6
Дни проходили, а визит Рикардо все не шел у меня из головы. Нагнетала тоску и мысль о приближающемся Рождестве. Это время я мало сказать не любил — я даже побаивался его прихода. В зрелые годы не было случая, чтобы я хорошо провел рождественские праздники. Как я ни сопротивлялся, но в день Рождества всякий раз оказывался в объятиях драгоценных родственничков, и печальному рыцарю в черном облачении приходилось вести себя как любому другому идиоту в этот праздник, а именно набивать брюхо и слушать глупую болтовню своего семейства.
Хотя я и словом не обмолвился о приближающемся событии — вот если бы действительно праздновали рождение свободного духа! — меня занимала мысль, при каких обстоятельствах и в каком настроении мы, двое, встретим этот превращенный в праздник Судный день.
Неожиданное появление в доме Стенли, случайно узнавшего наш адрес, только усилило мое внутреннее беспокойство. Правда, он надолго не задержался. И все же ему достало времени, чтобы пустить в меня несколько стрел.
У меня сложилось впечатление, что Стенли пришел убедиться в том, что я действительно такой неудачник, каким всегда ему казался. Он даже не потрудился спросить, чем в настоящее время я занят, как мы с Моной поживаем, пишу я или нет. Окинув взглядом наше жилище, он сразу все понял. «Какое падение!» — только и сказал он.
Я не старался поддерживать беседу. Только молился про себя, чтобы Стенли ушел, пока не заявились женщины, которые вполне могли находиться в одном из своих экстатических состояний.
Как я уже говорил, Стенли не предпринимал попыток расположиться надолго. Уходя, он вдруг обратил внимание на большой лист оберточной бумаги, прикрепленный мной на стенке рядом с дверью. При тусклом свете было невозможно разобрать, что на нем.
— Это что такое? — спросил Стенли, придвигаясь к стене и, как собака, обнюхивая бумагу.
— Это? Так, ничего особенного, — ответил я. — Кое-какие мыслишки.
Стенли зажег спичку, чтобы лучше рассмотреть написанное. Затем зажег еще одну и через некоторое время — еще. Наконец он выпрямился.
— Ты что, начал писать пьесы? Вот те на!
Казалось, он сейчас плюнет на стену.
— Пока не начинал, — ответил я с пристыженным видом. — Так, прикидывал кое-что. Думаю, дальше этого не пойдет.
— И я так думаю, — заявил Стенли, с готовностью принимая траурное выражение лица. — Тебе никогда не написать пьесы и вообще ничего стоящего. Вечно что-то кропаешь, а толку никакого.
Здесь мне полагалось взбеситься, но этого не произошло. Я был полностью раздавлен и ждал, что он, дабы совсем уничтожить меня, заговорит о написанном им новом романе. Но нет. Вместо этого Стенли сказал:
— А я больше не пишу. Даже читать бросил. Ни к чему все это! — Потоптавшись на месте, он снова направился к двери и, взявшись за ручку, важно и торжественно произнес: — На твоем месте я бы не оставил сочинительство — пусть даже все будет против меня. Не скажу, что ты настоящий писатель, но… — Он заколебался, ища нужные слова. — Судьба благоволит к тебе.
Последовала пауза, за время которой вполне можно было успеть накапать приличный пузырек яду. Затем Стенли прибавил:
— А ты и пальцем не пошевелил, чтобы ей помочь. Ну, пока, — попрощался он, захлопывая дверь.
— Пока, — отозвался я.
На том все и кончилось.
Пошли он меня в нокдаун, я и то не чувствовал бы себя хуже. Хотелось умереть на месте. Та топкая броня, которая хоть как-то защищала от мира, расплавилась, превратив меня в жирное пятно. В грязную отметину на лице земли.
Погрузившись в мрачные мысли, я машинально зажег свечу и, как лунатик, побрел к тому листу, на котором набросал замысел пьесы. Предполагалось, что в ней будет три акта и всего три действующих лица. Надо ли говорить, о ком шла речь.
Я просматривал наброски сцен, кульминаций, фона и всего остального. Все это я знал наизусть. Казалось, пьеса уже написана. Мне было абсолютно ясно, что делать с материалом. (Я даже слышал гром аплодисментов после каждого акта.) Вся пьеса от начала до конца стояла у меня перед глазами. Единственное, чего я не представлял, так это себя за столом, облекающим мысли в слова. Пьеса не укладывалась в слова. Ее надо было писать кровью.
Каждый раз, оказавшись у разбитого корыта, я начинал выражаться односложно. Или совсем переставал говорить. Двигался еще меньше. Мог оставаться в одной позе невероятно долго — не важно, сидел я при этом, стоял или застывал в наклонном положении.
Именно в таком инертном состоянии меня и застали вернувшиеся домой женщины. Я стоял у стены, упершись головой в лист оберточной бумаги. На столе слабо чадила свечка. Первое время женщины не замечали меня. Ходили молча по комнате, разбирая вещи. Случайно взгляд Стаси упал на мою словно приклеенную к стене фигуру. Она взвизгнула.
— Смотри! — крикнула она. — Что это с ним?
На моем лице жили только глаза. Тело окаменело и превратилось в статую. Или того хуже — в труп!
Стася встряхнула мою безвольно болтавшуюся руку. Та качнулась и снова замерла. Я по-прежнему не издавал ни звука.
— Иди скорей! — вновь крикнула Стася.
На этот раз Мона не заставила себя ждать.
— Взгляни на него!
Пора было как-то проявить себя. Не двигаясь с места и не меняя положения, я с трудом раздвинул челюсти и заговорил голосом человека в железной маске:
— Со мной все в порядке, дорогие мои. Не стоит волноваться. Я просто… задумался.
— Задумался? — в голос возопили они.
— Да, мои ангелочки, задумался. А что тут странного?
— Сядь, пожалуйста, — взмолилась Мона, быстро подтаскивая кресло.
Я опустился в него, будто в бассейн с подогретой водой. Как же приятно! Смена положения доставила мне большое удовольствие. Но я вовсе не жаждал его. Напротив, мне хотелось пестовать мою печаль.
Неужели стена, возле которой я стоял как пришитый, так замечательно успокоила меня? Мозг мой по-прежнему сохранял ту лихорадочную активность, что была прежде, но мысли перестали быть маниакальными: они приходили и уходили — неторопливо, давая возможность приглядеться к ним и полюбить. Перед приходом женщин меня как раз нежно и бережно поднесло к последнему акту, который я вдруг увидел совершенно ясно. Пьеса написалась в голове без всяких усилий с моей стороны.
И вот теперь, сидя вполоборота к женщинам, я вдруг начал вещать, как автомат. Не рассказывал пьесу, нет, я просто произносил текст, реплика за репликой. Как актер, который и после того, как опущен занавес, продолжает играть у себя в гримерной.
Женщины странно примолкли. При обычных обстоятельствах они бы расчесывали волосы или делали маникюр. А теперь сидели, примолкшие и испуганные, и только мой голос гулко раздавался в тишине. Я говорил и в то же время слушал себя. Это было восхитительно. Просто сон наяву.
Я понимал, что стоит мне хоть на миг замолкнуть, и чары рассеются. Однако эта мысль не тревожила меня. Буду продолжать, пока не иссякнут силы. Или пока не «иссякнет» пьеса.
И я говорил, выбрасывая слова сквозь прорезь в железной маске, все тем же ровным, размеренным, глухим голосом. Так неотрывно работают, держа рот на замке, над приближающейся к концу книгой, с волнением понимая, что она тебе невероятно удалась.
Полностью уничтоженный безжалостным приговором Стенли, я оказался лицом к лицу с источником моих бед — профессией в чистом виде, так сказать. И насколько же этот спокойный поток отличался от бурной практики творчества, от непосредственного писательства. «Глубоко ныряй и никогда не всплывай!» — такой лозунг должен взять на вооружение тот, кто жаждет раскрыть себя в словах. Ведь только в безмятежной глубине мы начинаем толком видеть и слышать, чувствовать и жить. Залечь на глубине, отключившись от всех волнений, — какое это благо!
Всплывая, я медленно вращался, как огромная ленивая белуга, устремив на женщин неподвижный взгляд. Я ощущал себя неким чудовищем из морских глубин, никогда прежде не видевшим наш мир, не знавшим солнечного тепла, запаха цветов, пения птиц, криков людей и животных. Я смотрел на женщин огромными, с поволокой, глазами, взгляд которых обычно устремлен внутрь. Каким прекрасным казался мне сейчас мир! Словно впервые я видел двух подруг и комнату, в которой они находились. Видел их на фоне вечности, и комнату тоже, как если бы та была единственной комнатой в мире; видел, как степы ее отступают, а город за ними понемногу тает и исчезает; видел поля, протянувшиеся в бесконечность, озера, моря, океаны, растворяющиеся в космосе — космосе, где отовсюду взирают на тебя чьи-то пламенные глаза, а в чистом, негасимом свете носятся сонмы сверкающих богоподобных существ — ангелы, архангелы, серафимы и херувимы.
Вдруг я пришел в себя — так сильный ветер разом разгоняет туман, и в этот момент меня почему-то больше всего беспокоила мысль о приближающемся Рождестве.
— Что будем делать? — спросил я со вздохом.
