8
Какие все-таки сюрпризы порой преподносит нам жизнь! Можно проклинать все на свете или молиться, ныть или трещать, как попугай, — и все без толку. А потом, когда ты почти сдался и приготовился к неизбежному, западня вдруг открывается, Сатурн меняет направление и все проблемы отпадают сами собой. Или тебе так кажется.
Вот так неожиданно и буднично Стася объявила мне однажды, когда Моны не было дома, что она от нас съезжает. Не услышь я это непосредственно от нее, ни за что бы не поверил.
Я был так потрясен и обрадован, что даже не поинтересовался, почему она так поступает. А сама Стася не торопилась открыть причину. Только намекнула, что сыта по уши Мониной страстью к показухе, но вряд ли это было единственным поводом для столь внезапного решения.
— Может, немного пройдемся? — предложила Стася. — Хочется на прощание поговорить с тобой наедине. Я уже собрала вещи.
Когда мы вышли из дома, она поинтересовалась, не буду ли я против, если мы погуляем по мосту. «Конечно, нет», — заверил ее я. Да предложи она сейчас отправиться пешком в Уайт-Плейнс , я и то согласился бы не задумываясь.
Узнав, что Стася нас покидает, я тут же проникся к ней симпатией. Странная женщина, но вовсе не плохая. Остановившись, чтобы закурить, я бросил на нее оценивающий взгляд. Такое выражение лица, как у нее, могло быть у вернувшегося с войны солдата армии Конфедерации. Потерянный взгляд, говорящий, однако, о несломленном духе. Человек без корней — живет сама по себе.
Некоторое время мы шли молча. Только у самого моста язык у нее развязался. Стася заговорила мягко и проникновенно. И без всякой рисовки. Как будто исповедовалась перед собакой. Смотрела она прямо перед собой, словно хотела запомнить дорогу.
Стася сказала, что, учитывая обстоятельства, я вел себя далеко не худшим образом. Ситуация действительно невыносимая. Будь мы даже ангелами, нам все равно не справиться. Можно было и раньше это понять. Стася также призналась, что в их отношениях с Моной много игры. Она любит Мону, конечно, любит, но не сходит с ума. Чего нет — того нет. Скорее уж Мона сходит. Да и вообще это не любовь, а потребность в друге. Они обе очень одиноки. В Европе все могло сложиться по-другому. Но теперь поздно об этом думать. Когда-нибудь, она верит, ей удастся все же туда поехать, но одной.
— А сейчас куда ты? — спросил я.
— Наверное, в Калифорнию. Куда же еще?
— А почему не в Мексику?
Это вариант, согласилась Стася, но туда она поедет позже. Сначала надо собраться с мыслями. Беспорядочная богемная жизнь порядком ее измотала. Ведь она в основе своей простой человек. Ее единственная проблема — научиться ладить с окружающими. А в нашей совместной жизни ее очень угнетала полная невозможность работать.
— Мне необходимо что-то делать руками, — сказала она. — Хоть землю рыть. Поэтому я хочу стать скульптором, а не художником или поэтом. — Мне не следует судить о ее талантах по куклам — она сшила их, только чтобы порадовать Мону.
Потом Стася сказала нечто, показавшееся мне величайшим предательством. Мона ничего не смыслит в искусстве, утверждала она, ей не отличить шедевр от дешевки.
— В этом нет ничего постыдного, точнее, не было бы, если бы у нее хватило смелости в этом признаться. Но у Моны этой смелости нет. Ей нужно притворяться, что она все знает, во всем разбирается. А я ненавижу притворство. Это одна из причин, почему мне трудно с людьми.
Стася замолчала, давая мне время переварить ее слова.
— Не понимаю, как ты терпишь такое! В тебе полно всякой дряни, ты совершаешь жуткие поступки, часто бываешь несправедлив и полон предрассудков, но по крайней мере ты искренен. Не стараешься казаться лучше, чем есть на самом деле. Что касается Моны… трудно понять, кто она на самом деле. Это какой-то ходячий театр. Куда бы она ни шла, что бы ни делала или говорила, она постоянно играет. Это отвратительно… Мы и раньше об этом говорили. Сам знаешь — не хуже меня. — Насмешливая улыбка пробежала по ее лицу. — Иногда я думаю: как она ведет себя в постели? Неужели тоже разыгрывает комедию?
Странный вопрос. Я оставил его без внимания.
— Я нормальнее, чем ты думаешь, — продолжала Стася. — Все мои недостатки на виду. В глубине души я все та же маленькая девочка, которая так и не повзрослела. Может, это гормональные нарушения. Вот было бы забавно, если бы ежедневные гормональные инъекции превратили меня в нормальную женщину. Почему я так не выношу женщин? Сколько себя помню — всегда так было. Только не смейся, но, поверь, меня прямо выворачивает, когда вижу, как женщина садится на корточки, чтобы пописать. Такая нелепая поза… Прости, что несу чепуху. Я собиралась поговорить с тобой о важных вещах, о том, что меня по-настоящему волнует. Но не знаю, с чего начать. Впрочем, теперь, когда я уезжаю, какое это имеет значение?
