Книга: Нексус
Назад: 16
Дальше: 18

17

В субботу около десяти часов, всего через несколько минут после ухода Моны, ко мне постучалась миссис Сколски. Я только что уселся за машинку, полный желания писать.
— Войдите, — сказал я.
Миссис Сколски нерешительно приоткрыла дверь, уважительно помолчала, а потом произнесла:
— Там внизу какой-то господин хочет вас видеть. Говорит, что он ваш друг.
— Как его зовут?
— Имени он не назвал. Просил не беспокоить вас, если вы работаете.
(Кто бы это, черт побери, мог быть? Адреса я никому не давал.)
— Скажите, что я сейчас спущусь, — сказал я.
Подойдя к лестнице, я глянул вниз и увидел Макгрегора. Он смотрел на меня снизу вверх, широко улыбаясь. Вот уж кого я не хотел видеть.
— Не сомневаюсь, что ты рад моему приходу, — хрипло прокричал он. — Как всегда, прячешься от всех. Ну, как поживаешь, старый негодник?
— Давай поднимайся!
— А я не отниму у тебя время? — сказано не без сарказма.
— Для старого друга всегда найдется пара минут, — ответил я.
Макгрегор быстро взбежал по лестнице.
— Отличная квартира, — похвалил он, оглядевшись. — Давно ты здесь? Ладно, можешь не отвечать. — Он уселся на диван, швырнув шляпу на стол.
Кивнув в сторону пишущей машинки, Макгрегор сказал:
— Все мучаешь ее? А я думал, ты давно завязал. Ну, парень, ты мазохист.
— Как ты меня нашел? — спросил я.
— Проще простого. Позвонил твоим родителям. Адреса они мне не дали, а вот номер телефона предоставили. Остальное — элементарно.
— Черт подери!
— Что такое, или ты не рад мне?
— Конечно, рад.
— Не беспокойся. Никто не узнает, где ты обитаешь. Кстати, а та — как ее? — все еще с тобой?
— Ты о Моне?
— Да, о ней. Забыл имя.
— Конечно, со мной. А почему бы и нет?
— Не думал, что вы так долго продержитесь. Рад, что у тебя все хорошо. А вот у меня нет. Я попал в беду. Да еще в какую! Поэтому и пришел. Мне нужна твоя помощь.
— Да что с тобой? Чем я могу помочь? Ты ведь знаешь, я…
— Только выслушай меня — вот и все. И не дергайся. Я влюбился, вот в чем дело.
— Прекрасно, — сказал я. — Ну и в чем проблема?
— Она меня не хочет.
Я расхохотался:
— И это все? Так вот что тебя тревожит? Бедняга!
— Ты ничего не понял. На этот раз все серьезно. Это любовь. Можно я расскажу тебе про нее?… — Макгрегор помолчал. — Если ты не очень занят. — Он устремил взгляд на письменный стол, где в машинке торчал чистый лист, и прибавил: — Что у тебя на этот раз — роман? Или философский трактат?
— Ничего серьезного, — ответил я.
— Звучит непривычно. Раньше все, что ты делал, было важно, очень важно. Ладно уж, чего таишься? Понимаю, я заявился не вовремя, но это не повод, чтобы водить меня за нос.
— Если тебе так интересно, то да, я пишу роман.
— Роман? О Господи! Брось это дело… романа тебе никогда не написать.
— Почему ты так уверен?
— Да потому, что знаю тебя. Ты не владеешь сюжетом.
— А что, роману обязательно иметь сюжет?
— Послушай, мне не хочется тебе мешать, но…
— Но что?
— Почему бы не заняться своим делом? Есть и другие жанры, кроме романа.
— А почему ты полагаешь, что я вообще могу писать?
Макгрегор опустил голову, соображая.
— Ты никогда не думал, что у меня получится, — упрекнул я его. — Да и остальные тоже.
— По сути своей ты писатель, — сказал он. — Может, ты и не написал ничего стоящего, но время пока есть. Плохо то, что ты упрям.
— Упрям?
— Да, упрям. Упрям как осел. Ты хочешь войти в литературу с парадного входа. Хочешь отличаться от всех прочих, но не собираешься за это платить. Почему бы тебе не поработать сначала репортером, зарекомендовать себя, перейти в корреспонденты, а уж потом приняться за большую книгу? Ответь!
— Это лишняя трата времени.
— Но другие проходили этот путь. И некоторые были подаровитей тебя. Взять хоть Бернарда Шоу!
— Для него это хорошо, а для меня нет, — упорствовал я.
Мы немного помолчали. Я напомнил ему один давний вечер, когда он швырнул мне журнал и потребовал, чтобы я обязательно прочитал рассказ Джона Дос Пассоса, тогда молодого писателя.
— Помнишь, что ты сказал? «Послушай, парень, почему бы тебе не попробовать писать в таком ключе? У тебя получится не хуже. Прочти и подумай!»
— Я такое сказал?
— Вот именно. Не помнишь? А я запомнил эти небрежно брошенные слова. Дело не в том, буду ли я писать так же хорошо, как Дос Пассос. А в том, что ты верил в меня.
— Разве с тех пор что-нибудь изменилось?
— Нет, но держишься ты по-другому. Словно угодил со мной в рискованную авантюру, из которой не видишь выхода. Поэтому хочешь, чтобы я не выделялся, писал, как все, повторят их ошибки.
— Боже, какой ты ранимый! Да пиши ты свой чертов роман, если хочешь! Пиши хоть все ночи напролет! Я просто хотел дать дружеский совет… Не забывай, я пришел совсем не за тем, чтобы обсуждать твое творчество. Я в беде. Мне нужна помощь. И ты именно тот человек, который может помочь.
— Каким образом?
— Пока не знаю. Для начала я расскажу предысторию, тогда ты лучше все поймешь. Можешь уделить мне полчаса?
— Думаю, да.