— Не отвлекайся, — сказала Стася. — Рассказывай дальше. Таким я тебя еще не видела.
— Рождество! — продолжал я. — Как мы его проведем?
— Рождество? — взвизгнула Стася, все еще думая, что я упомянул праздник в некоем символическом смысле. Когда же осознала, что я уже не тот завороживший ее субъект, каким был только что, она произнесла: — Бог мой! Не хочу больше слышать ни слова.
— Ну и хорошо, — удовлетворенно сказал я после того, как Стася скрылась в своей комнате. — Теперь и поговорить можно.
— Подожди, Вэл, подожди! — вскричала Мона, глядя на меня затуманенным взглядом. — Умоляю, не надо портить эти минуты.
— Все кончено, — признался я. — Что было — то было и быльем поросло. Продолжения не будет. Занавес.
— Нет, не кончено, — взмолилась Мона. — Приди в себя, успокойся… сядь сюда… я налью тебе выпить.
— Отлично, налей, пожалуйста! И дай чего-нибудь поесть. Зверски голоден. А куда подевалась Стася? Давайте закатим пир — будем есть, пить и болтать до утра. И к черту Рождество! К черту Санта-Клауса! Пусть его роль ради разнообразия исполнит Стася.
Вскоре обе женщины уже метались по комнате, не зная, чем мне угодить. И так старались исполнить любую мою прихоть… словно сам пророк Илия спустился к ним с небес.
— Остался у нас рейнвейн? — требовал я. — А ну-ка ставь на стол!
Я прямо умирал от голода и жажды. И с трудом дождался, когда они накроют на стол.
— Вот чертова полячка! — пробормотал я.
— Что ты сказал? — обернулась Стася.
— Хотите знать, что я тут нес? Теперь мне все это кажется сном… Вы ведь хотите знать, о чем я думал? Так вот, я думал о том… как будет прекрасно… если…
— Если что?
— Не важно. После скажу.
Я был наэлектризован. Ведь я рыба. Скорее всего электрический скат. Так и искрюсь весь! И до смерти хочу есть. Возможно, одно способствует другому. И у меня опять тело. Как чудесно вновь обрести плоть! Как чудесно есть, пить, дышать, кричать!
— Все-таки странно, — заговорил я, утолив первый голод, — как ничтожно мало, даже будучи в ударе, мы раскрываем себя. Вы, наверное, хотите, чтобы я продолжил монолог? Думаю, тот улов, что достал я из самых глубин, был любопытен. Теперь все ушло, осталось только воспоминание. Но в одном я уверен — сознание мое не отключалось. Я просто опустился в те глубины, где еще не бывал… Я извергал слова, как кит — фонтаны воды. Нет, не кит. Как неизвестная рыба, живущая на дне океана.
Я лихо отхлебнул из бокала. Отличное вино — рейнвейн.
— Странно и то, что началось все с тех набросков, что висят на стене. Я видел и слышал всю пьесу. Зачем тогда работать за столом? Я хотел написать ее только по одной причине — чтобы облегчить свои муки. Надеюсь, вы знаете, как я несчастен?
Громкие протесты.
— Забавно, но в том моем состоянии все казалось таким, каким и должно быть. Мне не приходилось напрягаться: все было понятно, полно значения и смысла, абсолютно реально. И вы не были теми дьяволицами, какими иногда кажетесь. Впрочем, и к ангелам, которых я мельком видел, вас трудно причислить. Они совсем другие. Но не могу сказать, чтобы мне хотелось всегда так видеть вещи.
Стася перебила меня. Она хотела знать: как именно!
— Все одновременно, — ответил я. — Прошлое, настоящее, будущее; землю, воду, воздух и огонь. Остановившееся колесо. Колесо света, так бы я это назвал. Причем вращается свет — не колесо.
Стася полезла за карандашом, желая записать мои слова.
— Не надо! — сказал я. — Словами это не выразить. То, что я говорю, — пустяки. Просто я не в силах сдержать себя. Но это разговор вокруг да около. Что случилось на самом деле, я не могу объяснить… То же самое и с пьесой. Ту пьесу, что я видел и слышал, никто не смог бы написать. Наши книги — отражения наших желаний. А взять, к примеру, нас. Никто ведь пас не выдумал. Мы существуем — и все. И всегда существовали. Чувствуете разницу? — Я повернулся к Моне. — Знай, я собираюсь устраиваться на работу. А буду продолжать прежнюю жизнь, вряд ли смогу писать.
Мона явно хотела возразить, но слова замерли у нее на устах.
— Сразу после праздников приступлю к поискам. А завтра позвоню родным и скажу, что мы встретим Рождество с ними. И не вздумай отказываться. Один я не пойду. Мне это просто не под силу. И постарайся хоть в этот день не разрисовывать себя до неузнаваемости. Никакой косметики… никаких шалей до земли. С моими родными трудно общаться и без отягощающих обстоятельств.
— Ты тоже пойдешь, — объявила Мона, повернувшись к Стасе.
— Ну уж нет! — возразила Стася.
— Ты должна! — настаивала Мона. — Одна я не выдержу.
— И то правда, — вмешался я. — Пойдем все вместе! С тобой, Стася, мы хоть со скуки не умрем. Только, пожалуйста, надень нормальное платье или юбку. И подколи волосы.
Мои пожелания их очень рассмешили. Стася будет изображать леди? Какая нелепость!
— Ты хочешь сделать из нее посмешище, — заявила Мона.
— Никакая я не леди, — со вздохом призналась Стася.
— Я всего лишь хочу, чтобы ты хорошо выглядела и была сама собой, — сказал я. — Не выряжайся как пугало огородное — только и всего.
Предчувствия меня не обманули. На самое Рождество, в три часа ночи, женщины ввалились в квартиру в стельку пьяные. Кукла, которую они повсюду таскали с собой, неизменный граф Бруга, выглядела так, словно ее хорошенько вздули. Пришлось с ними повозиться — раздеть и засунуть под одеяла. Но только я решил, что дамы наконец отключились, как те объявили, что хотят писать, и, шатаясь, по стеночке побрели в туалет. Путь недалекий, но они тем не менее умудрились задеть все столы и стулья, спотыкались, падали, с трудом поднимались, визжали, стонали, сопели, хрипели — все как полагается у запойных пьяниц. Кого-то даже вырвало. Когда они наконец снова оказались в кровати, я стальным голосом посоветовал им лучше не колобродить, а поскорее заснуть. Спать оставалось недолго. Будильник я поставил на 9.30, о чем им и напомнил.
Сам я почти не спал — всю ночь проворочался, кипя от злости.
Ровно в 9.30 прозвонил будильник. Мне показалось, что звонит он громче обычного. Я тут же встал, но обе подруги спали как убитые. Я толкал их, пихал, стягивал с кроватей — все без толку, бегал как сумасшедший от одной к другой, шлепал, сдергивал одеяла, ругал на чем свет стоит, грозил отстегать ремнем, но они даже не шевелились.
Потребовалось около получаса, чтобы заставить женщин подняться, но они плохо держались на ногах и все норовили на меня завалиться.
— Мигом под душ! — орал я. — Скорей! Я сварю кофе.
— Как можно быть таким жестоким? — простонала Стася.
— Почему бы тебе не позвонить и не сказать, что мы придем только к ужину? — взмолилась Мона.
— Не могу! — кричал я. — И не стану. Они ждут нас к обеду, а не к ужину.
— Скажи, что я заболела, — просила Мона.
— Нет и еще раз нет! Ты пойдешь туда — даже если мне придется тебя тащить.
За кофе женщины рассказали, какие купили для всех подарки. Именно из-за них они и надрались. Как это случилось? Ну, чтобы раздобыть на подарки деньги, им пришлось ходить по пятам за одним щедрым, но надоедливым идиотом, который уже третий день не просыхает. В результате они тоже основательно нагрузились, хотя совсем этого не хотели. Они рассчитывали отделаться от идиота сразу же, как он расплатится за подарки, но тот оказался не так уж прост и не отпустил их. Хорошо, что они вообще домой попали, закончили рассказ подруги.
Неплохая выдумка. Возможно, отчасти даже правдивая. Я проглотил рассказ, запив кофе.
— А теперь скажите мне, что собирается надеть Стася? — спросил я.
Стася выглядела такой беспомощной и смущенной, что с языка у меня чуть не сорвалось: «Да надевай ты что хочешь!»
— Заботу о ней предоставь мне, — сказала Мона. — И ни о чем не волнуйся. А сейчас оставь нас ненадолго одних.
— Хорошо, — согласился я. — Даю вам на все про все час — ни минутой больше.
Я решил, что сейчас для меня самое лучшее — немного прогуляться. Меньше чем за час Стасю в приличный вид не привести. Да и мне хотелось глотнуть свежего воздуха.
— Запомните, — сказал я, стоя на пороге, — у вас в распоряжении только час. Не будете готовы — пойдете в том виде, в каком вас застану.
Утро было прохладным и ясным. Выпавший ночью снежок припорошил все вокруг — картина была самая рождественская. На улицах почти никого не было.
Я неторопливо побрел к пристани, чтобы полюбоваться видом океанских лайнеров, стоящих в ряд, словно собаки в упряжке. Снег, укутавший пушистой шерстью спасти, ярко сверкал на солнце. Что-то магическое было в этой картине.
