, как и в 1918-м, когда ты родился, твой день рождения падает на воскресенье. Помню, словно это было вчера, тот день, когда ты родился в больнице у дяди Йоппе. Первым делом я увидел маленького красного человечка, которого медсестра, строгая тетя Беккер, обмывала под краном. Было раннее воскресное утро. Потом я поехал в Стокгольм читать проповедь в Хедвиг-Элеоноре, а во второй половине дня, по возвращении в Упсалу, мог без спешки рассмотреть тебя, когда ты, сощурив глазки, лежал на руках у мамы и учился кушать. Теперь ты совсем большой, перешел во второй класс с прекрасными отметками. Вот сколько времени прошло.
В 1930-м Ингмару Бергману сравнялось двенадцать, и опять родителям не удалось участвовать в его празднике. Карин писала 12 июля:
Мой дорогой Малыш! Да, вышло так, что и в этом году меня не будет на твоем дне рождения. Знаешь, Малыш, по-моему, это одинаково тяжело и для меня, и для тебя. Но я утешаюсь тем, что ты у бабушки, знаю ведь, что тебе там хорошо и день рождения у тебя наверняка будет по-настоящему веселый. Надеюсь, большую посылку из Стокгольма ты успел получить. Думаю, тебе уже известно, что папенька не захотел дарить тебе граммофон. А единственное другое твое желание – ледянка. И я очень надеюсь, что ты имел в виду именно такую. Я обегала в Стокгольме все большие магазины игрушек, пока отыскала эту у Форснера.
Двенадцатого июля два года спустя – то же самое. Мама Карин не могла отпраздновать с сыном его день рождения. Эрик Бергман писал:
Милый мой большой четырнадцатилетний сынок! Как по-твоему, каково маме, что она и в этом году в отъезде и не может участвовать в дне рождения нашего Малыша? Единственное мое утешение, что сам я непременно буду на этом “двойном дне рождения” и накрою праздничный стол.
Эрик Бергман рассказал, что в подарок от него и от Карин Ингмар получит автомобильную поездку и он надеется, что все пройдет удачно. Еще сын получил первую часть “Книги мелодий для юношества”.
Очень хочу, чтобы год у моего мальчика выдался хороший, здоровый. Надеюсь, и с твоей мамой все будет хорошо, она разделит с тобой этот год и будет здоровой и веселой матерью своему сыну.
В другом письме, тоже от 12 июля 1932 года, он обращался к “дорогому Ингмару”. Вероятно, сын был теперь достаточно взрослым, чтобы оставить детское прозвище Малыш:
Я просто говорю тебе, что очень тебя люблю и что ты всегда доставлял и доставляешь мне радость.
Еще он обещал осенью сводить сына в Оперу.
Ты рад этому?
Таковы письма любящих родителей к любимому сыну, накопившиеся за целое десятилетие. Но что же происходило под поверхностью, за фасадом? Братья и сестра Бергман сообща успешно выстроили картину устрашающего пасторского дома, где царили наказания, страх, обман и неуверенность. Как на самом деле чувствовали себя супруги Бергман? Дети? О чем письма не рассказывают?
В “Волшебном фонаре” Ингмар Бергман описывает, как в шестьдесят девять лет сидит с фотографией матери, изучает в лупу ее черты, убеждается, как она красива и привлекательна, и вспоминает, как четырехлетним ребенком любил ее, выказывая прямо-таки щенячью преданность.
Его потребность в любви и признании была ненасытна, но мать отвергала его. Нежности сына, вперемежку с бурными вспышками, мешали ей, вызывали досаду. Она отвечала холодной иронией, а сын плакал от злости и разочарования.
Ему пришлось придумывать другие способы, так как преданность не давала желаемого результата. Он знал, что больные люди возбуждали в ней участие, а поскольку сам был болезненным ребенком, смекнул, что это ключ к ее заботливости. Второй возможный путь – наигранное равнодушие, потому что мать не выносила равнодушия и отчуждения: “Ведь это было ее оружие”. Однако он не имел ни малейшего шанса сбросить маску, упасть в объятия матери и окунуться в ответную любовь, – вот в чем загвоздка. Много лет спустя Карин Бергман призналась сыну, что ее мучил его детский пыл, но причина ее поведения заключалась в другом: знаменитый детский врач посоветовал ей решительно отвергать болезненные, по его мнению, попытки сына сблизиться с нею, ведь любая уступка могла навредить “Малышу” на всю жизнь. Чудовищный парадокс, что на самом деле холодность матери мотивировалась невысказанной заботой о его душевном здоровье.