Мы уже дошли до середины моста, еще несколько минут — и мы окажемся среди продавцов, торгующих с лотков, а также — магазинов, в витринах которых выставлены копченая рыба, овощи, луковичные гирлянды, огромные караваи, головы сыра, крендели, посыпанные солью, и прочая снедь. А рядом — свадебные платья, вечерние костюмы, цилиндры, корсеты, белье, костыли, краны, антикварные вещицы.
Мне было любопытно, о чем таком важном Стася хотела со мной поговорить.
— Сомнений нет, — сказал я, — узнав о твоем решении, Мона устроит сцену. На твоем месте я бы притворился, что иду на попятный, а потом улизнул при первом удобном случае. Иначе она станет настаивать на том, чтобы ей идти с тобой, — якобы посмотреть, как ты устроилась и тому подобное.
Стася согласилась, что это прекрасная мысль. Даже заулыбалась.
— Никогда бы сама до этого не додумалась, — призналась она. — Совсем нет стратегического мышления.
— Тем лучше для тебя, — сказал я.
— Кстати, о стратегии… Не мог бы ты раздобыть для меня немного денег? Я совсем на мели. А голосовать на дорогах с сундуком и тяжелым чемоданом не очень-то удобно.
Я подумал, что вещи можно переслать позже, но промолчал.
— Сделаю что смогу, — пообещал я. — Сама знаешь, я не так ловок по части добывания денег. Это епархия Моны. Однако — постараюсь.
— Отлично. Днем раньше, днем позже — не так уж и важно.
Мы дошли до конца моста. Я заметил пустую скамейку и повел к ней Стасю.
— Давай немного отдохнем, — предложил я.
— Может, выпьем кофе?
— У меня только семь центов. И две сигареты.
— Как ты умудряешься выжить, когда остаешься один?
— Это другое. Тогда со мной обязательно что-то случается.
— Будет день — будет и пища? Что-то вроде того?
Стася закурила.
— Я жутко проголодалась, — проговорила она. Вид у нее был жалкий.
— Если так, давай вернемся.
— Сил нет — очень далеко. Давай еще посидим.
Я извлек из кармана монету и протянул ей.
— Поезжай на метро, а я пойду пешком. Я не устал.
— Нет, вернемся вместе… Боюсь оказаться с Моной наедине.
— Боишься?
— Да, Вэл, боюсь. Она прольет море слез, и я сдамся.
— Но ты и так должна сдаться. Разве ты не поняла? Пусть себе льет слезы… а ты потом скажешь, что передумала.
— Я совсем забыла, — призналась Стася.
Некоторое время мы сидели, отдыхая. На Стасином плече устроился слетевший голубь.
— Давай купим орешков, — предложила Стася. — Птичек покормим и сами поедим.
— Забудь об этом! — сказал я. — Скажи себе, что не хочешь есть, и чувство голода отступит. Я никогда еще не переходил этот мост на сытый желудок. Ты просто взволнованна.
— Ты иногда напоминаешь мне Рембо, — сказала Стася. — Он много голодал… и много ходил пешком.
— Не он один, — отозвался я. — Такое часто случается.
Наклонившись, чтобы завязать шнурок, я увидел под скамейкой два арахиса и подобрал их.
— Один — тебе, один — мне, — сказал я. — Видишь, Провидение помнит о нас.
Съев орех, Стася решила, что обрела силы и может попробовать вернуться домой. Мы поднялись и на негнущихся, затекших ногах отправились в обратный путь.
— Не такой уж ты и негодяй, — сказала Стася, когда мы медленно поднимались вверх по мосту. — А ведь было время, когда я тебя просто ненавидела. Не из-за Моны, нет, это чувство не было вызвано ревностью, а из-за того, что тебе наплевать на всех, кроме себя, дорогого. Мне казалось, у тебя нет сердца. Но теперь вижу, что ошибалась.
— Что заставило тебя изменить мнение?
— Даже не знаю. Ничего конкретного. Возможно, я стала видеть вещи в новом свете. А с другой стороны, ты сам теперь иначе на меня глядишь. Раньше смотрел сквозь меня, не замечая, а теперь — видишь. Прежде тебе ничего не стоило наступить… или переступить через меня. Иногда я задумывалась, — продолжала она, — уживетесь ли вы, если я устранюсь. В каком-то смысле именно я скрепляю ваш союз. Будь я похитрее или стремись обладать ею одна, я удалилась бы со сцены, подождала, пока вы перессоритесь, и вернулась победительницей.