Направляясь в сторону Хайтс , я забрел в квартал иммигрантов. Здесь атмосфера была не столько магическая, сколько трагическая. Даже светлый дух Рождества не смог скрасить вид этих бедных хижин и лачуг, придать им облик человеческого жилья, А кому это надо? Ведь здесь жили преимущественно иноверцы — грязные арабы, косоглазые чинки , индусы, ниггеры… Навстречу мне шел мужчина, по виду араб, одетый в легкие брюки из хлопчатобумажной материи. На голове — вязаная шапочка, на ногах — заношенные ковровые тапочки. «Хвала Аллаху!» — шепнул я, поравнявшись с ним. Немного дальше я наткнулся на двух дерущихся мексиканцев — оба были слишком пьяны, чтобы наносить прицельные удары. Их окружила ребятня — маленькие оборвыши, они криками подзадоривали пьяниц. «Врежь ему! Дай ему в морду!» А из боковой двери ближайшего бара на залитую солнцем улицу, в сверкающую, белизну рождественского утра вышли, пошатываясь, две такие потасканные шлюхи, каких еще поискать! Вот одна наклоняется, поправляя чулок, и, не удержав равновесия, падает плашмя, а вторая смотрит на нее бараньим взглядом, словно не веря глазам, и, споткнувшись, теряет одну туфлю. Пытаясь сохранять достоинство — в ее понимании, — девушка семенит дальше, мурлыча пьяную песенку.
Да, денек отменный! Воздух свежий, бодрящий! Жаль только, что сегодня Рождество. Интересно, готовы ли мои дамы? Я вновь обретал надежду. Ничего, выдержу, успокаивал я себя, только бы женщины не подвели. В голове закрутились всякие байки, которыми я собирался потчевать родных: придется многое присочинить, чтобы их успокоить, — они вечно волновались за нас. Например, всегда спрашивали: «Как ты сейчас, пишешь?» А я отвечал: «Конечно. Опубликовал уже с десяток рассказов». И Моной интересовались. «Моне нравится ее работа?» (Я не помнил, знают ли они, где она работает. Что я говорил в прошлый раз?) А как представить Стасю? Что сказать? Знакомьтесь, это давняя подруга Моны? Она вполне могла учиться с ней в школе. Художница.
Дома я застал Стасю в слезах, она изо всех сил старалась втиснуть ноги в туфли на высоких каблуках. Голая до пояса, в белой, неизвестно где взятой нижней юбке, резинки от пояса болтаются, волосы взлохмачены.
— Мне ни за что их не надеть, — стонала она. — Почему мне надо туда идти?
Мону, похоже, все это веселило. Одежда, гребни и заколки были разбросаны по всему полу.
— Идти тебе не придется, — повторяла она снова и снова. — Мы возьмем такси.
— Шляпу тоже надевать?
— Посмотрим, дорогая.
Я пытался помочь, но сделал только хуже.
— Оставь нас в покое, — потребовали женщины.
Сев в углу, я наблюдал за происходящим. И поглядывал на часы. Было уже почти двенадцать.
— Послушай, — сказал я Моне. — Не надо лезть из кожи вон. Подколи ей волосы и дай нормальную юбку.
Мона заставляла Стасю примерять разные серьги и браслеты.
— Хватит! — заорал я. — Она похожа на рождественскую елку.
Около половины первого мы неторопливо вышли из дома и огляделись — не видно ли такси? Естественно, не видно. Пошли пешком. Стася хромает. Вместо шляпы она надела берет и выглядит почти как все. Но мне больно смотреть на нее. Для нее этот поход — большое испытание. Наконец мы ловим такси.
— Слава Богу, опоздаем всего на несколько минут, — бормочу я.
В такси Стася сбрасывает туфли. Женщины весело хихикают. Мона уговаривает Стасю слегка подкрасить губы, чтобы выглядеть более женственно.
— Женственнее — нельзя, могут подумать, что она не настоящая, — предупреждаю я.
— Сколько нам нужно там пробыть? — спрашивает Стася.
— Не могу сказать. Улизнем сразу, когда можно будет. Надеюсь, в семь-восемь.
— Вечера?
— Ну конечно, вечера. Не утра же.
— Господи! — присвистывает она. — Мне столько не выдержать.
Мы приближаемся к месту назначения, и я прошу водителя остановиться на углу, не подъезжая к дому.
— Почему? — недоумевает Мона.
— Потому.
Такси подкатывает к тротуару, и мы выходим. Стася — в чулках, держа туфли в руке.
— А ну-ка надевай! — кричу я.
На углу, рядом с похоронным бюро, стоит большой сосновый гроб.
— Садись сюда и надевай туфли, — командую я.
Стася повинуется мне, как ребенок. Ноги ее промокли, но она, похоже, этого не замечает. Наклоняясь, втискивает ноги в туфли, но тут с ее головы падает берет, и с таким трудом сварганенная прическа мигом разваливается. Пытаясь спасти положение, Мона отважно бросается на помощь, но шпилек нигде не видно.
— Брось! Какая разница? — ворчу я.
Стася встряхивает головой, как норовистая кобылка, — длинные волосы падают на плечи. Она пытается приладить берет, но тот во всех положениях смотрится нелепо.
— Хватит возиться! Пойдем! Неси его в руках!
— Далеко еще? — спрашивает Стася, снова начиная хромать.
— С полквартала. Держись ровнее!
Мы идем рядком по улице ранних скорбей. Подозрительное трио, как сказал бы Ульрик. Я кожей чувствую, как из-за накрахмаленных занавесок на нас пялятся соседи. Вон идет сынок Миллера. А это, наверное, его жена. Но какая из двух?
Отец выходит навстречу.
— Как всегда припозднились, — журит он нас, но голос его весел.
— Как поживаешь? С Рождеством тебя! — Я нагибаюсь и целую его в щеку.
Стасю представляю как давнюю подругу Моны. Нельзя было оставить ее одну, объясняю я.
Отец тепло приветствует Стасю и приглашает в дом. В холле нас встречает сестра, ее глаза уже полны слез.
— С Рождеством, Лоретта! Знакомься, это Стася.
Лоретта с чувством целует Стасю.
— Мона! — восклицает она. — Как ты? Мы уж думали, что больше тебя не увидим.
— А где мама? — спрашиваю я.
— На кухне.
Но вот появляется и мать, улыбаясь своей печальной улыбкой. Я отчетливо читаю ее мысли: «Все как обычно. Вечно опаздывают. И всегда какие-то неожиданности».
Она обнимает всех поочередно.
— Прошу к столу. Индейка готова. — И прибавляет, сопровождая слова насмешливой улыбочкой: — Вы хоть сегодня завтракали?
— Конечно, мама. Но очень давно.
Мать бросает на меня красноречивый взгляд, который говорит: «Знаю я тебя, все ты врешь» — и отворачивается. Мона тем временем вручает подарки.
— Не стоило тратиться, — говорит Лоретта. Эту фразу сестра унаследовала от матери. — В индейке четырнадцать фунтов, — перескакивает она на другую тему и, повернувшись ко мне, сообщает: — Священник передавал тебе привет, Генри.
Я бросаю быстрый взгляд на Стасю: как ей все это? Выражение ее лица вполне добродушное. Кажется, она искренне растрогана.
— Не хотите ли портвейну перед обедом? — спрашивает отец. Он наполняет три бокала и вручаетнам.
— А себе? — говорит Стася.
— Я уже давно не пью, — отвечает отец и, подняв пустой бокал, провозглашает: — Ваше здоровье!
Вот так начался рождественский обед. Счастливого, счастливого Рождества, всем, лошадям, мулам, туркам, пьяницам, глухим, немым, слепым, хромым, язычникам и новообращенным. Счастливого Рождества! Осанна в вышних! Осанна в вышних! Мир на земле — и да будем мы мучить и убивать друг друга до второго пришествия!
(Этот тост я произнес про себя.)
Я сразу же начал давиться слюной. Тяжелое наследие детства. Мать, как и тогда, сидела напротив, держа в руке нож для разделки мяса. Отец всегда сидел справа, а я мальчишкой искоса поглядывал на него, опасаясь, как бы тот чего не выкинул: ведь в пьяном состоянии он легко взрывался, когда мать отпускала какое-нибудь ехидное замечание. Теперь он уже много лет не пил, но у меня по-прежнему за родительским столом начинались спазмы. Все, что говорили сегодня, было сказано — точно так же и тем же столом, что и тысячу раз прежде. Моя реакция тоже была обычной. Я говорил языком двенадцатилетнего мальчика, который только-только затвердил катехизис. Правда, теперь я больше не упоминал тех ужасных имен, которые срывались у меня с языка в юности, вроде Джека Лондона, Карла Маркса, Бальзака или Юджина В. Дебса . Сейчас я слегка нервничал: ведь в отличие от меня Мона и Стася не знали здешних табу — они были «свободными людьми» и могли повести себя соответствующим образом. Стася в любой момент могла вылезти с каким-нибудь диковинным именем — заговорить о Кандинском, Марке Шагале, Цадкине, Бранкузи или Липшице. Хуже того, она вполне могла упомянуть такие имена, как Рамакришна, Свами Вивекананда или Будда Гаутама. Я молил Бога, чтобы, подвыпив, она не завела речь об Эмме Гольдман , Александре Беркмане или князе Кропоткине.