Чувства у Эрика и Карин Бергман постоянно менялись – от надежды до отчаяния, от любви до тоски, но вообще-то оба страдали от бесконечной усталости и перенапряжения. На словах старались делать вид, что все хорошо, что так или иначе отношения у них налаживаются, что обе стороны действительно проявляют добрую волю.
Порой Карин чувствовала себя вполне сносно, но в промежутках – “усталой, усталой”. Она понимала, что должна стать бодрее и жизнерадостнее, но лишь на даче Воромс в Даларне ощущала себя внутренне здоровой. У нее было трое детей, и это виделось ей огромным богатством, вполне достаточным, чтобы наполнить жизнь смыслом. Похоже, она слегка корила себя. Не получая от Эрика того, в чем нуждалась, она писала в тайном дневнике:
Я твержу себе: я хочу, хочу. Но не могу воспрепятствовать тому, что душа все время плачет, стонет, просит хоть чуточку больше счастья жизни, глубочайшего, настоящего счастья – единения, общности с другим человеком.
Мать, Анна Окерблум, пыталась утешить, но одновременно укрепляла неуверенность дочери касательно брака с Эриком и ее чувств к нему. Она понимала, что мысль о воссоединении с мужем Карин не в радость, ведь шансы, что он изменится, были весьма невелики. Она относила его к категории людей обидчивых и раздражительных. Возражения ранили его самолюбие, он замыкался в себе и упорно гнул свою линию. Вероятность развития и обновления была минимальна, так она считала. Эрик Бергман не желал общаться с теми, кто ему перечил. Нет, знаменитый пастор к другим не прислушивался, а потому и чуткостью не отличался.
“Закаляй себя каждый день против всего, что может обидеть; неукоснительно исполняя свой долг, заставь Эрика уважать тебя и твою работу”, – писала Анна Окерблум в письме к дочери от февраля 1924 года и добавила совет, который, как говорят, характеризует самонадеянную психологию женщин:
Всегда уступай в несущественном, но будь спокойна и тверда в том, что считаешь правильным. Словом, делай все, чтобы стать внутренне сильной и владеть собой – только так для вас будет возможно продолжить совместную жизнь и обеспечить своим детям то, на что они имеют право, – домашний очаг.
В письмах Эрик Бергман без устали проявлял заботу о своей “милой Кай” и о “детишках”. Он тосковал, он думал, он интересовался, он скучал. Горел желанием защитить ее, носить на руках, облегчить ей жизнь. “Стало быть, дорогая Карин, приложим новые усилия и не будем вешать голову: я все-таки уповаю на тебя и на Господа”.
Кроме того, он очень надеялся получить место больничного священника в Софийском приюте как дополнение к работе в Хедвиг-Элеоноре. Получи он это место, ему светил и переезд в пасторский дом среди больничного парка. Эрик Бергман с энтузиазмом расписывал, как там замечательно. После удачной проповеди в дворцовой часовне Дроттнингхольма, состоявшейся несколько лет назад, он пользовался благоволением королевы Виктории, чья свекровь в конце XIX века учредила Софийский приют. И теперь королева полагала, что этот Бергман вполне подходящий кандидат на должность больничного священника. Были и другие претенденты, но как ее фаворит Бергман надеялся, что слово королевы сыграет решающую роль и правление остановит выбор на нем.
Карин Бергман еще находилась в Лександе, в Корстеппанском пансионе, лечилась от болей в спине и от бессонницы, там ее и застало письмо Эрика Бергмана, где он рассказывал о том, что́, быть может, их ожидает. А дети? Да, спасибо, у Дага в школе все хорошо, ну а Маргарета, “Нитти”, для него вообще сплошной восторг. А Ингмар, он “такой славный… такой своевольный… как апрельская погода… Малыш глубоко в моем сердце, даже говорить нечего. У него есть свои особенности, но теперь-то он “под крылышком”. Иногда я посмеиваюсь про себя, когда слышу, как просто он обращается с бабушкой – в глубине души мне кажется, что, наверно, вовсе неплохо, что он способен на такое простое отношение”.