— Мне кажется, ты переболела ею, — сказал я, внутренне согласившись со Стасиными словами.
— Да, — признала она, — все уже в прошлом. Теперь мне хочется только одного — жить своей жизнью. Я должна делать то, что мне нравится, даже если потерплю неудачу… А что будет делать она? Вот это интересно. Трудно представить, чтобы Мона могла чем-то серьезно заняться. Мне жаль тебя. Без меня твоя жизнь превратится в ад. Сейчас ты этого не понимаешь, но, поверь, будет именно так.
— И все равно это лучший вариант.
— Значит, ты уверен, что я устранюсь? В любом случае?
— Да, уверен, — ответил я. — А если не уйдешь по собственному желанию, я сам тебя выставлю.
Стася слабо рассмеялась:
— Если бы ты мог, то, наверное, убил меня?
— Этого я не говорил. Я только хотел сказать, что пришло время расстаться…
— Сказала калоша ботинку…
— Вот именно! Что случится после твоего ухода — мои проблемы. Главное — решись! Хватит изворачиваться!
Стася проглотила мои слова безропотно, как горькое лекарство. К этому времени мы достигли верхней точки моста и остановились, глядя на город.
— Как я ненавижу это проклятое место! — воскликнула Стася. — С первых минут моего пребывания в Нью-Йорке я прониклась к нему отвращением. Только взгляни на эти муравейники! В них нет ничего человеческого! — И Стася сделала широкий жест, словно отметая небоскребы рукой. — Если в этом царстве камня и стали есть хоть один поэт, тогда я китайский император. В каменной тюрьме могут жить только уроды. — Склонившись над парапетом, она плюнула в реку. — Даже вода здесь зловонная. Отравлена нечистотами.
Мы продолжили путь.
— Я воспитана на прекрасной поэзии, — возобновила разговор Стася. — Уитмен, Вордсворт, Эми Лоуэлл, Паунд, Элиот. Могла бесконечно читать наизусть их стихи. Особенно Уитмена. А теперь могу только щелкать зубами. Мне нужно вновь бежать на Запад — и как можно скорее. Хоакин Миллер… Ты читал его? Певец Сьерры. Я хочу опять бегать нагой и прижиматься к деревьям. Мне все равно, что об этом думают другие… Я хочу заниматься любовью с деревьями, а не с отвратительными тварями в брюках, живущими в этих уродливых домах. На открытых пространствах мужчины еще смотрятся. Но здесь — Боже! Скорее займусь онанизмом, чем позволю одному из них забраться в мою постель. Все они паразиты! От них воняет!
Она довела себя почти до истерики. Потом вдруг неожиданно успокоилась. Выражение ее лица изменилось — в нем появилось нечто ангельское.
— Заведу коня и уеду куда-нибудь в горы. Может быть, вновь научусь молиться. В ранней юности я подолгу бродила одна, иногда уходила из дома на несколько дней. Среди мамонтовых деревьев, великолепных великанов, я говорила с Богом. Я ощущала Его не как конкретный образ, а как грандиозное Присутствие. Всюду, во всем я узнавала Его. Каким прекрасным был тогда мир! Любовь и благодарность переполняли меня. Я чувствовала себя посвященной. Иногда опускалась на колени, чтобы поцеловать цветок. «Как ты совершенен! — восклицала я. — Такой самодостаточный. Все, что тебе нужно, — солнце и дождь. И это дается тебе без всяких просьб. Ты никогда не требуешь невозможного, так ведь, маленькая фиалка? Довольствуешься тем, что дано». Вот так я говорила с цветами. Я знаю, как общаться с природой. Все происходит естественно. В этом нет притворства. Никакого.
Стася остановилась и изучающе посмотрела на меня. Ангельское выражение не покидало ее лица и даже как бы укоренялось. Даже нелепая шляпка не портила впечатления. Это выражение слегка изменилось, когда Стася стала всерьез изливать душу, по некий ореол все же сохранялся.
Сбило ее с пути, возмутило разум, призналась Стася, искусство. Кто-то уверил ее, что она прирожденный художник.
— Но все оказалось не так просто! — воскликнула Стася. — У меня действительно есть способности, и проявились они достаточно рано. Но в моих рисунках нет ничего исключительного. Каждый человек, если сохраняет искренность и чистоту чувств, обладает талантом.
Стася хотела, чтобы я понял, каким образом в ней назрели перемены, как она осознала, что такое искусство, и открыла в себе художника. Почему это случилось? Потому что она не похожа на других? Видит не так, как они? Трудно сказать. Одно несомненно: в один прекрасный день это произошло. Она утратила невинность. Отныне все стало другим. Цветы больше не говорили с ней, да она к ним и не обращалась. Теперь она воспринимала Природу как стимул для создания стихотворения или пейзажа. Перестав быть частью Природы, стала анализировать, что-то домысливать, утверждать собственную волю.
