Часть вторая
Наше грандиозное путешествие по Пелопоннесу прервалось в Микенах. Кацимбалис получил известие, что должен срочно вернуться в Афины, поскольку неожиданно обнаружился участок земли, который проглядели его адвокаты. Кацимбалис не пришел в восторг от этого известия. Напротив, он впал в уныние: новая собственность, значит, новые налоги, новые долги — и новая головная боль. Я мог бы продолжать знакомство с Грецией в одиночку, но предпочел вернуться с ним в Афины и разобраться в своих впечатлениях и ощущениях. Мы сели на автомотрису в Микенах и спустя часов пять или шесть, если не ошибаюсь, были в Афинах, заплатив за билеты смешные деньги: как за пару коктейлей в «Ритце».
За время от моего возвращения и до отбытия на Корфу произошло три-четыре незначительных события, о которых мне хочется здесь коротко упомянуть. Первое связано с американским фильмом «Хуарес», который несколько недель шел в одном из лучших афинских кинотеатров. Несмотря на то, что Греция находится под властью военной диктатуры, фильм этот, лишь в слегка сокращенном после нескольких показов виде, идет и днем и ночью в переполненных залах. Атмосфера напряженная, аплодисменты — явно республиканские. Фильм по многим причинам вызывает бурную реакцию греков. Чувствуется, что дух Венизелоса все еще жив. Чувствуется, что, слушая резкую и великолепную речь Хуареса, обращающегося к собранию представителей иностранных держав, люди начинают проводить странные и волнующие аналогии между трагическим положением Мексики при Максимилиане и нынешним опасным положением Греции. Единственный настоящий, единственный сравнительно бескорыстный друг Греции сейчас — это Америка. Об этом я еще скажу, когда буду на Крите, месте рождения Венизелоса и Эль Греко. Но быть очевидцем того, как показывают волнующе обличительный фильм, направленный против всех форм диктатуры, самому находиться среди зрителей, чьи руки развязаны только для аплодисментов, — это незабываемо. То был один из редких моментов, когда, находясь в стране, которая закована в кандалы, у которой кляп во рту, было почти приятно осознавать себя американцем.
Вторым событием стало посещение астрономической обсерватории в Афинах, устроенное для нас с Дарреллом Теодором Стефанидисом, который, будучи астрономом-любителем, совершил несколько важных открытий, признанных в научных кругах. Астрономы встретили нас очень радушно благодаря щедрой поддержке, оказанной им американскими коллегами. Мне никогда не приходилось смотреть в телескоп настоящей обсерватории. Полагаю, что и Дарреллу тоже. Впечатление было потрясающее, хотя наша реакция была не вполне такой, как ожидали хозяева. Наши мальчишеские и восторженные восклицания, похоже, смутили их, определенно отличаясь от общепринятой реакции на те чудеса, что открываются смотрящему в телескоп. Никогда не забуду их полное изумление, когда Даррелл, глядя на Плеяды, вдруг воскликнул: «Боже розенкрейцерский!» Что он имел в виду? — хотелось им знать. Я взобрался по лестнице и приник к окуляру. Сомневаюсь, что смогу описать впечатление от первого, перехватывающего дыхание взгляда на расколотый мир звезд. Образ, который всегда будет всплывать передо мной при воспоминании об увиденном, — это образ Шартрского собора, лучезарная роза окна, разнесенного взрывом ручной гранаты. Я вкладываю в этот образ двойной или даже тройной смысл — внушающей благоговение неразрушимой красоты и космической разрухи, руин мира, висящих в небесах подобно роковому предзнаменованию, а еще бессмертия красоты, пусть взорванной и оскверненной. «Что наверху, то и внизу», — гласит знаменитое изречение Гермеса Трисмегиста. Глядя в мощный телескоп на Плеяды, ощущаешь великую и ужасную истину этих слов. В высших взлетах человеческого духа — в музыке и архитектуре прежде всего, ибо они единосущны, — есть иллюзия соперничества с архитектоникой, величием и великолепием небесных сфер; зло и разруха, которые человек творит, обуянный страстью к уничтожению, кажутся ни с чем не сравнимыми, если не задуматься о великих звездных катастрофах, вызванных помрачением ума у неведомого Волшебника. Нашим хозяевам подобные мысли, похоже, не приходили в голову; они со знанием дела рассуждали о весе звезд, расстоянии до них, о звездном веществе и тому подобном. Им обычные интересы сограждан чужды совершенно иначе, чем нам. Для них красота — это что-то второстепенное, для нас она — все. Для них физико-математический мир, нащупанный, размеченный, взвешенный и переданный с помощью инструментов, — это сама реальность, звезды и планеты — просто доказательство их непревзойденных и безошибочных логических построений. Для Даррелла и меня реальность лежит за пределами досягаемости их ничтожных инструментов, которые сами по себе не более чем грубая копия их ограниченного воображения, запертого навек в тюрьме гипотетической логики. Их астрономические выкладки и подсчеты, которыми они намеревались