К счастью, моя сестра сама забросала нас именами радиокомментаторов, дикторов, эстрадных певцов, звезд музыкальной комедии, соседей и родственников, вплетая в этот длинный список рассказы о разных несчастьях; по ходу дела сестра пускала слезу, шмыгала носом или трагически сопела.
Нет, наша Стася держится молодцом, думал я. И манеры превосходные. Но на сколько ее хватит?
Мало-помалу сытная пища и отличный мозельвейн делали свое дело. Женщины в эту ночь плохо спали, и я видел, что Мона с трудом сдерживает волнами подкатывающую зевоту.
Уяснив ситуацию, отец спросил:
— Вы, наверное, поздно легли?
— Не так чтоб очень, — бодро ответил я. — Но, сам знаешь, раньше полуночи мы не ложимся.
— Ты, видно, ночью пишешь, — сказала мать.
Я так и подпрыгнул. Прежде она воздерживалась от комментариев по поводу моей работы, если, конечно, ей не хотелось уколоть меня или просто выразить неодобрение.
— Ты права, — подтвердил я. — Обычно я работаю по ночам. Ночью тише. И лучше думается.
— А что делаешь днем?
Я уже собирался ответить «работаю, естественно», но вовремя сообразил, что упоминание о работе только усложнит ситуацию. И поэтому сказал:
— Хожу в библиотеку… провожу изыскания.
— А Стася? Что делает она?
Тут меня удивил отец, вдруг выпаливший:
— Она художница — сразу видно.
— Вот как? — Казалось, мать испугало само звучание этого слова. — А за это платят?
Стася снисходительно улыбалась. Искусство никогда не приносит много денег… вначале… любезно объяснила она. И прибавила, что, к счастью, время от времени ей приходят небольшие суммы от опекунов.
— Полагаю, у вас и студия есть? — воодушевился мой старик.
— Да. У меня мансарда в Гринич-Виллидж.
Здесь в разговор, к моему отчаянию, вступила Мона и, по своему обыкновению, стала все конкретизировать. Я быстро перевел разговор на другую тему, потому что мой старик заглотнул не только крючок, но и леску с грузилом и уже намекал, что не прочь навестить Стасю в студии. Ему нравится смотреть, как работают художники, сказал он.
Я заговорил об Уинслоу Гомере , Бугро , Райдере и Сислее . (Все любимцы отца.) Стася удивленно вздернула брови, услышав эти несовместимые имена. Удивление ее достигло предела, когда отец стал перечислять американских художников, чьи картины висели в швейной мастерской. (Пока его предшественник не продал ее.) Пожалев Стасю, я прервал отца, пока тот не вошел в раж, напомнив ему о Рескине … точнее, о «Камнях Венеции», единственной прочитанной им книге. Затем заставил вспомнить о Ф.Т. Барнуме , Женни Линд и прочих знаменитостях его времени.
Когда в разговоре возникла пауза, Лоретта заметила, что в три тридцать по радио транслируют оперетту… может, мы хотим послушать?
Но тут подошло время вкушать сливовый пудинг с воздушным кремом — и Лоретта моментально забыла про оперетту.
Когда сестра произнесла «три тридцать», я подумал, что нам еще долго сидеть в гостях. О чем, черт подери, говорить все это время? И когда можно отвалить, не обидев хозяев? У меня в голове свербело.
В то же время я видел, что Мона и Стася совсем отяжелели и еле ворочают языком. Глаза у них слипались. О чем таком заговорить, чтобы вывести их из сонного состояния и в то же время не увлечь настолько, что они забудут про сон и наговорят лишнего? О чем-то достаточно незначительном и одновременно не слишком банальном. (Да взбодритесь же вы, дурищи!) Может, о древних египтянах? Но почему непременно о них? Клянусь спасением души, я не мог придумать ничего лучше. Напрягись! Думай!
Неожиданно я осознал, что в комнате стоит гробовая тишина. Даже Лоретта как воды в рот набрала. Интересно, долго это продолжается? Придумай же что-нибудь! Все равно что — надо нарушить молчание. Что же? Вспомнить опять про Рамзеса? К черту Рамзеса! Ну думай же, идиот! Думай! Говори хоть о чем-нибудь!
— Я рассказывал вам?… — начал я.
— Простите, — перебила меня Мона, тяжело поднимаясь из-за стола и по привычке опрокидывая стул. — Вы не возражаете, если я на пару минут прилягу? У меня ужасная мигрень, просто голова раскалывается.
Диван стоял прямо за ней. Не раздумывая, она рухнула на него и закрыла глаза.
(Ради Христа, только не захрапи сразу же!)
— Она, должно быть, очень устала, — посочувствовал отец и перевел взгляд на Стасю. — Почему бы и вам не вздремнуть? От этого одна польза.
Повторять второй раз не пришлось. Стася мигом растянулась рядом с безжизненным телом Моны.
— Принеси одеяло, — сказала мать Лоретте. — То, тонкое, что лежит наверху в комоде.
Диван был тесноват для двоих. Женщины никак не могли удобно устроиться — ворочались, беспокойно крутились, вздыхали, хихикали и непрерывно зевали. Вдруг — бах! — лопнула пружина, и Стася свалилась на пол. Мону это ужасно рассмешило. Она хохотала как сумасшедшая. На мой взгляд, слишком громко. Но откуда ей знать, что этот диван, простоявший у нас в доме лет пятьдесят, служил бы моим родным при бережном обращении еще лет двадцать? У нас в семье не принято смеяться над такими происшествиями.
Тем временем мать решительно опустилась на колени, чтобы взглянуть, что там за поломка в диване. (В нашем доме его называли софой.) Стася все еще лежала на полу, не меняя положения, словно ждала дальнейших инструкций. Мать обходила ее, как бобер, прикидывающий, с какой стороны взяться за упавшее дерево. Тут появилась Лоретта с одеялом в руках и остановилась в дверях как завороженная. (У нас никогда раньше ничего подобного не случалось.) Отец же, у которого, как говорится, руки росли не из того места — он сроду не мог ничего починить, — отправился на задний двор за кирпичами. «Где молоток?» — требовала мать. Вид отца, державшего кирпичи, вызывал у нее презрение. Она преисполнилась решимости сама починить диван — и немедленно.
— Погоди, — остановил ее отец. — Видишь, они хотят отдохнуть. — С этими словами он встал на колени и подпер кирпичами осевший диван.