— Какой же я была идиоткой! У меня возникло ощущение, будто я выросла из старой одежды. Природной жизни стало мало. Я рвалась в город. Выдумала, что у меня душа космополита. Мне хотелось попасть в круг художников, расширить кругозор общением с интеллектуалами. Это превратилось в манию. Мне не терпелось увидеть великие произведения искусства, о которых я столько слышала — точнее, читала, потому что окружавшие меня люди ничего не смыслили в искусстве. За исключением одного человека — замужней женщины, о которой я как-то рассказывала. Ей было за тридцать и ума палата. Сама она не обладала никакими талантами, но всем сердцем любила искусство и была наделена хорошим вкусом. Она-то и открыла мне глаза — и не только на искусство, но и на многое другое. Конечно, я влюбилась в нее. А разве могло быть иначе? Она стала для меня всем — матерью, наставницей, покровителем, возлюбленной. Можно сказать, стала всем миром.
Стася прервала монолог, поинтересовавшись, не наскучила ли она мне.
— Самое удивительное, — продолжала Стася, — что именно она вытолкнула меня в большой мир. Не муж, как ты мог бы подумать. Мы отлично ладили втроем. Мне и в голову не пришло бы улечься с ним в постель, но она настояла на этом. Настоящий стратег, вроде тебя. До конца мы не доходили, он только обнимал меня и ласкал. Почувствовав, что он готов к большему, я тут же ускользала. Похоже, он не страдал от этого, во всяком случае, виду не показывал. Наверное, эта история кажется тебе странной, но, в сущности, она очень невинная. Видно, мне суждено остаться девственницей. По крайней мере в сердце. Да… Не история, а целый роман. Короче говоря, они дали мне деньги и отправили на Восток, чтобы я поступила в художественную школу и в будущем прославилась. — Стася вдруг резко остановилась. — А я? Ты только посмотри, в кого я превратилась! Что со мной стало? Лодырь, дешевка и врунья, почище твоей Моны.
— Ты не дешевка, — возразил я. — Просто не от мира сего.
— Не утешай меня.
На мгновение мне показалось, что она сейчас разрыдается.
— Ты будешь мне писать?
— А почему нет? Если это доставит тебе удовольствие…
Стася произнесла как-то удивительно по-детски:
— Я буду скучать по вас. Ужасно буду скучать.
— Ладно, не надо об этом. Что решено — то решено. Смотри вперед, а не назад.
— Тебе легко говорить. У тебя останется она. А я…
— Поверь, так тебе будет спокойнее. Лучше быть одной, чем с человеком, который тебя не понимает.
— Ты прав, — согласилась она и, застенчиво рассмеявшись, вдруг прибавила: — А знаешь, однажды я позволила взобраться на себя кобелю. Все это было очень нелепо. В конце концов он укусил меня за бок.
— Осел подошел бы больше — он послушнее.
Мы подошли к концу моста.
— Так ты постараешься раздобыть деньги? — спросила Стася.
— Непременно. И не забудь притвориться, что уступаешь ее просьбам и остаешься. Иначе разразится страшный скандал.
Как я и предупреждал, дома нас ждала гроза, но стоило Стасе сказать, что она передумала, как снова засияло солнышко. Мне было не только тяжело, но и унизительно видеть, как невыносима для Моны перспектива расстаться с подругой. Вернувшись домой, мы нашли ее в ванной, где она обливалась слезами. Увидев в комнате Стаси страшный беспорядок и стоящие посреди этого хаоса собранный чемодан и запертый сундук, она все поняла.
Конечно же, Мона обвинила во всем меня. К счастью, Стася отрицала мою причастность к ее решению. Тогда почему она уезжает? На это Стася ответила уклончиво, что просто от всего устала. И тогда — пиф-паф, — словно пули, посыпались укоризненные вопросы. Как она может такое говорить? Куда она собралась? Что я сделала, чтобы так со мной поступать? Она могла продолжать до бесконечности. С каждым новым упреком ее истерика возрастала, плач перешел в рыдания, а рыдания — в стоны.
То, что она оставалась не одна, а со мной, не имело в ее глазах никакого значения. Я для нее не существовал, а если и существовал, то в качестве прицепившегося репья.
После того как Мона испробовала все — крики, мольбы, угрозы, Стася, как я уже говорил, сдалась. Мне было непонятно, почему она дала сцене так затянуться. Может, втайне наслаждалась ею? Или была как под гипнозом? Я задавал себе вопрос, чем бы все кончилось, не находись я тут же.
Я первый не выдержал и, повернувшись к Стасе, нижайше попросил ее смилостивиться.
— Не уезжай, — попросил я. — Разве ты не видишь, как нужна ей? Она так любит тебя.