— Тогда слушай. Помнишь тот дансинг в Гринич-Виллидж, куда мы захаживали по субботам? Который еще так любил Джордж? Так вот, месяца два тому назад я туда наведался. Там мало что изменилось… ошиваются девчонки того же сорта. Я там заскучал, выпил пару рюмок в одиночестве, никто даже не посмотрел в мою сторону — думаю, мне стало жалко себя, нахлынули мысли о приближающейся старости и все такое, и вдруг я заметил девушку, которая тоже сидела одна, через два столика от меня.
— Красотка?
— Нет, малыш, я бы этого не сказал. Но что-то в ней есть. Я с ней перемигнулся, пригласил потанцевать, а после танца она села за мой столик. Больше мы не танцевали, а только сидели и разговаривали. Ушли из бара последними. Я хотел проводить ее домой, но она не позволила. И номера своего телефона не дала. «Может, встретимся в том же месте в следующую субботу?» — спросил я. «Может быть», — ответила она. И все… Слушай, у тебя есть чего-нибудь выпить?
— Естественно. — Я подошел к буфету и извлек бутылку.
— А что это? — спросил он, перехватывая бутылку вермута.
— Ты же просил «чего-нибудь»… А ты что, хочешь виски?
— Хотелось бы. Если у тебя нет, пойду возьму в машине.
Я достал виски и налил ему.
— А себе?
— Я не пью виски. Кроме того, еще слишком рано.
— Ты прав, малыш. Тебе ведь еще работать?
— Сяду за книгу сразу после твоего ухода.
— Я тебя не задержу. Знаю, тебе неинтересны мои проблемы. Но ты уж потерпи и выслушай меня… На чем я остановился? Итак, в следующую субботу я опять прихожу в дансинг, жду ее, но она не является. Просидел там весь вечер. Ни разу не танцевал. Гвельда так и не пришла.
— Как ты сказал? Гвельда? Ее так зовут?
— Да, а что?
— Ничего. Просто странное имя. А кто она… какого происхождения?
— Думаю, корни шотландско-ирландские. А разве это важно?
— Вовсе нет. Просто интересно.
— Знаю, о чем ты подумал. Она не цыганка. Но есть в ней какая-то изюминка. Эта девушка меня страшно волнует. Я все время о ней думаю. Я влюблен — этим все сказано. Не уверен, что был влюблен раньше. Такого, во всяком случае, со мной не было.
— Странно слышать это от тебя.
— Понимаю, малыш. Более чем странно. Скорее, трагично.
Я расхохотался.
— Да, трагично, — упрямо повторил Макгрегор. — Первый раз в жизни я встретил женщину, которой на меня наплевать.
— Откуда ты знаешь? Ты что, еще раз с ней встречался?
— Еще раз? Господи, да я с того дня ей проходу не давал. Конечно, встречался. Как-то выследил ее. Она вышла из автобуса на Бороу-Холл. Меня, само собой, не видела. На следующий день я ей позвонил. Она была в бешенстве. Какого черта я ей звоню? Откуда узнал номер? Ну и так далее. Спустя несколько недель она вновь пришла в тот дансинг. В тот вечер я чуть ли не на коленях перед ней ползал, вымаливая танец. Но она попросила ее не беспокоить, сказала, что я ее не интересую, что у меня грубые манеры… всякую ерунду. Даже не села за мой столик. Через несколько дней я послал ей букет роз. Никакого эффекта. Пытался снова звонить, но она, услышав мой голос, швыряла трубку.
— Сильные же чувства ты у нее вызываешь.
— Она меня не выносит.
— Ты знаешь, чем она занимается?
— Знаю. Преподает в школе.
— Учительница? Вот это да! Ты втюрился в училку! Могу себе представить: толстая, неуклюжая простушка — не уютная, а строгая, неулыбчивая, волосы собраны…
— Похоже, малыш, но все же не то. Да, она крупновата, но ей это идет. Красива ли она? Сказать не берусь, вижу только ее глаза — синие-синие и сверкают…
— Как звезды?
— Пожалуй, больше похожи на фиалки, — поправил Макгрегор. — Да, точь-в-точь фиалки. Остальное и не замечаешь. Хотя у нее, кажется, срезанный подбородок.
— А что скажешь про ноги?
— Не так чтоб очень. Толстоваты. Но не кривые.
— Ну а задик, она хоть виляет им при ходьбе?
Макгрегор вскочил с места.
— Малыш, — проникновенно произнес он, обнимая меня за плечи, — ничто не волнует меня так сильно, как ее зад. Разок пощупать — и умер бы счастливым.
— Значит, она недотрога?
— Не то слово!
— Ты ее целовал?
— Ты что, с ума сошел? Поцеловать ее? Да она скорее умрет.
— Так вот что я тебе скажу. Ты помешался на ней только потому, что она не хочет иметь с тобой дела. Из того, что я про нее узнал, могу смело сказать: были у тебя девушки и получше. Поскорее забудь о ней. Это не разобьет тебе сердце. У тебя его просто нет. Ты прирожденный донжуан.
— С этим покончено, малыш. Я больше ни с кем не встречаюсь. Влип по уши. Помешался.
— И чем же я могу помочь?
— Не знаю. Я вот подумал… может, ты увидишься с ней, поговоришь, объяснишь, насколько у меня все серьезно… Что-нибудь в этом роде.
— Ну а как я познакомлюсь с ней? Как представлюсь? Твоим послом? Да она тут же отошьет меня.
— Это правда. Надо, чтобы ты познакомился с ней как бы случайно, чтобы она не знала, что ты мой друг. Добейся расположения и тогда…
— Выложить ей все как есть?
— А что? Разве это невозможно?
— Все возможно. Только…
— Только что?
— А если я сам увлекусь ею? — (У меня по этому поводу страхов не было, но хотелось знать его реакцию.)
Такое абсурдное предположение заставило Макгрегора рассмеяться.