Теперь Стася поднялась с пола, но только для того, чтобы юркнуть на диван и быстренько повернуться лицом к стене. Женщины лежали, тесно прижавшись друг к другу, и мирно посапывали, как два бурундучка. Я сидел за столом, созерцая ритуал уборки стола. Не меньше тысячи раз присутствовал я при нем, и всегда ритуал соблюдался точно, без всяких изменений. На кухне тоже был свой порядок. Строгая очередность…
«Вот хитрые стервы!» — подумал я. Ведь это им следовало убрать со стола. Мигрень! Так просто. Теперь придется одному слушать музыку. Может, так и лучше, ведь для меня это не в новинку. И темы для разговора не надо придумывать: все сойдет — дохлые кошки, прошлогодние тараканы, язва миссис Швабенхоф, воскресная служба, щетки для чистки ковра, Вебер и Филд или любовница модного певца. Я готов сидеть и слушать хоть до глубокой ночи. (Сколько же они намереваются проспать, пьяницы несчастные?) Возможно, теперь, когда женщины добились своего, они не будут против немного задержаться. Надо еще деньжат у родных перехватить. Улизнуть часов в пять-шесть просто невозможно. Во всяком случае, не на Рождество. Предстоит еще окружить елку и пропеть отвратительное рождественское песнопение — «О Tannenbaum !» А потом родители начнут вспоминать все предыдущие рождественские праздники, сравнивать елки, расскажут, как в детстве мне не терпелось разведать, что за подарки ждут меня под елкой. (О детстве Лоретты почему-то не принято вспоминать!) Какой чудный был мальчик! Так любил книги! А как играл на пианино! Припомнят все велосипеды и роликовые коньки, что у меня были. И духовое ружье. (О револьвере — молчок.) Интересно, он еще хранится в ящике вместе с ножами и вилками? Ну и напугала нас однажды мать, когда выхватила этот револьвер! К счастью, в нем не было патронов. Не исключаю, что мать об этом знала. Но все равно…
Да, ничего не изменилось. Когда мне исполнилось двенадцать, время остановилось. Что бы ни нашептывали со всех сторон родителям, я для них оставался их дорогим мальчиком, который когда-нибудь остепенится и станет хорошим портным. А этот бред о писательстве… Рано или поздно мальчик переболеет и выздоровеет. И эта странная новая жена… она тоже исчезнет со временем. Когда-нибудь он станет нормальным человеком. Все к этому приходят с годами. Они не беспокоятся, что я, как добрый старый дядюшка Пол, захочу покончить с собой. Не тот характер. Да и голова на плечах есть. Здравый смысл, так сказать. Молодо-зелено — вот и все. Просто слишком много читал… и друзья были никудышные. Имен они не станут называть, но вскоре, я не сомневался, кто-нибудь задаст вопрос — всегда уклончиво, всегда пониженным голосом и глядя в сторону: «А как там наша малышка?» Это про дочь. А я, не имея об этом ни малейшего понятия, не зная даже, жива ли она, отвечу как ни в чем не бывало: «Спасибо. Хорошо». «Вот как? — не успокаивается мать. — А давно ты слышал о них?» О них означало, что спрашивают и о моей бывшей жене. Что ж, отвечу. «Стенли регулярно рассказывает мне». — «А как поживает Стенли?» — «Отлично…»
Как бы мне хотелось поговорить с ними о Джонни Поле. Но они этого не поймут — сочтут странным. Ведь я не видел Джонни Пола лет с семи-восьми. Именно столько. Они и не догадываются, особенно ты, дорогая мамочка, что все эти годы я помнил о нем. Более того, с годами его образ становился все ярче. Иногда — это выше вашего понимания — я думаю о нем как о маленьком боге. Одном из немногих, встретившихся на моем пути. Думаю, вы не помните, что у Джонни Пола был самый нежный голос на свете. И не догадываетесь, что ваш малыш смотрел на мир его глазами и открывал для себя то, чего иначе никогда бы не узнал. Для вас Джонни был всего лишь сыном угольщика, грязным маленьким итальяшкой из семейства иммигрантов. Он плохо говорил по-английски, зато, завидев вас, всегда вежливо приподнимал свою шапчонку. Разве могли вы предположить, что это жалкое существо кажется божеством вашему дорогому сынку? А знали вы, о чем вообще думает ваш непокорный сын? Вам не нравились книги, которые он читал, друзья, которых он выбирал, девушки, в которых он влюблялся, игры, в которые он играл, дороги, которые он выбирал. Вы лучше знали, что ему надо. Но все-таки вы не давили на него слишком сильно. Вы избрали другой метод — притворялись, что ничего не слышите и не видите. Решили, что надо дать мне перебеситься. А я все никак не успокаивался! Год от года становился все хуже. И тогда вы убедили себя, что время остановилось в тот год, когда мне исполнилось двенадцать. Вы не могли смириться, что у вас не тот сын, какого вы хотите, и придумали того, кто вас устраивал. Двенадцатилетнего мальчугана. А после хоть потоп…
На следующий год, в это же ужасное время года, все повторится, вы опять зададите тот же вопрос: пишу ли я, и я отвечу: да, а вы пропустите мои слова мимо ушей или отнесетесь к ним как к капле вина, ненароком пролитого на вашу лучшую скатерть. Вам неинтересно знать, почему я пишу, а если я все-таки скажу, то и это вам будет безразлично. Вам хотелось бы пригвоздить меня к стулу и заставить слушать ваше дрянное радио. И еще сплетни о соседях и родственниках. Даже будь я настолько смел или неосмотрителен, что решился бы назвать ваши разговоры дерьмом собачьим, то и тогда вы не прекратите вашу словесную жвачку. Вот и сейчас я сижу тут, по уши в дерьме. Может, попробовать новую тактику — притвориться, что я — само внимание, весь обратился в слух? «Это что за оперетта? Какой прекрасный голос! Просто божественный! Так бы и слушал… и слушал». Или прошмыгнуть наверх и разыскать старые пластинки Карузо? Какой дивный голос! Интересно, сейчас такой же? (Да, спасибо. С удовольствием выкурю сигару.) И больше не подливайте мне, спасибо. Глаза мои слипаются, только память о многолетней непрерывной войне не дает заснуть. Но я отдал бы все на свете, чтобы иметь возможность подняться наверх и проскользнуть в маленькую заброшенную спаленку — часть коридора, отделенную стеной, где нет ничего — ни стула, ни ковра, ни картины, только — кровать, и заснуть мертвым сном. Сколько раз валился я на эту кровать, моля Бога, чтобы мне никогда не пришлось просыпаться! Однажды — ты помнишь, дорогая мамочка? — ты вылила на меня ушат воды со словами, что я никудышный лентяй. А я и впрямь провалялся тогда сорок восемь часов кряду. Но не лень приковала меня к постели. Ты и не знала, мама, что у сына тогда было большое сердечное разочарование. Однако у меня хватило ума не признаться тебе, ведь я знал: ты бы только презрительно фыркнула. Сколько кошмарных часов провел я в этой комнате! Не менее тысячи раз я умирал там. Но там же меня посещали мечты и видения. И я молился, орошая слезами подушку. (Как я хотел ее, одну ее!) А когда боль немного стихла и я мог снова жить, моим единственным другом стал велосипед. И тогда я часами безостановочно крутил педали, один, всегда один, избывая горькие мысли в движении, отбрасывал, прогонял их и мчался, подобно ветру, по гравиевой дорожке, но цель так и оставалась недостижимой. Ведь стоило мне сойти с велосипеда, как ее образ вновь вырастал предо мной, а боль, сомнения и страх возвращались. И все же находиться в седле, а не работать — было благом. Велосипед становился как бы частью меня, он чутко реагировал на все мои желания. Никто не мог его заменить. Тем более мои драгоценные бесчувственные родители: ничто из того, что они говорили, ничто из того, что делали, никогда не приносило мне той радости и покоя, какие доставлял гоночный велосипед. Жаль, что нельзя было разобрать вас на части и любовно смазать маслом все детали, как поступал я со своим великом.
— Не хочешь пройтись с отцом? — Голос матери вернул меня в действительность. Я не помнил, как оказался в кресле. Может, задремал? Во всяком случае, от звука ее голоса я очнулся.
Протирая глаза, я заметил, что мать протягивает мне трость. Дедушкину. Черного дерева, с серебряной ручкой в виде лисицы — а может, мартышки?
Я не заставил себя ждать — вскочил и мигом натянул пальто. Отец стоял уже одетый, опираясь на палку с набалдашником из слоновой кости.
— Свежий воздух взбодрит тебя, — сказал он.
Не сговариваясь, мы направились к кладбищу. Отец любил гулять там — он не питал нездорового влечения к смерти, просто на кладбище много деревьев, цветов, птиц, а царящий покой пробуждает неспешные мысли. На аллеях стоят скамейки, там можно посидеть наедине с природой или с духами подземелья — как кому угодно. Мне не надо было напрягаться, чтобы поддерживать беседу — отец привык к моим уклончивым, односложным ответам и отговоркам. Он никогда не давил на меня. Ему хватало и того, что кто-то шел рядом.
Наш обратный путь проходил мимо моей старой школы. Напротив стояли обшарпанные дома, на первых этажах протянулись магазины — словно гнилые зубы ощерившегося рта. В одном из этих домов жил раньше Тони Марелла. Отец почему-то считал, что при упоминании его имени я должен чуть ли не прыгать до потолка. Сам он никогда не забывал при встрече поведать мне о новых успехах этого баловня судьбы, вышедшего из семьи даго . Тони занимал большой пост в государственном аппарате, а кроме того, выставил свою кандидатуру в конгресс или еще куда-то. Разве я не читал об этом в газетах? Отец считал, что мне стоит как-нибудь навестить Тони… Кто знает, что из этого может выйти?
Мы поравнялись с домом Гроссов. Оба их сына, сообщил отец, тоже вышли в люди. Один дослужился до армейского капитана, другой — уже коммодор . Слушая отцовскую болтовню, я думал, что тогда, в те далекие годы, и представить не мог, что один из Гроссов станет адмиралом. (Сама мысль, что в этих местах может родиться адмирал или генерал, казалась дикой).
— А как сложилась судьба у того чокнутого парня, что жил дальше по улице? — спросил я. — Ну, там, где конюшни.
— Ему лошадь откусила руку — началась гангрена.
— Ты хочешь сказать, что он умер?
— Уже давно. И остальные братья тоже умерли. Одного убило молнией, другой поскользнулся на льду и раскроил череп… А на третьего, ну да, на него надели смирительную рубашку… а потом вскоре он умер от кровотечения. Дольше всех жил отец. Ты ведь помнишь, он был слепой. К концу жизни тронулся рассудком. Сидел и мастерил мышеловки.
Почему, спросил я себя, мне никогда не приходит в голову обойти нашу улицу, дом за домом, и составить жизнеописание всех ее обитателей? Какая необыкновенная получилась бы книга! Книга трагедий! Такихзнакомых, таких привычных трагедий. Тех каждодневных трагедий, которые не попадают на первые страницы газет. Вот где Мопассан разгулялся бы…
Когда мы вернулись домой, никто уже не спал — все мило беседовали. Мона и Стася пили кофе. Видимо, сами попросили сварить, потому что матери не пришло бы в голову подавать кофе в середине дня. Кофе пили на завтрак, за карточной игрой и kaffeeklatches . Однако…
— Хорошо погуляли?
— Да, мама. Прошлись по кладбищу.
— Вот и отлично. На могилах порядок?
Она имела в виду семейное захоронение. Особенно могилу деда.
— Для тебя там тоже есть местечко, — прибавила мать. — И для Лоретты.
Я метнул взгляд на Стасю — удастся ли ей сохранить серьезное выражение лица? Тут заговорила Мона. Реплика ее была совершенно невероятна.