— Поэтому я и должна уйти со сцены, — отвечала Стася.
— Нет, — возразил я, — если кому и уходить, то — мне.
Надо признаться, в этот момент я не лукавил.
— Ты тоже, пожалуйста, не оставляй меня, — попросила Мона. — Почему вообще кто-то должен уйти? Почему? Не понимаю. Вы оба нужны мне. Я вас люблю.
— Слышали мы эту песню, — не уступала Стася.
— Но это правда, — настаивала Мона. — Без вас я — никто. А сейчас, когда вы не испытываете больше неприязни друг к другу, почему бы нам не жить в любви и согласии? Я для вас в лепешку расшибусь. Только не оставляйте меня одну, пожалуйста!
Я снова обратился к Стасе.
— Она права, — сказал я. — Возможно, теперь что-то и получится. Ты не ревнуешь ее… Так зачем ревновать мне? Подумай еще раз. Если твое решение как-то связано со мной, то прошу — успокойся. Главное для меня — видеть Мону счастливой. Если для этого нужно, чтобы рядом была ты, тогда я сам скажу тебе: останься! Может, и я научусь когда-нибудь быть счастливым. Ведь стал же я более терпимым, правда? — Я загадочно улыбнулся: — Ну, соглашайся! Не станешь же ты разрушать три жизни!
Стася безвольно повалилась на стул. Мона встала на колени, прижавшись лицом к ее груди. Умоляюще подняв глаза, она спросила:
— Ты ведь не уедешь?
Стася мягко отстранила ее.
— Хорошо, — ответила она. — Я остаюсь. Но при одном условии — больше никаких сцен.
Обе посмотрели на меня. Вот он, настоящий виновник. Ведь в их глазах я был тот самый провокатор. Обещаю я хорошо себя вести? Вопрос читался в их глазах.
— Понимаю, о чем вы думаете. Что я могу сказать? Буду стараться изо всех сил.
— Так просто не отделаешься, — сказала Стася. — Ответь нам, что ты сейчас действительно чувствуешь?
Ее слова заставили меня снова занять оборонительную позицию. Появилось нехорошее подозрение, что Стася заигралась. Неужели так необходимо устраивать мне допрос? Решись я сказать всю правду, первым делом назвал бы Стасю негодяйкой. Законченной негодяйкой. Когда я предложил ей свой план, мне и в голову не могло прийти, что придется разыгрывать этот фарс так долго. Мы договаривались только о том, что Стася под нажимом согласится остаться, но требовать от меня торжественных обещаний? Лезть в душу? Такого уговора не было. Неужели мы всегда актеры, даже когда думаем, что искренни? Я был в замешательстве. Неожиданно мне пришло в голову, что лгунья и притворщица Мона сейчас одна ведет себя неподдельно. Она, во всяком случае, знает, чего хочет.
Все это мгновенно промелькнуло у меня в голове, и я ответил:
— Честно говоря, я не знаю, что чувствую. Не думаю, что вообще способен сейчас что-то чувствовать. Одно могу сказать с полной определенностью: я не хочу больше ничего слышать о любви, никогда.
Так все и кончилось — ничем. Мона, однако, выглядела довольной. Да и Стася, похоже, тоже.
Никто из нас особенного ущерба не понес. Все мы были закаленными бойцами.
И вот теперь я ношусь по городу, высунув язык, как справная ищейка, в поисках денег для Стаси. Уже побывал в трех больницах в надежде сдать кровь. Теперь человеческая кровь ценится двадцать пять долларов за пинту. А еще недавно за ту же пииту платили пятьдесят. Что поделаешь, в наши дни развелось много голодных доноров.
Бессмысленно тратить время на поиски лучшего гонорара за донорство. Лучше занять деньги. Но у кого? Я не знаю никого, кто бы мог одолжить больше одного-двух долларов. Стасе же требовалось не меньше сотни. Для надежности — и все двести.
Если бы я только знал, как найти того ненормального богача! Я говорю о Людвиге, сумасшедшем билетном контролере, — человеке с золотым сердцем, как всегда утверждала Мона. Но что я скажу ему?
Я как раз проходил мимо Большого Центрального вокзала. Может, спуститься в цоколь, туда, где собираются посыльные, — а вдруг там найдется кто-нибудь, кого я знаю. (Костиган, на которого я всегда мог рассчитывать, умер.) Незаметно я проскользнул в цоколь и огляделся, кругом — одни новички. Ни одного знакомого лица.
Поднимаясь по пандусу на улицу, я вдруг вспомнил про доктора Забриски. Он жил где-то поблизости. Через минуту я уже листал телефонный справочник. Все точно — живет на 45-й улице. Я воспрял духом. На этого человека можно положиться. Если, конечно, он не разорился. Но это маловероятно — ведь он практикует в Манхэттене. Ноги сами несли меня. Мне даже не придется сочинять невероятную историю про то, зачем так срочно понадобились деньги… Прежде, когда я приходил к нему поставить пломбу, он сам спрашивал меня, не нужны ли мне деньги. Иногда я отказывался, не желая пользоваться его добротой. Но это было тысячу лет назад.