Месяц-другой спустя, в марте 1924-го, все сомнения отпали: Эрик Бергман не только получил место в Софийском приюте, но и переезду в пасторский дом ничто не мешало. Камергер Х. позвонил и сообщил новость, а Эрик незамедлительно написал жене:
Там сделают пристройку для камергера, но наше жилье останется почти без изменений. Зала станет чуть меньше, зато кухня – больше. К тому же все основательно отремонтируют. Они уже приходили, осмотрелись и сочли, что ремонт совершенно необходим. Первого окт. мы сможем переехать. Я очень этому рад.
Так он писал, стараясь не преувеличивать. Теперь можно будет наслаждаться солнцем и сэкономить деньги. На Виллагатан квартирная плата выросла на 200 крон, но это уже не имело значения.
Пусть в нашем новом доме царят здоровье и радость. Как только вернешься, мы сходим посмотреть чертежи. Всей душой ждем тебя, милая Кай. Так приятно будет слышать твой голос и твои шаги подле моего логова. Тысяча приветов! Твой старый пастор.
Жена не разделяла оптимизм Эрика Бергмана. Она не осмеливалась говорить ему о своих чувствах, ведь если бы сказала, он или попросил бы ее уйти, или их жизнь наполнилась бы горечью и его постоянными укорами. Она мучилась при мысли вновь встретиться с ним в Стокгольме, и удержать ее в браке могло лишь одно – дети. “Попытаюсь снова включиться в совместную жизнь, но это возможно лишь при условии, что дети будут рядом со мной, ведь они единственное, что оправдывает наш брак. Может статься, постепенно я отыщу что-нибудь еще, но пока не могу, хотя отчаянно стараюсь каждый день”, – писала она Анне Окерблум в марте 1924 года.
Через несколько месяцев, находясь в Даларне, она сообщила матери, что муж начал понимать, что она больше не любит его, а лишь пытается выполнять при нем свой долг жены. Однако пастор от этого понимания отмахнулся. “Когда склеить нельзя, нечего и пытаться” – вот его вывод.
Писала она и о детях. С Дагом возникли сложности, поэтому она его порола. Впрочем, теперь было даже легче, чем раньше. Особенно серьезные проказы требовали и особенно серьезного наказания, так она считала: “Даг должен понять, что я во всем сильнее его”.
Ингмар как раз сейчас хлопот не доставлял. “Малыш милый, ленивый, праздный, так непохож на меня, что я никогда толком не могу его прищучить. Но вообще он славное существо, которое нельзя не любить. Нам предстоит большое событие – в понедельник ему исполнится шесть, надо устроить небольшой праздник”.
Осенью семейство переехало в пасторский дом при Софийском приюте, с точки зрения Эрика Бергмана сущий рай. Он расхваливал “очаровательное жилище в парке, с беседкой, ягодными кустами и садовым участком, с верандами и прекрасным солнечным местоположением”.
Но в саду караулил змей.
Пасторский дом при Софийском приюте, 20-е годы. Райские кущи – и ад. Частная лечебница из ярко-красного и черного кирпича открылась в 1889 году по инициативе королевы Софии. Она не отличалась крепким здоровьем, страдала малокровием, разного рода судорогами, болями в ногах и проблемами с сердцем. После операции по поводу опухоли яичников передвигалась она с трудом, и ее либо возили в инвалидном кресле, либо носили в специальном паланкине. Болезни и долгое выздоровление побудили ее заняться благотворительностью. В частности, она задумала подарить столице больницу для подготовки медицинских сестер, минимум на шестьдесят коек, и увенчались ее усилия постройкой Софийского приюта. Король Оскар II стал первым среди жертвователей. Он внес 75 тысяч крон в основной фонд и предоставил земельный участок. Сама королева раскошелилась на 30 тысяч крон и обещала увеличить этот взнос. На свое семидесятипятилетие 9 июля 1911 года она передала еще 100 тысяч крон на учреждение медицинского отделения.
Глубоко религиозная королева хотела также обеспечить соответствующий духовный настрой и в завещании оговорила создание фонда на оплату больничного пастора и содержание часовни.
Первого октября 1924 года Эрик Бергман приступил к своим обязанностям как новый пастырь Софийского приюта, сменив на этом посту дворцового священника Элиса Братта. Здесь, на северной окраине, Стокгольм предложил ему пасторальное окружение, мало-мальски отвечавшее сельской идиллии Форсбакки и Воромса.