— А он никогда не умрет, — заявила она.
Мать скривилась, словно надкусила незрелое яблоко. Потом снисходительно улыбнулась Моне и мне. И чуть ли не со смехом сказала:
— Не беспокойся, настанет и его черед. Только взгляни — уже лысина намечается, а ведь ему только перевалило за тридцать. Он не заботится о себе. И о тебе тоже. — Лицо ее приняло выражение снисходительного упрека.
— Вэл — гений, — упорствовала Мона. Она хотела развить эту мысль дальше, но мать ее осадила.
— А что, разве нужно быть гением, чтобы писать рассказы? — спросила она. В ее тоне слышался вызов.
— Нет, — ответила Мона. — Но Вэл останется гением, даже если бросит писать.
— Фу-ты ну-ты! Однако по части добывания денег его гением не назовешь.
— Вэлу не надо думать о деньгах, — быстро отреагировала Мона. — Это мое дело.
— Ты трудишься, а он в это время сидит дома и марает бумагу. — Яд уже изливался вовсю. — Ты, красивая молодая женщина, должна работать. Времена изменились. Когда я была девочкой, мой отец гнул спину с утра до вечера. Он был кормильцем семьи. Он не ждал прилива вдохновения… не считал себя гением. А просто заботился о том, чтобы дети были здоровы и счастливы. У нас не было матери… она не выходила из психиатрической клиники. Но у нас был отец, и мы боготворили его. Он был нам и отцом, и матерью. Мы ни в чем не знали отказа. — Мать выдержала паузу, чтобы ее слова произвели должное впечатление. — А вот он, — она кивнула в мою сторону, — этот гений, как ты его величаешь, слишком ленив, чтобы работать. Он ждет, чтобы о нем позаботилась жена… а ведь у него есть еще бывшая жена и ребенок. Если бы литература кормила его — я бы и слова не сказала. Но писать в стол, ничего не получая за свой труд, — вот этого мне не понять.
— Но, мама… — начала было Мона.
— А может, прекратим разговор на эту тему? — предложил я. — Каждый раз мы его заводим. А толку никакого. Не думаю, мама, что ты меня поймешь. Но то, что я сейчас скажу, ты должна понять… Твой отец не стал первоклассным портным за один день. Ты сама рассказывала мне, как долго он ходил в учениках, колесил по Германии в поисках работы, а потом, чтобы избежать службы в армии, перебрался в Лондон. В литературе все то же самое. Нужны годы, чтобы отточить мастерство. И еще долгие годы, чтобы добиться признания. Твой отец шил пальто на заказ — ему не приходилось таскать его повсюду и предлагать в надежде, что кому-то оно понравится и его купят…
— Все это одни разговоры, — сказала мать. — Наслышалась. — Она встала, чтобы идти на кухню.
— Подождите, — остановила ее Мона. — Послушайте меня, пожалуйста. Мне хорошо известны недостатки Вэла. Но я знаю и другое. Он не праздный мечтатель и умеет работать. Думаю, он нигде не смог бы трудиться так плодотворно, как за письменным столом. То, что вы называете маранием бумаги, — его призвание. Для этого он создан. Хотелось бы мне тоже иметь призвание — иметь цель и стремиться к ней всем сердцем, иметь то, во что веришь безусловно. Видеть, как он работает, — огромная радость для меня. Когда он пишет, это другой человек. Иногда даже я не могу поверить, что это все тот же Вэл. Он становится таким серьезным, сосредоточенным, ничего не видит и не слышит… У меня тоже был хороший отец, и я его очень любила. Он тоже хотел стать писателем. Но у него была слишком трудная жизнь. Ему приходилось содержать большую семью, мы были бедными иммигрантами. Мать была очень требовательна. Отца я любила больше, чем мать. Может быть, потому что он был неудачником. Но я его таким не считала. Понимаете? Я любила его. И мне было все равно, добился он чего-нибудь или нет. Иногда он, как и Вэл, изображал из себя клоуна…
Здесь мать вздрогнула, с любопытством посмотрела на Мону и только произнесла: «О!» Очевидно, никто еще не затрагивал при ней эту черту моей личности.
— Мне известно, — сказала она, — что у него есть чувство юмора, но… клоун?
— Мона просто так выразилась, — решил поправить дело отец.
— Нет, — упрямо настаивала Мона, — именно… клоун.
— Никогда не слышала о писателе, который был бы по совместительству еще и клоуном, — вот такое идиотское замечание выдала мать.
Здесь всякий закончил бы спор. Всякий, но не Мона. Ее въедливость поразила меня. И еще — серьезность, с какой она отстаивала свою точку зрения. (А может, она просто использовала подвернувшуюся возможность продемонстрировать свою преданность?) Во всяком случае, я решил ей не мешать. Лучше прямой разговор, чем вечные многозначительные умолчания. Это как-то взбадривало.
— Когда он паясничает, — пояснила Мона, — это означает, что он глубоко задет. Он ведь очень чувствительный. Даже слишком.
— А мне казалось, он достаточно толстокожий, — сказала мать.
— Вы шутите? Я не встречала более ранимого человека. Все истинные художники таковы.
— Она права, — согласился отец. Наверное, он подумал о Рескине или о бедняге Райдере, чьи пейзажи действительно производят нездоровое впечатление.
— Послушайте, мама, для меня не важно, сколько пройдет времени, прежде чем Вэла признают. У него всегда буду я. И я не допущу, чтобы он страдал или голодал. — (Я почувствовал, как мать вновь напряглась.) — Я помню, что стало с моим отцом, и не позволю, чтобы то же самое случилось с Вэлом. Он будет делать что хочет. Я верю в него. И буду верить, даже если весь мир ополчится против него. — Она надолго замолчала, а затем продолжила еще более серьезно: — Почему вы так не хотите, чтобы он писал? Это недоступно моему пониманию. Не из-за того же, что он не может заработать себе на жизнь сочинительством? Ведь это наши проблемы — его и мои. Не хочу вас обидеть, но все же скажу: если вы не поддержите его стремление писать, то можете потерять сына. Не зная этой стороны его жизни, вы никогда не поймете его полностью. Возможно, он мог стать другим, и таким вам было бы легче его любить, хотя теперь, когда Вэла знаешь, это трудно вообразить. По крайней мере мне. И что толку, если он докажет вам или мне, что может быть таким, как все? Вы сомневаетесь, хороший он муж, отец и так далее. Хороший — говорю с полной ответственностью. Но это не все. Его дар принадлежит не только семье, детям, матери или отцу — он принадлежит всему человечеству. Возможно, вам это покажется странным. Или даже несправедливым.
— Скорее, невероятным, — сказала — как отрезала — мать.
— Хорошо, пусть невероятным. Ничего не меняется. Когда-нибудь вы прочтете его книги и будете гордиться тем, что он ваш сын.
— Никогда! — заявила мать. — На мой вкус, копать канавы — и то лучше.
— Не исключено, что ему придется и этим заниматься, — сказала Мона. — Некоторые художники не доживают до признания, кончают самоубийством. Вот Рембрандт закончил свои дни на улице, побираясь, как нищий. А ведь он один из самых великих…
— А Ван Гог? — пискнула Стася.
— Это кто такой? — спросила мать. — Еще один писака?
— Нет, художник. К тому же сумасшедший. — Стася входила во вкус.
— По мне все они чокнутые, — отмахнулась мать.
Стася залилась смехом. Она хохотала и хохотала, не в силах остановиться.
— А как же я? — спросила она сквозь смех. — Вам известно, что я тоже чокнутая?
— Но зато какая очаровательная «чокнутая»! — вставила Мона.
— Да по мне психушка плачет, вот что я вам скажу! — не без удовольствия произнесла Стася. — Это всем известно.
Я видел, что мать испугалась. Одно дело — сказать, что кто-то чокнутый, но когда по тебе «плачет психушка» — это уже серьезно.
Спас ситуацию отец.
— Один — клоун, другая — чокнутая, а кто тогда ты? — обратился он к Моне. — Признавайся, что у тебя не в порядке?
Мона произнесла со счастливой улыбкой:
— Я абсолютно нормальна. Моя проблема — в этом.
Отец повернулся к матери:
— Все творческие люди одинаковы. Чтобы хорошо рисовать — или писать, — им надо быть чуточку безумными. Помнишь нашего старого друга Джона Имхофа?
— А что Имхоф? — спросила мать, глядя на отца непонимающим взглядом. — Неужели нужно бросить жену, детей и бежать с другой женщиной, чтобы прослыть художником?
— Я говорю не об этом, — досадливо отмахнулся отец. Его раздражение росло — ведь он хорошо знал, какой упрямой и бестолковой может быть мать. — Помнишь, какое выражение было у него на лице, когда его неожиданно заставали за работой? Когда все засыпали, он проводил часы в своей комнатушке, рисуя акварели. — Отец повернулся к Лоретте: — Пойди наверх и принеси тот рисунок, что висит в кабинете. Тот, где мужчина и женщина сидят в шлюпке… у мужчины за спиной еще вязанка соломы.
— Он был неплохой человек, этот Джон Имхоф, пока его жена не пристрастилась к вину, — задумчиво произнесла мать. — Хотя к детям он никогда большого интереса не проявлял. Одно искусство в голове.