— Она совсем не в твоем вкусе, малыш, не беспокойся. Ты любишь экзотических женщин. У вас нет ничего общего. Но ты умеешь заговаривать зубы, черт возьми! Когда хочешь. Из тебя вышел бы отличный адвокат. Я и раньше тебе это говорил. Вот и представь себе, что ты защитник.… мой защитник. Надеюсь, ради старого друга ты спустишься ненадолго с пьедестала?
— Потребуются деньги, — сказал я.
— Деньги? На что?
— На расходы. Цветы, такси, театр, кабаре…
— Ну уж нет! — воскликнул Макгрегор. — Цветы еще куда ни шло. Не нужна никакая затяжная осада. Познакомились — и к разговору. Не мне тебя учить. Главное — растопить ее сердце. Пусти слезу, если надо. Господи, мне бы только проникнуть к ней в дом, застать ее одну. Я бы бросился к ее ногам, целовал кончики туфель, позволил топтать себя. Я серьезно, малыш. Не стал бы тебя беспокоить по пустякам.
— Ладно, — сказал я. — Подумаю. Дай мне немного времени.
— Не надуешь? Обещаешь?
— Ничего я не обещаю. Надо все хорошенько обдумать. Сделаю что сумею — вот все, что могу сказать.
— Договорились! — Макгрегор протянул мне руку. — Ты даже представить себе не можешь, до чего я рад, малыш. Я думал попросить об этой услуге Джорджа, но ты ведь его знаешь. Он все готов обернуть в шутку. А тут дело серьезное, ты мне веришь? Черт возьми, ты ведь сам чуть с собой не покончил ради этой твоей — как ее там?
— Моны, — подсказал я.
— Вот именно, Моны. Ты хотел во что бы то ни стало получить ее, правда? Теперь, надеюсь, ты счастлив. А я не прошу счастья. Мне достаточно просто смотреть на нее, боготворить, поклоняться. Звучит по-мальчишески? Но это чистая правда. Я сражен наповал. Без нее я сойду с ума.
Я налил ему еще виски.
— Помнишь, как я смеялся над тобой? Вечно в кого-то влюблен. А твоя вдовушка, та просто ненавидела меня. И у нее были на то основания. Кстати, ты что-нибудь про нее слышал?
Я покачал головой.
— А ведь с ума сходил. Теперь, по прошествии времени, должен признать, что она была не так уж и плоха. Немного старовата, пожалуй, лицо печальное, но привлекательное. У нее, кажется, был сын твоего возраста?
— Да, — сказал я. — Он умер несколько лет назад.
— А ведь ты думал, что никогда не выпутаешься из этой связи. Кажется, тысячу лет прошло… А что Уна? Ее, я уверен, ты не забыл.
— Думаю, нет, — ответил я.
— Вот что скажу тебе, малыш. Ты везунчик. Всякий раз Бог спешит тебе на помощь. Ладно, садись работай. Вскоре позвоню тебе, и тогда определимся. Протяни руку помощи — вот все, чего я прошу.
Макгрегор взял шляпу и направился к двери.
— Кстати, — сказал он, широко улыбаясь и кивая на пишущую машинку, — как называется твой роман?
— «Железные кони Владивостока», — ответил я.
— Нет, правда.
— А может, «Этот языческий мир».
— Хорошее название для бестселлера.
— Будешь звонить Гвельде, передай от меня привет.
— Придумай что-нибудь дельное, сукин сын! И наилучшие пожелания…
— Моне!
— Да, Моне.

 

Позже, в тот же день, ко мне в дверь постучали еще раз. Пришел Сид Эссен. У него был взволнованный и расстроенный вид. Он долго извинялся за неожиданное вторжение.
— Мне надо было вас видеть, — начал Эссен. — Надеюсь на вашу снисходительность. Гоните меня, если помешал… Гоните безжалостно.
— Присаживайтесь, прошу вас, — предложил я. — Для вас у меня всегда найдется время. Что-нибудь случилось?
— Ничего особенного. Просто почувствовал себя одиноким… я полон отвращения к себе. Сижу все время в полумраке и сам становлюсь все мрачнее и угрюмее. Мысли бродят самые самоубийственные. Вдруг подумал о вас и сказал себе: «А почему бы не зайти к Миллеру? Он умеет поднять настроение». Подумал так, встал и пошел к вам. Оставил магазин на мальчика… Мне очень стыдно, но я не мог просидеть там лишней минуты.
Эссен встал с дивана и подошел к гравюре, висевшей на стене у моего письменного стола. Это был Хиросигэ из цикла «Пятьдесят три вида Токайдо». Внимательно рассмотрев гравюру, он перевел взгляд на остальное. Постепенно выражение его лица менялось: вместо угрюмого беспокойства оно озарилось чистой радостью. Когда он повернулся ко мне, в его глазах стояли слезы.
— Миллер! Ну и дом у вас! Какая атмосфера! Одно только присутствие в этой комнате, рядом с вами, в окружении таких красивых вещей, делает меня другим человеком. Как бы я хотел оказаться на вашем месте! Я звезд с неба не хватаю, сами знаете, но живопись люблю. Особенно нравится мне восточное искусство. Японцы — удивительная нация. Все, что они делают, необыкновенно изящно… Хорошо работать в такой комнате. Сидите здесь, размышляете, и в это время вы — властелин мира. Какое благородное существование! Знаете, Миллер, иногда вы напоминаете мне библейского патриарха. И еще в вас есть что-то от святого. Поэтому я сегодня и поспешил к вам. В вашем обществе я обретаю надежду и мужество. Даже если вы молчите. Вам не противны мои излияния? Мне нужно выговориться. — Он замолк, словно собираясь с мужеством. — Я неудачник — как ни крути. Мне это ясно, и я смирился. Но не хочется, чтобы так думал сын — мне будет больно. Не хочу, чтобы он жалел меня. Пусть уж лучше ненавидит!