Быстро шагая по улице, я вдруг вспомнил дом, где прежде находился кабинет доктора. В этом трехэтажном кирпичном здании я жил тогда с одной вдовой по имени Карлотта. Каждое утро я выносил из нашего подвала мусорные мешки и клал у тротуара. То, что я не боялся запачкать руки, было одной из причин, почему Забриски проникся ко мне симпатией. Ему казалось, что это очень по-русски. Страница из Горького… Как любил он говорить со мной о русских писателях! А как ликовал, когда я показал ему стихотворение в прозе, написанное мной о Джиме Лондосе, — Лондосе, маленьком Геракле, как его называли. Он знал их всех — Стренглера, Льюиса. Эрла Кэддока, Фармера — забыл его имя… словом, всех. А я возьми да и напиши, прямо как поэт, — ему трудновато давался мой стиль! — о его самом большом любимце, Джиме Лондосе. Помнится, в тот день он сунул мне на прощание десять долларов. И попросил оставить на время рукопись — ему хочется показать ее знакомому спортивному журналисту. Забриски просил дать ему почитать еще что-нибудь из моих сочинений. Не писал ли я о Скрябине? Или об Алехине, чемпионе по шахматам? «Приходите чаще, — просил он. — В любое время, не дожидайтесь, пока заболят зубы». И я частенько забегал к нему — но не для того, чтобы болтать о шахматах, борцах и фортепианной игре, а в надежде заполучить пятерку или даже десятку.
Входя в новый офис Забриски, я пытался припомнить, сколько лет прошло со дня нашей последней встречи. В просторной приемной сидели всего два-три человека. Совсем не то, что в старые времена, когда в тесном закутке теснились женщины с покрасневшими глазами, прикладывавшие к распухшим щекам теплые платки; некоторые приводили с собой детей, и все они были готовы сидеть часами — нищие, смиренные, подавленные. Теперь все было другим. Новехонькая и по виду удобная мебель, на стенах картины, совсем неплохие, и полная тишина — не слышно даже зловещего жужжания бормашины. И шума самовара, кстати, тоже.
Только я сел, как дверь камеры пыток распахнулась и на пороге показался пациент. Сам Забриски, выйдя следом, тут же подошел ко мне, сердечно потряс руку и попросил обождать несколько минут, пока он освободится. А что со мной? Ничего серьезного? Я попросил его не волноваться. Так, ерунда, несколько дырок. Усевшись снова, я взял журнал. Разглядывая картинки, решил сказать ему, что Моне грозит операция. Опухоль матки или что-нибудь в этом роде.
В случае с Забриски несколько минут обычно означали несколько часов. Но в этот раз все было по-другому. Организация труда у него стала почти идеальной.
Я опустился в большое кресло и широко открыл рот. Забриски нашел у меня только одно небольшое дупло и тут же его запломбировал. Занимаясь зубом, он засыпал меня вопросами: как мои дела? продолжаю я писать? есть у меня дети? почему я так давно его не навещал? как поживает такой-то? увлекаюсь ли по-прежнему велосипедом? На все вопросы я отвечал хмыканьем или закатыванием глаз.
Наконец все было кончено.
— Не убегайте сразу! — сказал Забриски. — Выпьем сначала по маленькой. — Открыв сейф, он извлек оттуда бутылку превосходного шотландского виски и придвинул ко мне свой стул. — А теперь извольте рассказать о себе все!
Заговорить сразу о главном, то бишь о нашем финансовом положении, было невозможно. Но через какое-то время я все-таки ввернул: опухоль. Забриски тут же сказал, что у него есть превосходный врач, его хороший друг, который не возьмет с нас денег за операцию. Это предложение застало меня врасплох. Я забормотал, что уже есть договоренность, и даже внесено сто долларов аванса за операцию.
— Понимаю, — сказал Забриски. — Очень жаль. — И, немного подумав, спросил: — А когда нужна остальная сумма?
— Послезавтра.
— Вот что мы сделаем, — произнес он. — Я дам вам чек и помечу его поздним числом. Сейчас у меня на счете мало денег, очень мало. А сколько всего надо?
Я назвал сумму в двести пятьдесят долларов.
— Обидно. Эти деньги могли бы остаться у вас.
Меня вдруг охватило раскаяние.
— Забудьте об этом разговоре. Я не возьму у вас последние деньги.
Но Забриски не хотел об этом слышать. Дело в том, что люди не торопятся оплачивать счета за лечение, объяснил он и, вытащив огромный гроссбух, стал водить пальцем по цифрам.