Пасторский дом представлял собой двухэтажный деревянный особняк желтого цвета, с множеством комнат и большой кухней в сельском стиле на первом этаже. На втором этаже располагались детские, где Даг, Ингмар и Маргарета разместили свои вещи – кукол, кукольный театр, оловянных солдатиков, модель железной дороги и волшебный фонарь, который Дагу однажды подарили на Рождество, но жутко завистливый Ингмар быстренько забрал его себе, в обмен на коллекцию оловянных солдатиков.
Во многих отношениях поистине сказочное раздолье для шестилетнего мальчугана, любознательного, с богатым воображением. Его пленял большой больничный парк с массой возможностей делать увлекательные открытия. Он исследовал внешние границы парка – Вальхаллавеген, Стадион и Политехнический институт – и знал, что на севере он глубоко вдается в легендарный лесной массив Лилль-Яннсскуген. Он свободно бродил в парке, наблюдал и фантазировал, забывая о времени. Особенно занимали его два места – погребальная часовня с покойниками на разных стадиях разложения и машинная централь с огромными печами, где сжигали кровавые органы и ампутированные конечности.
В биографии Ингмара Бергмана, изданной в 1962 году, Марианна Хёк рисует жизнерадостную светскую атмосферу пасторского дома, с примесью некоторой “лютеранской прямоты в манере выражения”. Церковь дети посещали не чаще одного раза в две недели, по воскресеньям, да и это не ощущалось как принуждение. Хёк пишет об идиллических традициях вроде щелканья орехов и чтения вслух у камина. Однако не оставляет без внимания и другую реальность, скрытую за этим фасадом. Например, требование родителей говорить правду – все, что воспринималось как “прикрасы”, искоренялось твердой рукой. Детям надлежало точно выражать свои мысли, а для того, кто предавался буйным фантазиям, это была мука.
Люди, верившие в одну-единственную однозначную Истину, так методично пресекали его потребность в самовыражении, его попытки сформулировать богатство своих переживаний, что в конце концов слова застряли у него внутри. Он стал мямлить, запинаться и долгие годы не мог от этого отделаться.
Когда время развлечений у потрескивающего камина заканчивалось и каминное тепло пронизывал холодок необходимости учить уроки и готовиться к школьному понедельнику, Ингмар Бергман был не прочь “прихворнуть”.
Он рано создал себе алиби, научился уклоняться от требований жизни, демонстрируя некую хрупкость, где грань между притворством и психосоматическими симптомами фактически размыта, – пишет Хёк. – Мать относилась к его “нездоровью” с пониманием, так как считалось, что Ингмар “унаследовал” ее собственные недомогания. На этом этапе были заложены и закреплены основы нервного недуга, который у взрослого Ингмара Бергмана будет при стрессах функционировать как сигнал бедствия. И когда он ложится в больницу Софийского приюта, речь идет скорее о возвращении в детство, а не о стационарном лечении в прямом смысле слова.
Хёк, серьезный кинокритик и журналистка, работающая в сфере культуры, хорошо узнала Ингмара Бергмана на многих уровнях, и изображение мрачных сторон детства режиссера, вероятно, базируется в первую очередь на его собственных рассказах. Именно оттуда она черпала выразительные метафоры, когда писала, что идиллия пасторского дома стояла на “вулкане”, ведь два сильных, порывистых темперамента, “заключенные в железный корсет условностей”, сохраняли лишь “видимость согласия, как того требовали их роли”. Эрик Бергман, по словам Хёк, был человеком очень властным и вспыльчивым, и Ингмар боялся внезапных перепадов его настроения, “боялся и подлаживался, испытывая затем чувство вины”. Карин Бергман отличалась энергичностью и “неукротимой жаждой все решать за других, своего рода режиссерским талантом, можно сказать”.
В “Волшебном фонаре” Ингмар Бергман рассказывает о воспитании, основанном на таких понятиях, как грех, покаяние, наказание, прощение и милость. Наказания варьировались. Пощечины или шлепки за мелкие проступки, бойкот, порка выбивалкой для ковров или отсидка в темной гардеробной – за более серьезные. А главное – растянуть ожидание кары, чтобы преступник мечтал о прощении. Но больнее всего были не побои, пусть даже для брата, Дага, они иной раз заканчивались жуткими ранами на спине от хлыста. Самое ужасное – процедура в целом, унижение.