— Замечательный художник, — сказал отец. — У него есть прекрасные работы. Помнишь витражи, которые он сделал для церквушки за углом? А что получил за это? Жалкие гроши. Нет, я никогда не забуду Джона Имхофа, что бы он ни натворил! Жаль только, что у нас осталось мало его работ.
Лоретта принесла рисунок. Стася взяла его и стала разглядывать с живым интересом. У меня замерло сердце — сейчас начнет критиковать, скажет что-нибудь про академичность манеры, но нет, Стася была сама тактичность и осторожность.
Она похвалила рисунок: очень красив… видно мастерство.
— Акварель — не самый простой вид живописи, — сказала она. — Интересно, а маслом он писал? Мне трудно судить об акварелях. Но видно, что художник знает свое дело. — Стася замолчала. А потом, словно предвосхищая ход мысли собеседника, прибавила: — Но одним мастером акварели я от души восхищаюсь. Это…
— Джон Сингер Сарджент ! — воскликнул отец.
— Точно! — подтвердила Стася. — Откуда вы знаете? Я хочу сказать, как вы догадались, что именно его я имею в виду?
— Такого, как Сарджент, больше нет, — сказал отец. Эти слова он часто слышал от бывшего владельца мастерской Айзека Уокера. — Есть только один Сарджент — как есть только один Бетховен, один Моцарт, один да Винчи… Вы согласны?
Стася так и засветилась. Ей казалось, что теперь она может открыто выражать свои мысли. Она бросила на меня взгляд, который говорил: «Что же ты скрывал, что у тебя такой отец?»
— Я изучала многих художников, — сказала она, — а теперь пытаюсь найти свой стиль. Не такая уж я сумасшедшая, какой прикидывалась несколько минут назад. Просто я знаю больше, чем могу переварить. У меня есть талант, но я не гений. А без гениальности — делать нечего. Мне хотелось бы быть Пикассо… Пикассо в женском обличье. Не Мари Лоренсен. Вы меня понимаете?
— Конечно! — воскликнул отец.
Мать к тому времени уже вышла из комнаты. Я слышал, как она гремит на кухне кастрюлями и сковородками. Она потерпела поражение.
— Это копия с известной картины, — сказал отец об акварели Джона Имхофа.
— Не важно, — отозвалась Стася. — Многие художники копируют поправившиеся произведения… А что случилось с ним… с Джоном, как его там?
— Он убежал с другой женщиной. Увез ее в Германию, где они встречались еще в юности. Потом началась война, и след его потерялся. Возможно, его убили.
— А как вы относитесь к Рафаэлю?
— Лучший рисовальщик на свете, — быстро ответил отец. — Еще Корреджо, второй великий художник. И Коро! Его лучшие картины непревзойденные. Вы согласны? Гейнсборо я никогда особенно не любил, а вот Сислей…
— Похоже, вы всех знаете, — сказала Стася. Было видно, что она готова хоть всю ночь играть в эту игру. — А как насчет современников… есть у вас любимцы?
— Вы имеете в виду Джона Слоуна , Джорджа Лакса … так?
— Конечно, нет, — ответила Стася. — Я говорю о таких художниках, как Пикассо, Миро, Матисс, Модильяни…
— Я их плохо знаю, — признался отец. — Но мне правятся импрессионисты — то, что я видел. И конечно, Ренуар. Не знаю, можно ли считать его современным.
— В каком-то смысле — можно, — сказала Стася. — Он прокладывал путь.
— Он прекрасно чувствует цвет, — продолжал отец. — И рисовальщик отменный. Как прекрасны его портреты женщин и детей! Ими нельзя не восхищаться. А цветы, одежда… все такое радостное, нежное, ликующее. Он передал свое время — этого не отнять. А оно было прекрасным — Гей Паре, пикники у Сены, «Мулен Руж», великолепные сады…
— Вы заставили меня вспомнить о Тулуз-Лотреке, — сказала Стася.
— Моне, Писарро…
— Пуанкаре! — вставил я.
— Стриндберг! — это уже Мона.
— Да, восхитительный безумец, — согласилась Стася.
Мать просунула голову в дверь.
— Опять заговорили о психах? Мне казалось, что этот вопрос уже закрыт. — Она обвела нас взглядом и, поняв, что разговор увлек нас не на шутку, снова скрылась за дверью. Для нее это слишком. Люди не имеют права получать удовольствие, говоря об искусстве. Кроме того, ее раздражали все эти странные чужеземные фамилии. Все — не американцы.
Итак, благодаря Стасе все шло не так уж плохо. Она произвела впечатление на моего старика. Даже когда он добродушно заметил, что ей следовало родиться мужчиной, она и глазом не моргнула.
Когда извлекли семейный альбом, Стася пришла в восторг. Какие эксцентричные чудаки! Вот дядюшка Теодор из Гамбурга: франтоватый глупец. Георг Шиндлер из Бремена: похож на Красавчика Бруммеля, придерживался стиля 1880-х годов вплоть до конца Первой мировой войны. А вот Генрих Мюллер, отец моего старика, родом из Баварии: звонарь при дворе императора Франца Иосифа. Рядом Георг Инзел, семейный идиот, он смотрит как баран поверх огромных подкрученных усов по моде, введенной кайзером Вильгельмом. Женщины выглядят более загадочно. Мать моей матери, проведшая полжизни в психиатрической лечебнице, похожа на героиню романов Вальтера Скотта. Тетя Лиззи, чудовище, которая сожительствовала с собственным братом, выглядит эдакой веселой старой греховодницей, с валиком под высокой прической и насквозь пронизывающим взглядом. Тетушка Анни в купальном костюме довоенного образца — точь-в-точь «красотка-купальщица» из комедий Мака Сеннета , собирающаяся залезть в собачью будку. Еще одна тетка, Амелия, сестра отца: ангел с нежным взглядом карих глаз… сама красота. Миссис Кикинг, старая экономка: явно не в своем уме, страшна как смертный грех, и вдобавок вся в бородавках и карбункулах…
Созерцание альбома привело к разговору о генеалогии… Я тщетно бомбардировал отца и мать вопросами. Они знали только родителей, а дальше — полный туман.
— Но разве родители не рассказывали о своих корнях?
— Да, но со временем все забылось.
— Среди ваших предков не было художников? — спросила Стася.
Родители так не думали.
— Но поэты и музыканты были, — сказала мать.
— Были моряки и крестьяне, — прибавил отец.
— Вы уверены? — спросил я.
— Почему это тебя так интересует? — спросила мать. — Все они давно умерли.
— Просто хочу знать. Когда-нибудь поеду в Европу и сам все выясню.
— К чему гоняться за химерами? — фыркнула мать.
— Не скажи! Мне хочется больше знать о своих предках. Может быть, не все они немцы.
— Возможно, в вас течет и славянская кровь, — заметила Мона.
— Иногда в твоем лице отчетливо проступают монгольские черты, — с невинным видом произнесла Стася.
Это очень рассмешило мать. Монголы в ее глазах были не вполне полноценными людьми.
— Он американец, — заявила она. — Мы все теперь американцы.
— Правильно, — поддакнула Лоретта.
— Что правильно? — спросил отец.
— Что Вэл — американец, — ответила Лоретта. — Только он слишком много читает, — добавила она.
Все рассмеялись.
— И больше не ходит в церковь.
— Ну об этом лучше помолчать, — сказал отец. — Мы тоже редко посещаем церковь и тем не менее остаемся христианами.
— У него много друзей среди евреев.
Опять дружный хохот.
— Давайте-ка перекусим, — предложил отец. — А то как бы они вскоре не отправились домой. Завтра рабочий день.
Опять накрыли стол. На этот раз поставили холодные закуски, подали чай и еще один сливовый пудинг. Пока мы сидели за столом, Лоретта недовольно сопела.
Спустя час мы стали прощаться.
— Смотрите не простудитесь, — напутствовала нас мать. — До метро от нас далековато. — Она знала, что мы возьмем такси, но произнести это слово ей было так же противно, как и «искусство».
— Когда мы вас снова увидим? — спросила на прощание Лоретта.
— Думаю, скоро, — ответил я.
— На Новый год?
— Вполне возможно.
— Не пропадайте, — мягко произнес отец. — И удачи тебе в работе.
На углу мы остановили такси.
— Фюйть! — присвистнула Стася, когда мы залезали в машину.
— Неплохо все прошло, правда? — поинтересовался я.
— Да уж! Слава Богу, мне некого навещать.
Мы расселись по местам. Стася сбросила туфли.
— Один альбом чего стоит! — сказала она. — Никогда не видела сразу столько недоумков. Ты хоть понимаешь, какое чудо, что ты нормальный?
— Такое есть во всех семьях, — возразил я. — Генеалогическое древо человечества — огромная Tannenbaum, сверкающая и переливающаяся маньяками разных мастей. Думаю, сам Адам был кривобоким, одноглазым чудовищем… Что нам всем сейчас надо — так это как следует надраться. Интересно, остался еще «Кюммель»?
— Мне нравится твой отец, — сказала Мона. — Ты многое от него унаследовал, Вэл.
— Но зато мамаша!… — воскликнула Стася.
— А что? — спросил я.
— Я бы давно ее придушила.