— Реб, — заговорил я, — поверьте, я никогда не считал вас неудачником. Вы для меня как старший брат. И еще — добрый, нежный и великодушный, до самозабвения.
— Вот бы моя жена думала так же!
— А это пусть вас не беспокоит. Жены всегда безжалостны к мужьям, даже если их любят.
— Любовь… Между нами давно нет любви. Она живет своей жизнью, я — своей.
Возникла неловкая пауза.
— Может, мне лучше уйти от нее?
— Не думаю, Реб. Чем вы займетесь? Где будете жить?
— Да где угодно. А зарабатывать на жизнь могу хоть чистильщиком обуви. Деньги для меня интереса не представляют. Я люблю людей, мне нравится им помогать.
Вновь устремив взгляд на стену, Эссен указал на рисунок Хокусая из цикла «Жизнь в Восточной Столице».
— Видите эти фигурки? — спросил он. — Обычные люди с их обычными будничными заботами. Мне хочется быть одним из них, заниматься незатейливым ремеслом. Быть бочкарем или кузнецом — все равно. Главное — активно участвовать в жизни, а не просиживать штаны в магазине. Черт возьми, я еще на что-то гожусь! А как вы поступили бы на моем месте?
— Реб, — сказал я, — поверьте, мне приходилось быть в вашем положении. Я тоже торчал целый день в отцовском магазине, мучаясь бездельем. Казалось, я вот-вот сойду с ума. Как я ненавидел это место! Но способа освободиться не видел.
— И как же вы оттуда выбрались?
— Помог случай. Но вот что я вам скажу… Сидя там, я не только страдал, но и молился. Каждый день я молился, чтобы кто-то — возможно, Бог — указал мне путь. Я уже тогда подумывал о сочинительстве, но прошли годы после того, как я оставил магазин, прежде чем я написал первую строчку. Никогда не следует отчаиваться…
— Но вы были юнцом. А я уже не молод.
— Пусть так. Но все оставшиеся годы — в вашем распоряжении. Если действительно есть желание что-то сделать, время есть.
— Миллер, — произнес Эссен почти трагически, — я не творческий человек. Все, что мне нужно, — это выбраться из западни. Хочется вновь почувствовать вкус жизни. Попасть, как говорится, в струю. Вот и все.
— И что вас останавливает?
— Не говорите так! Пожалуйста, не говорите! Что меня останавливает? Да все! Жена, дети, долг. И я сам. Не очень-то высоко я себя ставлю.
Я не мог сдержать улыбку. Затем, как бы про себя, произнес:
— Только у людей бывает низкая самооценка. Возьмите, к примеру, червя — у него нет никаких комплексов относительно своей значимости.
— Ужасно постоянно чувствовать себя виноватым, — сказал он. — И почему? Что я сделал?
— Потому что ничего не сделали, разве не так?
— Да, конечно.
— А знаете, что важнее самой деятельности?
— Нет, — ответил Реб.
— Быть самим собой.
— А если ты — сама никчемность?
— Будьте никчемностью, только абсолютной.
— Звучит дико.
— Так оно и есть. Потому так и звучит.
— Продолжайте, — сказал он. — Мне становится легче на душе.
— Мудрость отдает смертью, вы знакомы с таким суждением? Не лучше ли быть немного meshuggah? Кому вы нужны? Только себе. Почему, когда вам тошно сидеть в магазине, вы не встаете и не идете гулять? Или в кино? Закрывайте магазин, вешайте замок. Один лишний покупатель не озолотит вас. Получайте от жизни удовольствие! Поезжайте на рыбалку — даже если вы ни разу не держали в руках удочку, или садитесь в машину и катите за город. Куда угодно. Послушайте птичье пение, привезите домой цветы или свежих устриц.
Эссен так и подался вперед, весь обратившись в слух, широкая улыбка играла на его лице.
— Говорите еще, — попросил он, — это так чудесно звучит.
— Главное, помните… магазин от вас не убежит. Бизнесу это не помешает. Никто не требует, чтобы вы похоронили себя в магазине. Вы свободный человек. Если, став чуть легкомысленнее и небрежнее, вы будете счастливее, кто посмеет бросить в вас камень? Могу предложить и другое. Не развлекайтесь один, пригласите с собой кого-нибудь из ваших жильцов-негров. Доставьте ему удовольствие. Подарите что-нибудь из одежды, залежавшейся в магазине. Одолжите деньги, если он на мели. Купите его жене маленький пустячок в подарок. Вы понимаете, что я имею в виду?
Эссен рассмеялся:
— Понимаю ли я? Да это великолепная идея! Тут же начну воплощать ее в жизнь.
— Только не вздумайте пускать пыль в глаза, — предупредил я. — Действуйте деликатно и осторожно. Прислушивайтесь к своим инстинктам. Возможно, у вас появится желание за кем-нибудь приволокнуться. Можете переспать с негритянкой. И удовольствие получите, и расходов меньше. Главное — расслабьтесь. И всегда любите себя. Если ощущаете себя червем — ползайте, если птицей — парите. Не думайте о том, что скажут соседи. Не страдайте по детям, они сумеют позаботиться о себе. А что касается жены, то она, увидев вас счастливым, возможно, изменит свое отношение к вам. Она, по сути, неплохая женщина. Только слишком добросовестная. Неплохо бы ей иногда от души рассмеяться. Попробуйте как-нибудь прочитать ей подходящий лимерик . Кстати, знаю один — как раз для вас…
Девушке, приехавшей в Бомбей,
Приснился насильник-еврей.
Проснувшись, она
Поняла, что не одна,
А в постели и вправду — еврей.

— Замечательно! — восхитился Эссен. — А вы еще знаете?
— Много, — сказал я, — но мне пора вернуться к работе. Вижу, вы повеселели. Давайте завтра же поедем к неграм. А на следующей неделе можно отправиться в Блю-Пойнт. Я буду за рулем. Как вы на это смотрите?