А какое унижение, когда ненароком описавшегося мальчугана заставляли ходить в короткой красной юбке, будто подверженность недержанию – черта сугубо девчачья.
В книге интервью “Бергман о Бергмане” (1970) он говорит о теме унижения, постоянно присутствовавшей в детстве и отрочестве:
Среди чувств, какие с детства запечатлелись в памяти особенно ярко, на первом месте именно унижение – меня унижали, шпыняли на словах и на деле либо ставили в унизительное положение.
Бергмановский карательный кодекс предусматривал и другие наказания – запрет на кино, оставление без еды, укладывание в постель, домашний арест, дополнительные арифметические задания, битье тростью по рукам, таскание за волосы, кухонные работы. Действовали в семье и иные правила: детям не разрешалось говорить “мамочка”, только “мама” и “папа”. Под запретом были также зеркала, кроме тех, что в комнате Карин Бергман. Зеркала считались греховными, побуждающими к себялюбию, пишет Маргарета Бергман в “Зеркало, зеркало…”, одной из своих автобиографических книг.
Учеба в школе находилась под строгим неусыпным контролем. Особенно доставалось Дагу, и мальчик стал крайне нервозным. Учитель математики наводил на него ужас. В качестве воспитательного ориентира Эрик Бергман заключил с детьми своего рода контракт, почти наверняка односторонний, без малейших поблажек для противной стороны.
Чтобы создать видимость, будто все это не столь уж обременительно, пастор сочинил для Дага вымученно шутливый стишок:
Старый Эркер начеку, долг блюдет сурово.
Тедди-пес повесил нос – в школу неохота,
Прочь с хозяином удрать, икс да игрек побросать,
Вот и вся забота.
Прогулять уроки, о звонках забыть,
Лучше вместо этого рыбку поудить.
Дисциплина ни к чему, а битье тем паче,
То ли дело навестить миленьких собачек.
Только Эркер начеку, видит он далёко,
За обоими следит недреманным оком!
Помимо стишков, он делал маленькие рисунки с надписью “пощечины”. Судя по тому, что Ингмар Бергман спустя много лет рассказывал в одном из интервью, детей воспитывали прямо-таки средневековыми методами физического и психического насилия, главная задача которого – сломить всякое естественное проявление жизни.
В январе 1927 года Карин Бергман писала матери:
Даг – мальчик добрый, послушный, но очень нервный, отнимает много времени и сил. Малыш делается на себя не похож, когда Даг дома. Как я уже не раз говорила, он перенапрягается, отчаянно стараясь сравняться с Дагом.
Необходима твердая рука, чтобы держать Дага и Малыша в надлежащих границах, и в их взаимоотношениях, где Даг как старший, конечно, несет максимум ответственности, Малыш, безусловно, не без вины, ведь он бывает раздражителен и резок, особенно когда думает, что его не слышат. Своей пристрастностью к Малышу Эрик нанес Дагу глубокие раны, и я, указывая Дагу на его дурную, некрасивую зависть к Малышу, вместе с тем не могу не видеть, что эти чувства во многом подпитываются отношением Эрика к Дагу и к Малышу.
Тогда же она писала в своем тайном дневнике о подозрительности Эрика и его болезненных идеях:
Нынешней весной случались дни, когда мне казалось, что наша семья чем-то похожа на те, какие изображал в своих пьесах Стриндберг. Где-то у нас таится злая, жестокая, беспощадная сила, стремящаяся ломать, разрушать, мучить, ранить, и она смеется над моими попытками, моими постоянными стараниями смягчить зло. Я могу надорвать себе душу, но я бессильна, выходит так. И я на грани отчаяния. Эта одинокая борьба за спасение домашнего очага страшно изматывает. Вдобавок я каждый миг думаю о том, что Эрик болен, что он не справляется с жизнью, с самим собой и оттого злые силы получили такую власть. […] Доктора и друзья, знакомые с нашими обстоятельствами, говорят, что он душевнобольной. Порой я минуту-другую, а то и дольше верю этому и тогда испытываю чуть ли не облегчение. […] Последние несколько дней после моего возвращения из Лександа были просто ужасны, ведь мое собственное безмолвное нежелание возвращаться в Стокгольм еще усилилось по причине Дагова страха перед возвращением “домой”, к отцу. Все более остро передо мной встает вопрос, не порвать ли эти узы и не попробовать ли создать новый домашний очаг для себя и для тех из детей, кого я смогу забрать себе. […] Вдобавок Тумас. Он вошел в мою жизнь несколько лет назад и мало-помалу стал жизнью в моей жизни.