поразить, внушить благоговейный трепет, лишь вызывали у нас снисходительную улыбку, а то и невежливый откровенный смех. Что до меня, то факты и цифры никогда не производили на меня никакого впечатления. Световой год, по моему мнению, вещь не более удивительная, чем секунда или доля секунды. Это забава для кретинов, которой можно заниматься бесконечно, ad nauseam, и так ни к чему не прийти. Точно так же я не убежден в реальности звезды, когда вижу ее в телескоп. Она может быть ярче, красивее, она может быть в тысячу, в миллион раз больше, чем если бы я видел ее невооруженным глазом, но от этого она ничуть не становится реальней. Говорить, что именно так выглядит на самом деле какая-то вещь только потому, что увидел ее увеличенной, грандиозной, по-моему, совершенно бессмысленно. Она столь же реальна для меня, как если бы я ее вовсе не видел, а просто вообразил, что она там есть. И наконец, даже если и мне, и астроному она предстанет одинаковой по величине и яркости, мы все равно увидим ее разными глазами — одного восклицания Даррелла достаточно, чтобы подтвердить это.
Но переместимся дальше — к Сатурну. Впечатление, какое производит на профана Сатурн, как и наша Луна, когда смотришь на них сквозь увеличительные линзы, должно вызывать в ученом инстинктивный протест и сожаление. Никакие сведения и цифры, касающиеся Сатурна, никакое увеличение не могут объяснить того неоправданно тревожного чувства, какое вид этой планеты рождает в наблюдателе. Сатурн — живой символ всего мрачного, болезненного, бедственного, рокового. Его молочно-белый цвет неизбежно вызывает ассоциации с требухой, гноем, чувствительными органами, укрытыми от чужого глаза, позорными болезнями, пробирками, лабораторными препаратами, воспаленными миндалинами, мокротой, эктоплазмой, унылым предвечерьем, приступом меланхолии, войной инкуба и суккуба, бесплодием, анемией, мнительностью, пораженческим настроением, запором, антитоксинами, дурацкими романами, грыжей, менингитом, замшелыми законами, кабинетной волокитой, жизнью пролетариев, мерзкими лавчонками, Христианским союзом молодых людей, собраниями «Христианского действия», спиритическими сеансами, поэтами вроде Т. С. Элиота, фанатиками вроде Александра Доуи, целителями вроде Мэри Бейкер Эдди, политиками вроде Чемберлена, роковой случайностью вроде банановой корки и разбитой башки, мечтами о лучших днях, которые оканчиваются тем, что попадаешь под грузовик, тонешь в собственной ванне, случайно убиваешь лучшего друга, умираешь от икоты вместо того, чтобы пасть на поле брани, и так далее ad infinitum. Сатурн воздействует пагубной магией инертности. Его кольцо, согласно утверждениям ученых мужей, плоское, как бумага, — это обручальное кольцо, связывающее его вечными узами с естественной смертью или бессмысленным концом. Чем бы ни был Сатурн для астронома, для человека на улице — это знак жестокого рока. Человек несет его в сердце, потому что его жизнь, некоторым образом бессмысленная, заключена в этом абсолютном знаке, и он может быть уверен, что, если ничто другое не прикончит его, рок не промахнется. Сатурн — это жизнь в напряженном ожидании, нет, не смерти, а чего-то вроде бессмертия, то есть неспособности умереть. Сатурн как некий атавизм — двойной сосцевидный отросток души. Сатурн как рулон обоев, намазанный по лицевой стороне клейкой харкотиной, которая, как считают отделочники, незаменима в их metier. Сатурн — это та зловещего вида дрянь, что отхаркиваешь наутро после того, как накануне выкуришь несколько пачек сухих, мягких, приятных сигарет. Сатурн — это отсрочка, оказывающаяся бессрочной. Сатурн — это сомнение, недоверие, скептицизм, факты ради фактов, и чтобы никаких выдумок, никакой мистики, ясно? Сатурн — это кровавый пот, которым добыты знания ради знания, сгустившийся туман бесконечных поисков маньяком того, что всегда находится у него под носом. Сатурн безумно меланхоличен, потому что не знает и не признает ничего, кроме меланхолии; он как медведь в спячке, живущий собственным жиром. Сатурн — это символ всех знамений и суеверий, липовое доказательство божественной энтропии, липовое, потому что, окажись правдой, что Вселенная останавливается, Сатурн давным-давно бы расплавился. Сатурн вечен, как страх и нерешительность; он становится все бледнее, все туманней с каждым компромиссом, каждой капитуляцией. Робкие души плачут по Сатурну, совсем как дети, которые, считается, плачут по Кастории. Сатурн дает нам ровно столько, сколько мы просим, ни каплей больше. Сатурн — это белая надежда белой расы, которая бесконечно лепечет о чудесах природы и занимается тем, что уничтожает величайшее чудо — ЧЕЛОВЕКА. Сатурн — это звездный самозванец, претендующий на роль великого Вершителя судеб, Мсье ле Пари, автоматического выключателя мира, пораженного атарксией. Пусть небеса поют свою осанну — этот лимфатический шар никогда не перестанет слать свои молочно-белые лучи смертной тоски.