— Вы не шутите? Это будет просто великолепно! Кстати, как продвигается ваша книга? Вы ее кончаете? Мне не терпится ее прочитать. И миссис Эссен тоже.
— Реб, вам она совсем не поправится. Говорю со всей откровенностью.
— Как вы можете такое говорить? — Голос его почти поднялся до крика.
— Потому что она никуда не годится.
Эссен посмотрел на меня как на сумасшедшего. У него, казалось, пропал дар речи. Потом он выпалил:
— Миллер, вы ненормальный! Вы не способны написать плохую книгу. Это невозможно. Я слишком хорошо вас знаю.
— Вы знаете только часть меня, — сказал я. — Ведь вы никогда не видели другую сторону луны. Это и есть я. Terra incognita. Поверьте. Я еще начинающий писатель. Лет через десять, надеюсь, мне будет что вам показать.
— Но ведь вы не первый год пишете.
— Это ученичество. Разыгрывание гамм.
— Не надо шутить, — сказал Эссен. — Уж слишком вы скромный.
— Чего нет, того нет, — возразил я. — Вот тут ошибка. Закопченный эгоист — вот кто я есть. Но еще и реалист — по крайней мере во всем, что касается меня.
— Вы себя недооцениваете, — упорствовал Реб. — Хочу повторить вам ваши же слова: «Любите себя!»
— Ладно. Ваша взяла.
Эссен направился к двери. Внезапно у меня возникло желание облегчить душу.
— Подождите, — сказал я. — Мне тоже хочется поделиться с вами.
Эссен послушно вернулся к столу и выжидательно уставился на меня — точь-в-точь посыльный из моего бывшего агентства. Весь внимание. Почтительное внимание. Интересно, чего он от меня ждет?
— Когда вы вошли ко мне, я как раз находился в середине довольно пространного абзаца, — начал я. — Хотите послушать? — Наклонившись над машинкой, я вытащил страницу. На ней было одно из тех бредовых отступлений, в которых я сам с трудом разбирался. Мне хотелось знать реакцию человека со стороны — не Моны и не Папочки.
И я ее немедленно получил.
— Миллер! — завопил Эссен. — Миллер! Это же гениально! Так пишут только русские. Смысл до меня не доходит, но звучит как музыка.
— Вы правда так думаете? Не обманываете?
— Конечно, нет. Зачем вас обманывать?
— Отлично. Тогда продолжу и закончу абзац.
— И вся книга в таком духе?
— Нет, черт подери! В этом и загвоздка. Куски, которые мне нравятся, других не устраивают. По крайней мере издателей.
— К черту издателей! — решительно заявил Реб. — Если они не возьмут книгу, я издам ее на собственные деньги.
— Не рекомендую, — сказал я. — Вспомните мой совет — не швырять деньги на ветер.
— Да на такое дело я и последнего цента не пожалею. Я верю в вас, Миллер.
— И не думайте об этом, — сказал я. — Мы найдем лучший способ потратить ваши деньги.
— Для меня и этот хорош. Кстати, мои жена и дети возражать не будут. Они очень высокого мнения о вас. Вы для них близкий человек, еще один член семьи.
— Приятно слышать, Реб. Надеюсь, сумею оправдать ваше доверие. Так, значит — до завтра? Давайте чем-нибудь порадуем наших чернокожих друзей!

 

После его ухода я стал расхаживать по комнате взад и вперед, спокойно и сосредоточенно, иногда останавливаясь и бросая взгляд на одну из гравюр или цветную репродукцию (Джотто, делла Франческа, Уччелло, Босх, Брейгель, Карпаччо), затем снова возобновлял хождение, постепенно наполняясь творческой энергией, останавливался, устремлял взор в пространство, позволяя мысли свободно витать, задерживаясь где хочется, и от всего этого становился все более безмятежным, все более наполнялся величественной красотой прошлого, с удовольствием ощущая себя частью этого прошлого (и будущего тоже) и поздравляя себя с тем, что могу вести такое затворническое (утроба? гробница?) существование… Да, комната была действительно замечательной, и место дивным, и вся обстановка, которую мы с Моной любовно подбирали, хорошо отражала прелесть жизни души.
«Вы сидите здесь, размышляете, и в это время вы — властелин мира». Эта непосредственная реплика Реба засела у меня в мозгу, придав уверенность, и, поддавшись ее чарам, я действительно осознал, что это значит — быть властелином мира. Властелин! Это тот, кто воздает должное и высокому, и низменному, кто так разумен, чувствителен и так преисполнен любви, что ничто не ускользнет от его взгляда, от его внимания и сочувствия. Короче говоря, поэтический посредник. Не распоряжающийся миром, а обожествляющий его.
И вновь останавливаюсь перед Хокусаем — его изображением будней жизни. Почему великий мастер снизошел до того, что изобразил столь заурядные явления окружающего его мира? Чтобы подчеркнуть свое мастерство? Ничего подобного. Чтобы передать наполняющую его любовь к миру во всем многообразии, будь то бочарная клепка, травинка, бугристые мышцы борца, косой дождь, гребень волны, плавник рыбы… Короче говоря, все. Непосильная задача, если она не продиктована любовью.
Он сказал, что влюблен в восточное искусство. Когда я вспомнил эти слова Реба, перед моими глазами возникла Индия. Там, за гудящим многомиллионным человеческим роем, сохранились следы ушедшего мира, того, что вечно будет нас удивлять. Реб не заметил, а если и заметил, то ничем этого не проявил, висевшие на стенах цветные иллюстрации, вырезанные мной из книг по искусству: репродукции храмов, пещер и гротов Декана , украшенных скульптурами, настенной живописью и фресками, отражающими потрясающие мифы и легенды народа, боготворящего форму и движение, страсть и развитие, мысль и самосознание. Один только взгляд на группу древних храмов, возросших на жаркой и плодородной индийской почве, дарит мне ощущение того, что я вижу самое мысль, стремящуюся освободиться; мысль, обретшую пластическую, конкретную форму в кирпиче или камне и оттого ставшую еще более значительной — будоражащую воображение и вызывающую благоговение.