Тумас? Да, Карин Бергман упоминает о нем еще в письме к Анне Окерблум, присланном из Дувнеса в июне 1924 года. Карин находилась там с детьми, и Ингмар нарисовал картинку к шестидесятилетию бабушки. На обороте Карин написала, что на картинке все горит, это нечто вроде Страшного суда, который мальчик, по его словам, видел во сне. Дальше она писала вот что:
Вчера вечером приехал на несколько дней Тумас Н.! Еще минувшей зимой я как-то пообещала ему, что, если в этом году мы будем здесь, он может провести недельку вместе с нами. Ведь когда приедет Эрик, то, наверно, приедут и тетушки Эмма и Анна фон Сюдов, да и Эйнара он явно тоже пригласил, а для Тумаса времени не останется. Поэтому, чтобы сдержать обещание, пришлось дать ему недельку сейчас, в отсутствие Эрика.
Карин Бергман тридцать пять лет, двенадцать из них она замужем – в довершение всего за пастором, – и у нее трое детей. А она влюбилась. И принимала предмет своей влюбленности на даче Воромс. Разумеется, они были там не вдвоем, в доме находились дети и две прислуги, и она общалась с подругами. Но тем не менее. Карин Бергман разлюбила мужа, страдала, тосковала и теперь могла направить весь этот эмоциональный коктейль в русло влечения к молодому упсальскому богослову. Этому самому Тумасу. Как и где она с ним познакомилась, неизвестно, но факт остается фактом: они встретились. Его фамилию она никогда не называла.
В “Волшебном фонаре” Ингмар Бергман рассказывает о детстве в пасторском доме при Софийском приюте – будничный ритм, дни рождения, церковные праздники, воскресенья. Пишет об обязанностях, играх, свободе, распорядке и защищенности, о долгой и темной зимней дороге в школу, о весенних играх в футбол и велосипедных прогулках, об осенних воскресных вечерах с чтением вслух у камина. Но, продолжает он, “мы не знали, что мама была отчаянно влюблена, а отец страдал тяжелой депрессией. Мама готовилась расторгнуть брак, отец грозил покончить с собой, однако в конце концов они помирились и решили остаться вместе, “ради детей”, как тогда говорили. Мы не замечали ничего или почти ничего”.
Правда, ему вспоминается осенний день, когда между родителями произошла ужасная ссора, завершившаяся потасовкой в прихожей. Карин Бергман ушла к себе с разбитым носом и сидела там на диване, пытаясь успокоить проснувшуюся Маргарету. Ингмар молил Бога, чтобы родители пошли на мировую.
Мои молитвы были услышаны. Вмешался главный пастор прихода Хедвиг-Элеоноры (начальник отца). Родители помирились, и богачка тетя Анна взяла их с собой в длительную отпускную поездку по Италии. Нами занялась бабушка, порядок и иллюзорное спокойствие были восстановлены.
Однако порядок восстановился лишь в том смысле, что Карин Бергман осталась в браке. Она рассказала супругу о себе и своих чувствах и продолжала писать Тумасу, который получил детальное представление об обстановке в пасторской семье. То, что Ингмар Бергман называет примирением, на самом деле было временной нормализацией. Поначалу казалось, пастор примирился с проступком жены. Он как будто бы все понимал, держался спокойно, даже побуждал ее уйти к новому возлюбленному. Казалось, он всерьез готов пожертвовать всем, писала Карин Тумасу.
Затем грянул рецидив. Внезапно Эрика Бергмана обуяла ярость. Он проклинал чувства жены к сопернику, насмехался, издевался и осуждал. Копался в ее молитвенниках, выискивая малейшие пометки, которые могут иметь касательство к Тумасу. Выставлял их отношения этакой “религиозной эротикой”. Карин Бергман писала Тумасу, что ее жизнь с пастором стала сущим адом:
Он зол на меня, ожесточен и требователен. Требует всего, и одной рукой все забирает, а другой норовит отшвырнуть меня. Совершенно неуверенная, как все может обернуться, я через несколько недель возвращаюсь в Стокгольм. Может статься, я буду вынуждена уйти и от детей.