Мона сочла замечание Стаси забавным.
— Странная она женщина, — задумчиво произнесла Мона. — Чем-то напоминает мою мать. Обе лицемерки. Упрямые как ослицы. И еще — деспотичны и мелочны.
— Никогда не стану матерью, — сказала Стася. Мы рассмеялись. — И женой тоже не буду. Клянусь Богом, просто быть женщиной — и то тяжело. Ненавижу женщин! Все они подлые сучки — даже лучшие из них. Я всегда буду той, кем являюсь сейчас, — комедиантом, играющим женщину. И пожалуйста, никогда больше не заставляйте меня так одеваться. Чувствую себя полной дурой — и в придачу обманщицей.
Оказавшись в своей квартирке, мы извлекли все спиртное, что было в доме, — «Кюммель», бренди, ром, «Бенедиктин». Заварили крепчайший кофе, уселись за «стол откровений» и завели разговор по душам, как добрые старые друзья. Стася стащила с себя корсет. Он свисал со стула, как музейный экспонат.
— Никого не шокирует, если я дам своим грудкам отдохнуть? — сказала она, ласково их поглаживая. — Не так уж они и плохи, правда? Могли бы, пожалуй, быть побольше… Я похожа на девственницу. Странно, что твой отец заговорил о Корреджо, — обратилась она ко мне. — Как ты думаешь, он действительно его знает?
— Может быть, — ответил я. — Он ходил на аукционы с Айзеком Уокером, бывшим владельцем ателье. Не удивлюсь, если он слышал даже о Чимабуэ или Карпаччо. Слышала бы ты, как он иногда разглагольствует о Тициане! Можно подумать, что он учился с ним в одном классе.
— В бедной моей головке все перепуталось, — сказала Стася, подливая себе бренди. — Твой отец говорит о живописи, сестра — о музыке, а мать — о погоде. И никто толком ни в чем не разбирается. Как если бы грибы собрались на полянке потолковать… Должно быть, занятную прогулку ты совершил по кладбищу. Я бы с ума сошла.
— Вэл — другой. Он такие вещи переносит спокойно, — сказала Мона.
— Интересно почему? — спросила Стася. — Потому что он писатель? И материалист?
— Возможно, — ответил я. — Возможно, чтобы обрести крупицу истинного знания, надо основательно изваляться в дерьме.
— Это не для меня, — заявила Стася. — Я себя лучше чувствую в Гринич-Виллидж, хоть и там много фальшивого. И все же там можно проветрить мозги.
Неожиданно заговорила Мона. У нее родилась идея.
— Почему бы нам не отправиться в Европу?
— А правда, почему? — поддержала ее Стася.
— Это можно устроить, — продолжала Мона.
— Вполне, — сказала Стася. — Я могу достать деньги на дорогу.
— А на что мы будем там жить? — Мне хотелось это знать.
— Живем же здесь, — отмахнулась Мона. — Это просто.
— А на каком языке станем объясняться?
— Все знают английский, Вэл. Сейчас множество американцев живет в Европе. И преимущественно во Франции.
— Ты хочешь сказать, что мы будем паразитировать на них?
— Этого я не говорила. Я имела в виду, что, если мы решим ехать, всегда можно как-то выкрутиться.
— Мы можем работать манекенщицами, — сказала Стася. — По крайней мере — Мона. У меня слишком много волос.
— А мне что прикажете делать?
— Писать! Ничего другого ты не умеешь, — заявила Мона.
— Хотел бы я, чтобы ты оказалась права, — сказал я, встал и зашагал по комнате.
— Что тебя беспокоит? — хором спросили женщины.
— Европа! Мысль о ней для меня — как крючок с наживкой. Но я не такой прожектер, как вы. Конечно, мне хочется поехать. Во мне все дрожит, когда я слышу о такой возможности. Еще бы!Новые горизонты! Но на что жить? Мы не знаем французского, не очень расторопны… Что мы умеем? Тянуть с других деньги? Да и то не очень умело.
— Ты слишком серьезен, — упрекнула меня Мона. — Включи воображение.
— Надо воспользоваться этим шансом, — сказала Стася. — Вспомни Гогена.
— Или Лафкадио Хирна ! — прибавила Мона.
— Или Джека Лондона! — заключила Стася. — Надо действовать, а не ждать, когда все сложится наилучшим образом.
— Понимаю, понимаю, — пробормотал я и сел, обхватив руками голову.
Вдруг Стася воскликнула:
— Придумала!… Сначала поедем мы с Моной, а когда все устроится, вызовем тебя. Что ты об этом думаешь?
Я только хмыкнул, потому что слушал вполуха: ведь я не следовал за женщинами, а опережал их. В мыслях я уже шагал по европейским улицам, болтал с прохожими, сидел в переполненном кафе под открытым небом, потягивая вино. Здесь я мог находиться в одиночестве и не тяготиться им. Здесь были другой воздух, другие люди. Даже деревья и цветы были другими. А я мучительно жаждал перемен! Мне хотелось свободно выражать мои мысли, хотелось чтобы меня понимали и принимали. Европа представлялась мне землей истинного братства. Приютом художников, бродяг, мечтателей. Правда, Гогену там жилось несладко, а Ван Гогу — и того хуже. А ведь были еще тысячи тех, о которых мы никогда ничего не узнаем, которые сгинули там, пропали, так ничего и не добившись…
Я тяжело поднялся со стула. Одна только перспектива поездки в Европу измотала меня больше, чем утомительные часы, проведенные в лоне родительской семьи.
«Я еще попаду туда», — пообещал я себе, ложась спать. «Если они смогли, смогу и я». (Когда я говорил «они», то имел в виду всех — и тех, кого там ждала слава, и тех, кого постигла неудача.) «В конце концов, даже птицы добираются туда».
В мыслях я представлял себя новоявленным Моисеем, выводящим свой народ из пустыни. Остановить течение событий, направить его вспять, начать новый исход, на этот раз — к истокам! Очистить бескрайнюю пустыню, зовущуюся Америкой, освободить ее от бледнолицых братьев, остановить бессмысленную возню и суету… вернуть континент индейцам — вот это будет победа! Европа застынет, пораженная таким зрелищем. Они что, посходили все с ума, раз покидают край, полный молочных рек с кисельными берегами? Так что же все-таки такое Америка? Мечта? Да! — возоплю я. И никудышная, как оказалось. Давайте начнем все сначала. Воздвигнем новые храмы, сольем наши голоса в единый хор, сложим песни о жизни, а не о смерти. Давайте двигаться согласно, как волны, плечо к плечу, делать только то, что жизненно необходимо, строить то, что удержится в веках, творить только для радости. Давайте вновь научимся молиться, но на этот раз будем делать это без лицемерия — с чистым сердцем и открытой душой. И пусть мысли о будущем не станут обращать нас в рабов. И пусть каждый день будет значительным. Распахнем наши сердца и двери наших домов! Хватит с нас разных сплавов! Только чистый благородный металл! Обретем вновь вождей и иерархов, мастеровых, поэтов, ювелиров, государственных людей, ученых, бродяг и мошенников. Вместо парадов — маскарады. Фестивали, процессии, кампании. Беседа ради удовольствия говорить, работа ради любви к работе, честь ради самой чести…
Слово «честь» привело меня в сознание. Оно сработало, как будильник. Ничтожная, забившаяся в порку мышь вдруг заговорила о чести! Я накрылся с головой одеялом и, засыпая, видел себя с маленьким американским флажком в правой руке. Помахивая им, я отчетливо видел родные звездочки и полоски. Я гордо держал флажок, требуя работы. Разве я не имею права на работу, будучи полноценным американским гражданином, сыном уважаемых родителей, страстным поклонником радио, хулиганствующим демократом, преданным идее прогресса, разделяющим расовые предрассудки своей нации и безоглядно верящим в успех? Размахивая флажком, я шел вперед, туда, где меня ждала работа, а с губ рвалось обещание воспитать из моих детей еще более верных американцев, вырастить из них морских свинок — если это пойдет на пользу нашей славной республике! Дайте мне ружье и покажите мишень! Я докажу, какой я патриот. Америка — та, что для американцев, — иди вперед! Свобода или смерть! (А есть разница?) Одна нация, нерушимая, et cetera, et cetera. Зрение идеальное, честолюбие безграничное, прошлое безупречное, энергия кипучая, будущее безоблачное. Никаких болезней, зависимостей, комплексов, пороков. Готов работать как ломовая лошадь, стоять в строю, салютовать флагу — американскому флагу — и даже доносить на врага. Все, чего я прошу, мистер, — это дать мне шанс.
— Слишком поздно, — звучит голос из темноты!
— Поздно? Но почему?
А вот потому! Знай, что перед тобой 25 595 493 человека, все как один впавшие в оцепенение каталептики и все на сто процентов сработаны из чистой стали; каждая кандидатура одобрена Советом по здравоохранению, Обществом христианского милосердия, Дочерьми американской революции и ку-клукс-кланом.
— Дайте мне ружье, — умоляю я. — Дайте ружье, и я разнесу себе череп! Такой позор!
Позор действительно непереносимый. Хуже того, это самое настоящее узаконенное дерьмо.
— Пошли вы к черту! — визжу я. — Я знаю свои права.