— В конце месяца я рассчитываю получить более трех тысяч долларов. Вот так-то. Не такой уж я бедняк.
Держа в руке чек, я не торопился уходить, не желая выглядеть невежливым. Наконец Забриски пошел проводить меня, и, когда я уже ступил в лифт, сказал:
— Перед тем как получить деньги, позвоните мне… на всякий случай, чтобы не было никаких накладок. Позвоните, хорошо?
— Хорошо, — пообещал я и помахал ему на прощание.
А он все тот же добряк, думал я, спускаясь в лифте. Жаль, не догадался попросить немного наличных.
Кофе и кусок пирога — вот что мне сейчас нужно. Порывшись в карманах, я нашел несколько мелких монет. Вечно одна и та же история.
Приближаясь к библиотеке на углу Пятой авеню и 42-й улицы, я серьезно подумывал, не стать ли мне, на худой конец, чистильщиком обуви, и даже стал взвешивать все «за» и «против». Потом спохватился — что это со мной? Скоро сорок стукнет, а я думаю о том, чтобы чистить обувь другим людям. И что только не лезет в голову!
Дойдя до библиотеки, вход в которую охраняли невозмутимые каменные львы, я вдруг страшно захотел туда войти. В просторном зале, среди книг, всегда хорошо и уютно. Кроме того, у меня неожиданно возникло острое желание разузнать, как обстояли дела у других писателей в моем возрасте. (Подогревала меня и надежда встретить в библиотеке знакомого и, стрельнув деньги, выпить-таки кофе и съесть пирог.) Одно ясно: бессмысленно копаться в личной жизни таких людей, как Горький, Достоевский, Андреев и им подобных. Жюль Верн! Вот писатель, о котором я абсолютно ничего не знаю. Должно быть, интересно. Некоторые писатели, похоже, совсем не имели личной жизни. Другие же, такие, как Стриндберг, Ницше, Джек Лондон… но о них я знаю почти столько же, сколько и о себе. Втайне я, конечно, надеялся наткнуться на вполне определенный случай — когда жизнь гения начиналась как бы ниоткуда и медленно лилась себе без всякого видимого плана, цели или задачи по разным болотам и топям, а потом неожиданно начинала бить фонтаном, как гейзер, который не иссушался даже после смерти гения. Мне хотелось зафиксировать — будто такое возможно! — тот решающий момент в жизни человека, когда из скалы хлынет мощный поток. Я чувствовал, как поднимающиеся ввысь пары, изливаясь на землю, скапливаются в просторных водных резервуарах, из которых впоследствии вытекают реки и ручейки, так и в человеке есть некое место, где накапливается его опыт, дожидаясь, когда придет черед переплавиться в слова, предложения, книги, чтобы после влиться в единый океан мысли.
Как известно, самораскрытию помогают злоключения и горе. Неужели только это я и обнаружу — и ничего больше? — на страницах биографий? Выходит, все творческие люди — страдальцы, находящие спасение от мук в искусстве? У человечества красота ассоциируется со страданием, а страдание — со спасением. В Природе нет ничего подобного.
В библиотеке я взял большой словарь биографий и занял место в читальном зале. Почитав выборочно несколько статей, я погрузился в мечтания. Следовать за собственной мыслью оказалось интереснее, чем совать нос в личную жизнь прославленных неудачников. Если бы я только мог видеть то, что происходит в потаенных уголках моего «я», тогда, возможно, мне было бы легче найти ту точку, откуда забьет источник. Я вспомнил слова Стаси о необходимости встретить родственную душу, если хочешь расти и творить. Вести беседы о творчестве с любителями литературы — пустое дело. Я лично встречал множество знатоков, которые блестяще рассуждали об этом предмете. (Ни строчки не написав за всю жизнь.) Но можно ли вообще судить о скрытых процессах?
Передо мной стоял все тот же вечный вопрос, на который, по-видимому, невозможно ответить: что такого важного могу сказать я миру? Того, что не было бы уже сказано раньше, тысячу раз сказано, причем людьми значительно более одаренными, чем я? Неужели мое «эго» настоятельно требует, чтобы о нем знали? Что во мне такого необычного? А если ничего необычного нет, то, рассказав о себе, я всего лишь прибавлю ноль к громадному, поистине астрономическому числу.