Нервы у Эрика Бергмана давно были в расстройстве. Еще осенью 1926 года, после того как Карин призналась в романе с Тумасом, он лег в Самаритянскую лечебницу в Упсале. Два месяца пролежал в постели, мучаясь бессонницей и страхом. Весной 1930-го он опять захворал и отправился в зимний санаторий Мёссеберг под Фальчёпингом. Придирчивый пациент находил здесь все, что только мог пожелать, – целый клубный этаж с роскошной анфиладой салонов, курительной, бильярдной, столовой и превосходным купальным отделением; все оснащено электрическим освещением, центральным отоплением, ватерклозетами и обставлено в стиле модерн.
Пастор умел выбрать место для стильного выздоровления. Здесь лечились герцог Вестеръётландский с супругой, принц Карл и принцесса Ингеборг, скальд Вернер фон Хейденстам, принц-художник Евгений, норвежская крон-принцесса Мэрта, карикатурист и писатель Альберт Энгстрём.
В санатории был и психиатр, у которого пастор искал помощи, и ему казалось, что теперь он близок к пониманию. Он написал жене, умоляя простить ему нехватку любви и нетерпеливость и попытаться сохранить все хорошее, ведь оно было, что ни говори. Рассказал, что любил всего двух женщин – мать и жену. “И так странно… я никогда тебе не говорил. во сне я часто путаю вас обеих. Принимаю одну за другую”. Вероятно, в данной ситуации Карин Бергман хотелось услышать не совсем это. В письме к подруге она фантазировала о том, как оставит своего пастора, причем для тех лет на удивление по-современному:
Я хочу уйти без всякой борьбы за мое и твое, не требуя для себя ничего, пусть дети сами сделают выбор и приезжают, когда могут и хотят. Эрик не плохой отец, напротив, а жизнь детей, думаю, станет таким образом менее мучительной.
Она и Тумас продолжали переписку, и она писала о нем в тайном дневнике. Порой они виделись, как, например, на Пасху 1930-го перед церковью Святого Энгельбректа, на достаточно безопасном расстоянии от Эрикова прихода в Хедвиг-Элеоноре. Тот миг вечером в Чистый четверг, когда их взгляды и руки встретились, запомнился ей как странно тяжкий и все же сияющий.
Я смотрю на этот миг как бы с удивлением. Смею ли я верить, что в душе мы все еще вместе? Что переживание этого мгновения правдивее и реальнее, чем вся жестокая действительность вокруг нас?
Ситуация конечно же невыносимая. Карин Бергман было необходимо принять твердое решение – остаться со своим пастором и терпеть его “недовольство, которое с утра до вечера каплет на меня в обидных, и ранящих, и мучительных словах”, или уйти от него.
В начале 30-х годов она серьезно заболела и порой находилась между жизнью и смертью. Ее оперировали в Софийском приюте по поводу женской болезни, после чего у нее начался плеврит. В одном из писем к Тумасу она писала, что не раз думала, что ее земной путь вот-вот закончится и теперь ей понятно, что, если Богу угодно, чтобы она шла тяжким путем, то есть осталась с мужем, Он даст ей силы.
Решение определенно облегчил и тот факт, что Тумас встретил тогда другую женщину. Карин Бергман отнеслась к этому с пониманием. Ну с какой стати ему дожидаться, пока она оставит семью? Ведь Тумас очень нуждался в близком человеке. “И я не могу лишить его такого права, хотя этим человеком стала не я”, – отметила она в тайном дневнике. А Тумасу в декабре 1932 года написала:
Если твоя Хелен когда-нибудь все же спросит, кто я, скажи ей о моей просьбе навсегда остаться безымянной, а я буду вечно молиться за нее, за тебя и за тот домашний очаг, который вы вместе себе создадите. Благодарю тебя, Тумас, за все, что вошло с тобою в мою жизнь. Думаю, я и в последний мой час не забуду второй день Троицы, когда ты играл для меня псалмы из “Страстей по Матфею”. Наверно, никогда ты не дарил мне больше, чем тогда.
Вот так храбро и благородно Карин Бергман наконец рассталась с надеждой на новую и, быть может, лучшую жизнь.