Я много раз читал нижеследующие слова, но никогда не мог их запомнить. Сейчас я почувствовал острую потребность еще раз ощутить этот поток стремительных образов, величие пространных фраз, предложений, периодов. Их написал человек, открывший мне глаза на потрясающее искусство Индии, а именно: Эли Фор. Я снял с полки книгу, которую часто перелистывал, — второй том «Истории искусства» и отыскал место, начинающееся словами: «Для индийцев вся природа божественна… В их вере нет лжи…» Затем следовали строки, от которых, когда я их впервые прочитал, закружилась голова.
«В Индии некогда произошло следующее: люди, вследствие завоеваний чужеземцев, голода или миграции животных, тысячами устремились в новые места — на север или на юг. И там у берега моря, у подножия гор, они натолкнулись на высокую гранитную стену. И люди стали жить в каменных гротах, там они любили, трудились, рождались и умирали, а спустя три-четыре столетия пробились через гранит и вышли далеко по другую сторону гор. За собой они оставили полую, в разветвленных лабиринтах, гору; стены этих лабиринтов были украшены рельефами и скульптурами, а естественные или искусственные столбы они превратили в десять тысяч нагоняющих ужас или, напротив, радующих глаз статуй — бесчисленных и безымянных богов в обликах мужчины, женщины или животного. Иногда, встречая на своем пути непроходимую преграду, они выдалбливали в камне нишу и помещали туда небольшой черный камень.
Именно в этих монолитных храмах, на их темных стенах и на обожженном солнцем фасаде, созрел подлинный гений индийского народа, обретя неповторимую мощь. Здесь сбивчивая речь множества людей наконец-то была услышана. Здесь человек свободно исповедуется в своей силе и своем ничтожестве…»
Я продолжал читать, упиваясь, как всегда, каждым словом. Точнее, то были не слова, а живые образы, свободные от всякого шаблона, они мерцали, трепетали, пульсировали, и даже несуразные длинноты вызывали у меня восторг.
«…и стихии не могут успешнее сочетать человеческую жизнь с земным хаосом, чем резец скульптора. Иногда в индийских джунглях находят каменные грибы, они сверкают в зелени, как ядовитые растения. Иногда там встречаются огромные слоны с такой же грубой кожей болотного цвета, как и у живых животных; их густо оплели лианы, трава щекочет им брюхо, цветы и листья падают сверху — джунгли полностью завладели ими, и, даже когда обломки вновь вернутся в землю, обладание не будет более полным».
Какая глубокая мысль заключена в последнем предложении! Когда они вновь вернутся в землю…
Ага, вот то, что я искал; «Человек не является больше венцом творения. Он уже не тот единственный цветок, который избрали и заботливо пестуют. Он перемешался со всем прочим и находится на равных с другими тварями — такая же песчинка в бесконечности, нисколько не важнее других. Земля дает жизнь деревьям, деревья — плодам, плоды поедаются человеком или животными, человек и животные питают почву; происходит постоянный обмен веществ — так создается мир, в котором все взаимосвязано и где отдельные формы жизни возникают лишь на мгновение, только для того, чтобы быть поглощенными и возродиться уже в новом обличье; эти отдельные формы жизни перекрывают, поглощают друг друга, как набегающие волны. Человеку неведомо, не был ли он вчера тем орудием, с помощью которого сегодня помогает материи произвести ту форму жизни, которой завтра станет сам. Все — только видимость, Брахма же, дух мира, несмотря на множество ликов, един… Затерянный в океане смешанных форм и энергий, помнит ли, кто он есть — все еще просто материя или уже дух?… Кто же находится перед нами — мыслящее существо, просто живой организм, планета или каменное изваяние? Рождение и умирание свершаются непрерывно. Все на свете переживает тяжкие испытания, перерождающаяся материя пульсирует, как человеческое сердце. Мудрость, наверное, состоит в том, чтобы безоговорочно принять такой порядок вещей и вкусить прелесть бессознательного, подобно тому как мы овладеваем силами, таящимися в материи».
Любовь к восточному искусству. А кто его не любит?! Только о каком Востоке идет речь — о Ближнем или Дальнем? Я люблю и тот и другой. Возможно, я люблю искусство Востока, такое отличное от нашего, потому что, повторяя слова Эли Фора, «человек не является больше венцом творения». Возможно, то, что художники Востока не отводят человеку в природе особое место (и тем самым возвышают его), их интерес к любым проявлениям жизни, умение увидеть и бесконечно великое, и бесконечно малое в одном и делает их произведения такими волнующими. Или, говоря другими словами, Природа для них нечто другое, нечто большее, чем просто декорация. А человек, нисколько не утрачивая божественный статус, не обожествляется, однако, более чем все остальное. И еще — они не путают сумбур и путаницу жизни с сумбуром и путаницей интеллекта. А разум — или дух, или душа — словно божественное озарение, пронизывает своим сиянием все. Поэтому человек хотя и снят ими с пьедестала, но не унижен, не раздавлен, не уничтожен. Он не пресмыкается перед высшими силами, но сам является их частью. Если существует ключ к тем тайнам, что окружают человека, пронизывают его и поддерживают, то это универсальный ключ, который подойдет ко всему.