Так, переходя мысленно от одной вещи к другой — восхитительные Traumerei ! — я наконец задумался над захватывающей проблемой — началом книги. Зная только начало, можно многое понять. Как не похожи друг на друга первые страницы великих книг! Одни авторы, как огромные хищные птицы, постоянно кружат над своим творением, отбрасывая на него густые, рваные тени. Другие, подобно художнику, накладывают поначалу еле заметные мазки, подчиняясь скорее интуиции, нежели конкретному замыслу, — точность таких мазков чувствуешь лишь позже. Есть и такие, что берут тебя за руку и, словно во сне, водят вокруг да около своей фантазии и только постепенно, как бы дразня, приоткрывают над ней завесу. Некоторые ведут себя так, будто сидят в сигнальной вышке: они испытывают острое наслаждение, работая с переключателями, мигая светом; композиция их произведений четкая и смелая, словно сложилась не в голове художника, а прочерчена множеством путей, по которым спешат к конечной цели поезда. Другие, находясь то ли в состоянии помешательства, то ли галлюцинаций и бреда, начинают повествование наобум — с грубых окриков, язвительных выпадов или просто ругательств, они излагают мысли не на страницах, а как бы сквозь них и ведут себя как потерявшие управление машины. Но как бы ни отличались друг от друга все эти, такие разные, способы заговорить о главном, они выявляют личность автора, а не отработанную технику. То, как писатель начинает книгу, под стать тому, как он ходит или говорит, как относится к жизни, как в ответственный момент собирается с мужеством или прячет страхи. Одни писатели уже с самого начала ясно видят всю книгу до конца, другие бредут ощупью, каждая строка — молчаливая мольба о следующей. Какая мука приподнимать завесу! Какой риск обнажать то, что таится под ней! Никто, даже самый великий, не знает, что суждено ему на этот раз явить очам обывателя. В таком деле всякое может случиться. Похоже, когда берешь перо, то вызываешь духов. Да, именно духов! Эти таинственные сущности, эти космические ферменты, присутствующие в каждом семени и определяющие структурный и эстетический облик каждого цветка, каждого растения, каждого дерева, каждой вселенной. Сила, идущая изнутри. Вечно бродящие дрожжи, обеспечивающие закон и порядок.
И пока эти невидимки заняты своим делом, автор — какое нелепое и неправильное слово! — живет, дышит, выполняет обязанности главы семейства, узника, бродяги и так далее, а дни идут, а то и годы, свиток разворачивается, и трагедия (автора и его героев) выходит наружу в словах; настроение у писателя меняется день ото дня — как погода, вдохновение то прибывает, то откатывает, мысли крутятся, как в водовороте, он ждет завершения работы, как манны небесной, и рвется закончить книгу, даже если внутренне к этому не готов: то, что начато, должно быть доведено до конца, пусть даже вчерне.
Какой смысл читать все биографии? Так ли уж обязательно изучать червя или муравья? Подумайте о тех, кто добровольно принес себя в жертву, — Блейке, Бёме, Ницше, Гельдерлине, Саде, Нервале, Вийоне, Рембо, Стриндберге, Данте или Гейне и Оскаре Уайльде! А я? Смогу ли я присоединить свое имя к сонму прославленных мучеников? До каких глубин падения надо дойти, чтобы получить право влиться в ряды этих козлов отпущения?
Неожиданно меня охватил приступ вдохновения — как не раз бывало, когда я отправлялся с бесконечными поручениями из нашей швейной мастерской. Я писал — но только в уме.
Страница за страницей, одна другой лучше! Закрыв глаза, я откинулся на стуле, прислушиваясь к музыке, доносящейся из самых глубин моего подсознания. Что за книга получалась! И если она не моя, то чья? Я был в экстазе. И в то же время опечален, унижен, раздавлен. Зачем нужны эти невидимые помощники? Ради удовольствия утонуть в океане творчества? Ведь с пером в руке, сознательно, я не произведу на свет ни одной такой мысли! Все, под чем я подпишусь, будет второстепенным, незначительным, лепетом идиота, пытающегося рассказать о трепетном полете бабочки… А как все-таки приятно сознавать, что есть существо, подобное бабочке!
Представьте себе, что все это богатство первозданного бытия должно быть смешано — а только это придаст тексту настоящий вкус! — с подлинными мелочами жизни, с вечно повторяющейся драмой маленького человека, чьи страдания и мечты кажутся, даже смертному, чем-то вроде монотонного гула ветряной мельницы, работающей в безжалостном космосе. Заурядные и великие — что их разделяет? Всего несколько дюймов. Александр Великий, умирающий от банального воспаления легких в захолустном уголке Азии; Цезарь, несмотря на все свое величие, оказавшийся смертным (что без труда смогли доказать предатели); Блейк, распевавший песни на смертном одре; Дамиан, испустивший на дыбе вопль, разрывающий уши… Что все это значит и для кого? Сократ, вынужденный терпеть ворчливую жену, святой, которого преследуют несчастья, пророк, вымазанный в смоле и вывалянный в перьях… Доколе? Все это льет воду на мельницу историков и летописцев: мука для детей и хлеб для учителей. А писатель, пьяный от вдохновения, бредет себе, пошатываясь, по миру и рассказывает свою историю, он живет, дышит, пользуется уважением или лишен его. Ну и роль! Господи, помоги нам!