Это эмоциональный снимок планеты, чье необычное влияние продолжает угнетать почти погасшее сознание человека. Она представляет собой самое безрадостное зрелище на небесах. Она отвечает всем вызывающим малодушный страх образам, поселившимся в человеческой душе; она — единственное вместилище всего отчаяния и безнадежности, которым человечество поддалось со времен незапамятных. Она станет невидимой только тогда, когда человек исторгнет ее из своего сознания.
* * *
Третье событие было совершенно иного порядка — вечер джазовой музыки у Сефериадиса, в его скромной холостяцкой квартире на улице Кидафенаион, одной из тех, к которым я почувствовал инстинктивную симпатию во время первых своих прогулок по Афинам. В Сефериадисе, этой помеси буйвола и пантеры, сильны черты человека, рожденного под знаком Девы. То есть у него страсть к коллекционированию, как у Гете, который был одной из лучших Дев, каких знал мир. Первым моим потрясением, когда я пришел к нему на тот вечер, была его любезная и очаровательная сестра Джин. Она сразу поразила меня своим царственным видом, может, в ней текла кровь фараонов, во всяком случае, царей не по сю сторону Понта. Я смотрел на нее, как в трансе, и тут неожиданно раздавшийся павианий вопль Кэйба Кэллоуэя заставил меня вздрогнуть. Сефериадис глянул на меня со своей доброй азиатской улыбкой, в которой он вечно расплывался, словно хватил нектара с амброзией. «Знаешь эту вещь? — спросил он, сияя от удовольствия. — Если хочешь послушать еще что-нибудь его же, могу поставить». И он показал на стопку альбомов в ярд высотой. «А как насчет Луиса Армстронга, нравится он тебе? — продолжал Сефериадис. Вот запись Фэтса Уоллера. Погоди-ка, ты когда-нибудь слышал Каунта Бейси или Пиви Рассела?» Он знал всех сколько-нибудь значимых виртуозов и, как я вскоре увидел, был подписан на серию Le Jazz Hot. Скоро мы с ним уже болтали о «Кафе Будон» на Монмартре, где до и после работы в ночных клубах собирались великие негритянские музыканты. Он хотел услышать об американских нефах, об их жизни вне сцены. Какое влияние негры оказали на американскую жизнь, что американцы думают о негритянской литературе? Правда ли, что существует негритянская аристократия, культурная аристократия, превосходящая культурную аристократию белых американцев? Может ли такой человек, как Дюк Эллингтон, беспрепятственно снять номер в «Саввой-Плаза»? А Колдуэлл и Фолкнер — правдива ли нарисованная ими картина американского Юга? И так далее и тому подобное. Как я уже отмечал, Сефериадис не знает удержу в своих расспросах. Для него не существует подробностей банальных, не стоящих внимания. Его любопытство ненасытно, познания — широки и разнообразны. Угостив меня самыми последними джазовыми пластинками, он захотел узнать, не желаю ли я послушать кое-какую экзотическую музыку, у него есть интересные записи. Роясь в кипе альбомов, он бомбардировал меня вопросами о малоизвестных английских поэтах, об обстоятельствах исчезновения Амброза Бирса, о том, что я знаю о рукописях Гринберга, которые использовал Харт Крейн. Или, найдя нужную пластинку, вдруг начинал рассказывать какую-нибудь анекдотическую историю из своей жизни в Албании, любопытным образом перекликавшуюся со стихотворением Т. С. Элиота или Сен-Жон Перса. Я потому упоминаю об этих его отступлениях, что они были как глоток живительного эликсира после ограниченных, однообразных и невыносимо нудных речей обитавшей в Афинах английской интеллектуальной братии. Проведя вечер в обществе этих горе-златоустов, можно было впасть в такую тоску, что впору в петлю лезть. Грек полон жизни; она бродит в нем, как молодое вино, дух его искрист и вездесущ. Англичанин флегматичен, он создан для уютного кресла у камина, тусклой таверны, монотонной дидактики. Даррелл обычно получал извращенное удовольствие, наблюдая за тем, как меня корчит в компании его соотечественников: они все до одного были как ожившие карикатуры из его «Черной книги», этой сокрушительной хроники смерти Англии. Кацимбалис уж точно бы потерял дар речи в присутствии англичанина. Никто их даже не ненавидел по-настоящему — они были попросту невыносимы.