Да, я чувствовал любовь к этому огромному, поразительному миру, который, если повезет, увижу когда-нибудь своими глазами. Я любил индийское искусство не потому, что оно было чужим и далеким, — ведь на самом деле оно было мне ближе, чем западное. Меня влекла та любовь, из которой оно произрастало; любовь, которую разделяло множество людей и которая никогда не нашла бы своего выражения, если бы не ее всеобщность. Меня восхищала анонимность авторства, сопровождавшая эти поразительные шедевры. Как прекрасен и благостен жребий скромного, неизвестного творца — ремесленника, а не гения! — одного из тысяч других, трудящихся над общим творением. Быть простым водовозом в таком процессе в моем представлении почетнее, чем Пикассо, Роденом, Микеланджело или да Винчи. Когда говоришь о европейском искусстве, то первым делом как нарыв выскакивает имя художника. И как обязательное сопровождение — истории горестей, несчастий, рокового непонимания современников. У нас на Западе слово «гений» несет в себе какой-то уродливый оттенок. Гений — тот, кто не может приспосабливаться, гений — тот, на кого сыплются удары судьбы, гений — тот, кого преследуют и мучают, гений — тот, кто умирает в канаве, или в ссылке, или у позорного столба.
Я приводил в ярость своих друзей, расписывая им добродетели других народов. Они не сомневались, что я, как говорится, «выпендриваюсь», притворяясь, что мне нравятся произведения чужеземных мастеров, что таким образом я предаю наш народ и наших творцов. Они бы никогда не поверили, что я могу мгновенно подпасть под обаяние чужестранного, экзотического или просто необычного искусства, что для этого мне не требуется никакая особая подготовка, знание истории страны или эволюции искусства. «Что это значит? Что они хотят этим сказать?» Такими вопросами меня хотели уличить и высмеять. Как будто объяснения что-то значат. Лично мне все равно, что «они» хотели сказать.
Но больше всего меня тревожила мысль об одиночестве художника и тщетности его усилий. За свою жизнь я встретил только двух писателей, которых мог назвать художниками: Джона Каупера Повиса и Фрэнка Харриса. Первого я знал по лекциям, которые посещал, а со вторым познакомился, выступая в роли подручного портного, приносил ему одежду, помогал примерять брюки. Была ли моя вина в том, что я не сумел войти в этот круг? А собственно, как мог я познакомиться с другим писателем, художником или скульптором? Нахально вломиться в его студию, заявить, что я мечтаю писать, рисовать, лепить, танцевать? Где обитают представители богемы в нашем огромном городе? Говорят, в Гринич-Виллидж. Я жил там, ходил по улицам района в любое время суток, забредал в кафе и чайные, галереи и музеи, книжные магазины, дешевые ресторанчики, винные погребки и забегаловки. Да, я сиживал в тех же кабаках, что и Максуэлл Боденхейм, Садакичи Хартман, Гвидо Бруно, но никогда не встречал там фигур ранга Дос Пассоса, Шервуда Андерсона, Уолдо Фрэнка, Э.Э. Каммингса, Теодора Драйзера или Бен Гехта. Даже призрак О'Генри не витал там. Где они обитали? Некоторые были уже за границей, где вели счастливую жизнь изгнанников или диссидентов. Они не нуждались в обществе других литераторов, во всяком случае, таких новичков, как я. Но как было бы чудесно, если б в те дни, когда мне это было так нужно, я бы встретился и поговорил с Теодором Драйзером или Шервудом Андерсоном, которого боготворил! Несмотря на всю мою неопытность, нам, возможно, было бы что сказать друг другу. И тогда, быть может, я обрел бы веру в себя и начал писать или уехал за тридевять земель искать удачи в чужих странах.
Что это было — застенчивость, робость, неуверенность? Что заставляло меня держаться особняком все эти пустые годы? Мне вспоминается один смешной случай. В то время мы много времени проводили с О'Мара в поисках развлечений, новых впечатлений и забав. Так однажды мы забрели с ним на литературный вечер в Рэндскул. По ходу дела нас попросили высказать мнение о разных авторах. Видимо, мы прослушали лекцию о каком-то современном и скорее всего «революционном» писателе. Думаю, так оно и было, потому что когда я неожиданно для себя встал и заговорил, то с ужасом осознал, что мое выступление не имеет ничего общего с тем, о чем говорилось прежде. Хотя я был очень взволнован — это было мое первое выступление на публике, пусть и в весьма неформальной обстановке, — однако сознавал, что зал загипнотизирован. Я не столько видел, сколько ощущал, как их повернутые ко мне головы силятся уловить ход моей мысли. Смотрел я прямо вперед, взгляд мой упирался в фигуру лектора позади кафедры — он сидел на стуле, уставившись в пол. Как уже сказано, находился я почти в бессознательном состоянии, не понимал, что говорю и куда моя речь меня заведет. Говорил я без умолку, словно в трансе. О чем? Об одной сцене из романа Гамсуна, что-то относящееся к соглядатаям. Это я помню, потому что стал вдаваться в подробности; в зале поначалу захихикали, но потом быстро воцарилось молчание, говорившее о восторженном внимании. Когда я закончил, зал взорвался аплодисментами, а потом распорядитель произнес учтивую заключительную речь о том, как им повезло, что некий случайный гость — несомненно, писатель, хотя он и не знает его имени, — соблаговолил высказаться. Собравшиеся начали расходиться, а распорядитель бросился ко мне с поздравлениями и закидал вопросами: кто я такой? что написал? где живу? — и так далее. Я отвечал туманно и невразумительно. К этому времени я уже был охвачен паникой, и на уме была только одна мысль — бежать. Но распорядитель не давал уйти, удерживая за рукав, и вдруг совершенно серьезно произнес — какой же шок я испытал! — «Почему бы вам не вести наши собрания? Вы гораздо лучше подготовлены, чем я. Нам нужен как раз такой человек, кто мог бы воспламенить публику и заразить ее своим энтузиазмом».
Запинаясь, я произнес что-то невразумительное и наконец был отпущен. На улице я спросил О'Мара:
— Ты помнишь, о чем я говорил?
О'Мара посмотрел на меня удивленно, решив, наверное, что я напрашиваюсь на комплименты.
— Я ничего не помню. Отключился, как только встал. Помню смутно, что говорил о Гамсуне.
— Какая жалость! — воскликнул он. — Ты был просто великолепен! За словом в карман не лез, речь просто текла рекой.
— Но был в ней хоть какой-то смысл?
— Смысл? Сам Повис не сказал бы лучше.
— Не болтай!
— Но это правда, Генри. — На глазах друга выступили слезы. — Из тебя вышел бы потрясающий лектор. Ты заворожил зал. Они были потрясены. Не знали, за кого тебя принимать.
— Выходит, я хорошо выступил? — Понемногу я осознавал, что произошло.
— Прежде чем перейти к Гамсуну, ты еще много чего говорил.
— Вот как? И про что же?
— Только не проси меня пересказать. По-моему, ты всего коснулся. Даже о Боге говорил.
— Не может быть! А я ничего не помню. Был в полной отключке.
— Какая разница? — сказал О'Мара. — Хотелось бы и мне в отключке так говорить.

 

Вот так все было. Незначительный, но показательный случай. Продолжения он не имел. А я больше никогда рта на публике не открывал, да и не помышлял об этом. Посещая лекции — а в то время я частенько ходил на публичные вечера, — я сидел, открыв глаза, уши и рот, словно загипнотизированный, и, как весь остальной зал, был полностью во власти лектора. Мне даже в голову не приходило подняться и задать вопрос, не говоря уже о том, чтобы вступить в полемику. Я приходил на эти лекции учиться, набираться ума. И никогда не говорил себе: «Ты тоже можешь произнести речь. Можешь увлечь аудиторию силой своего красноречия. Ты тоже можешь выбрать какого-нибудь писателя и преподнести его достоинства в увлекательной форме». Нет, такие мысли не посещали меня. Читая книгу, я мог оторвать глаза от страницы, да мог и сказать себе, думая о только что прочитанном замечательном отрывке: «Ты тоже можешь так написать. И уже мысленно написал. Только ты не делаешь этого достаточно часто». Я продолжал читать запоем, покорная жертва, слишком прилежный ученик. Такой прилежный, что при случае, если находился в подходящем настроении, мог объяснять другим, анализировать и критиковать прочитанное сочинение, словно сам был его автором, употребляя при этом не слова писателя, но собственную топкую стилизацию. И естественно, в таких случаях мне задавали один и тот же вопрос: «Почему вы сами не напишете книгу?» В ответ я или замыкался, уходя как улитка в раковину, или начинал паясничать, пускать пыль в глаза. В присутствии друзей и почитателей я любил строить из себя будущего писателя, были у меня и страстно верящие в мой талант поклонники — надо сказать, я с легкостью их завоевывал.
Но, оставшись один, я оценивал свои слова и поступки более трезво, и тогда мной овладевало чувство, что я отщепенец. «Меня не понимают», — повторял я, имея в виду, что не понимают сейчас и не представляют, кем я могу стать в будущем. На них производила впечатление всего лишь маска, которую я носил. Именно ей приписывал я свою способность производить впечатление на людей. Ведь с ними говорил не я, а некая персона, которой я умело управлял. Любой человек с толикой интеллекта и способностью к лицедейству мог освоить эту игру. Детский трюк, если подумать. И все же, хотя я был уверен в своей правоте, иногда в душу закрадывалось подозрение: а вдруг за маской фигляра все-таки таится мое подлинное лицо?
Так я расплачивался за то, что жил один, работал один, ни разу не встретив родственную душу и не приблизившись к тайному кругу посвященных, которым мог поведать свои сомнения и противоречия и если и не разрешить их, то хотя бы подвергнуть анализу.
Эти странные личности из мира искусства — художники, скульпторы, особенно художники, — я не сомневался, что мне будет легко в их обществе. Суть их творчества доходила до меня неким таинственным образом. Используй они слова, я был бы более озадачен. Хотя их мир отличался от нашего, но составные части были те же: скалы, деревья, горы, воды, театр, труд, игра, костюмы, богослужение, молодость, старость, распутство, кокетство, притворство, война, голод, пытки, интриги, порок, похоть, радость, печаль. Тибетский свиток с мандалами , с богами и демонами, с таинственной символикой и традиционными цветами был так же близок мне, близок какой-то сокровенной части моей души, как нимфы и феи, реки и леса европейского художника.
Но искусство Индии, рожденное горами, было мне ближе китайского, японского и тибетского искусства. (Словно горы забеременели от мечты и родили тоже мечту, используя поселившихся в них смертных как суррогатных родителей.) Меня влекла, если можно так выразиться, исполинская природа этих творений, она отвечала потаенной страсти моей натуры. Ничто из созданного моим народом так не потрясало меня, никогда я не ощущал в творчестве своих соплеменников присутствие такой глубокой религиозной идеи или мощного эстетического импульса: у нас не найдешь величественной архитектуры, священных танцев и прочих ритуалов. Мы живем в огромном муравейнике и думаем только о том, как бы облегчить себе жизнь. Все эти гигантские мосты, огромные дамбы, уходящие ввысь небоскребы оставляют меня равнодушным. Только Природа может внушать благоговение. А ее мы постоянно уродуем. Сколько раз пускался я в путь в поисках необычного и всегда возвращался ни с чем. Ничего нового, ничего удивительного или экзотического. Хуже того: нет ничего, перед чем можно склонить голову, чему хотелось бы поклоняться. Я чувствовал себя изгоем в земле, где все носятся как сумасшедшие. Я жаждал найти то, что мог боготворить, обожать. И еще у меня была потребность в единомышленниках. Меня же окружала пустыня из стали и железа, акций и ценных бумаг, валового сбора и товарной продукции, фабрик, заводов, складов, пустыня из скуки, неиспользованных возможностей, любви без страсти, да и без самой любви…
Назад: 16
Дальше: 18