Позже в тот же вечер я имел удовольствие познакомиться с несколькими гречанками, подругами сестры Сефериадиса. И вновь я был поражен отсутствием тех бросающихся в глаза изъянов, от которых даже самая красивая американка или англичанка кажется просто уродливой. Гречанка, даже если она культурна и образованна, прежде всего женщина. Она благоуханна; она будоражит и заставляет тебя трепетать. Кровь греков, выходцев из Малой Азии, добавила новому поколению афинских женщин красоты и живости. Обыкновенная греческая девушка, встречающаяся вам на улице, превосходит американку по всем статьям; прежде всего в ней есть характер и порода — сочетание, которое творит бессмертную красоту и окончательно отделяет потомков древних народов от ублюдков Нового Света. Как могу я забыть девочку, которую мы как-то встретили у подножия Акрополя? Ей было, наверно, лет десять, и лицо ее, казалось, было столь же благородным, столь же важным и строгим, как у кариатид Эрехфеума. Она играла с друзьями на маленькой площадке перед кучкой полуразвалившихся лачуг, которые каким-то образом избежали уничтожения. Всякий, кто читал «Смерть в Венеции», по достоинству оценит мою искренность, когда я скажу, что ни одна женщина, даже самая красивая из всех мною виденных, не может, не могла пробудить во мне чувство такого благоговения, какое пробудила эта девочка. Если Судьбе будет угодно сделать так, что она вновь встретится на моем пути, не знаю, какую безрассудную глупость я могу совершить. Она была вместе невинное дитя и ангел, соблазнительница и монахиня, шлюха и пророчица. Она не принадлежала ни Древней Греции, ни современной, ни определенному племени, времени или общественному слою, она была единственной, неправдоподобно единственной. Когда мы невольно на мгновение остановились, глядя на нее, она улыбнулась нам медленной, долгой улыбкой, в которой таилась та загадка, что обессмертил да Винчи, которую постоянно видишь в буддийском искусстве, обнаруживаешь в великих пещерах Индии и на фасадах ее храмов, встречаешь у танцоров с Явы и Бали и у примитивных народов, особенно африканских; и больше того, которая, я это чувствую, увенчает духовное возрождение человечества, но в наше время совершенно отсутствует в улыбке западной женщины. Позвольте мне добавить странную мысль: из всех виденных мною улыбок ближе всего к той загадочной улыбке была улыбка крестьянки с Корфу, женщины с шестью пальцами на ноге, уродливой, которую все считали чем-то вроде чудовища. Она приходила к колодцу, как водится у крестьянок, чтобы набрать воды в кувшин, постирать и посплетничать. Колодец был расположен у подножия крутого склона, по которому вилась похожая на козью тропа. Вокруг стояли густые тенистые оливковые рощи, там и тут прорезанные оврагами, по которым стекали горные ручьи, летом полностью пересыхавшие. Колодец невероятно притягивал меня; он предназначался для вьючных особей женского пола: сильной полногрудой девушки, которая легко и грациозно несла свой притороченный к спине кувшин с водой, для старой беззубой карги, еще способной тащить на скрюченной спине вязанку хвороста, для вдовы, за которой тянулась стайка детишек, для смешливых служанок и жен, делавших всю тяжелую работу по дому за своих лодырей мужей, — короче говоря, для всех женщин, за исключением важных дам или живших в округе бездельниц англичанок. Когда я впервые увидел женщин, карабкающихся по крутым склонам, как в библейские времена, мне стало не по себе. Один вид тяжеленного кувшина на спине у женщины вызывал у меня чувство стыда. Чувство тем более сильное, что мужчины, которые могли бы выполнить эту черную работу, скорее всего, посиживали в прохладной таверне или валялись в тенечке под оливой. Первым моим побуждением было помочь молодой служанке в нашем доме в этой неженской работе; мне хотелось собственной спиной почувствовать тяжесть наполненного кувшина, хотелось, чтобы боль в мышцах дала бы знать, каково это — постоянно ходить на колодец и обратно. Когда я сказал о своем желании Дарреллу, он в ужасе замахал руками. Здесь это не принято, воскликнул он, смеясь над моим невежеством. Я ответил, что мне наплевать, принято это или нет, что он хочет лишить меня удовольствия, какого я еще не испытывал. Он стал умолять не делать этого ради него — что он потеряет свое положение в деревне, что греки будут смеяться над нами. Короче говоря, ему удалось убедить меня отказаться от этой затеи. Но, бродя по окрестным холмам, я взял себе за правило останавливаться у колодца, чтобы утолить жажду. Там-то я и заметил однажды шестипалое чудовище. Она стояла босиком по щиколотку в грязи и стирала целый ворох одежды. То, что она была безобразна, этого я не могу отрицать, но есть разного рода уродства, и ее было из тех, что не отталкивают, а привлекают. Начать с того, что она была сильной, мускулистой, полной жизни — животное, наделенное человеческой душой и неоспоримой сексуальной привлекательностью. Когда она наклонилась, чтобы выкрутить пару брюк, живость ее прелестей явилась и засверкала сквозь прорехи мокрой от брызг юбки, прилипшей к смуглому телу. Глаза ее мерцали, как угли, как глаза бедуинок. Губы были алы как кровь, а крепкие ровные зубы — белы как мел. Густые черные волосы ниспадали на плечи лоснящимися, словно смазанными оливковым маслом, прядями. Ренуар нашел бы ее прекрасной; он не обратил бы внимания ни на шестипалую ступню, ни на грубые черты лица. Его привлекла бы зыблющаяся плоть, тяжелые полушария ее грудей, легкие мерные движения, мощь ее рук, ног, стана; его восхитили бы ее сочные губы и большой рот, темный огонь взгляда, массивная голова и блестящие черные волны, струящиеся по крепкой, как колонна, шее. Он почувствовал бы животное желание, неутолимый жар, огонь в чреслах, целеустремленность тигрицы, голод, ненасытность, всепоглощающее желание, снедающее женщину, отвергаемую из-за ее шестого пальца.
Но оставим в покое Ренуара — было нечто в улыбке этой женщины, что заставило меня вспомнить о той девочке у подножия Акрополя. Я бы сказал, это было ближайшее подобие загадочного выражения у девочки с волосами цвета красноватого золота. Я имею в виду, как ни парадоксально это может прозвучать, — ближайшее в своей совершенной противоположности. Это чудовище вполне могло бы быть матерью той пронзительной красоте; могло бы, потому что в своей испепеляющей мечте о любви она обнимала такую пустоту, какую не может себе представить самая отчаянно страдающая брошенная женщина. Все ее усилия обольстить, соблазнить вернулись назад, в гробницу любви, где во тьме ее чресл страсть и желание выгорели густым дымом. Оставив всякую надежду обольстить мужчину, она обратила свою страсть на запретное: скот полевой, неживые предметы, идолов, мифологических богов. В ее улыбке было нечто от упоения иссохшей земли, наконец-то омытой ливнем; это была улыбка неутолимой страсти, которой тысяча жгучих поцелуев лишь добавляют сил. Странным и необъяснимым образом эта женщина осталась в моей памяти символом того голода по безоглядной любви, который не столь явно, но чувствовался во всех гречанках. Это едва ли не символ самой Греции — неутолимая жажда красоты, страсти, любви.
* * *
Двадцать лет я мечтал попасть в Кносс. И не представлял себе, насколько просто будет совершить туда путешествие. В Греции достаточно только сказать, что вы желаете побывать там-то и там-то, и — presto! — мгновение спустя вас уже ждет экипаж у дверей. На сей раз оказалось, что это самолет. Сефериадис решил, что мне следует путешествовать с помпой. Это был жест поэта, и я принял его как поэт.
Я никогда раньше не летал самолетом и вряд ли полечу еще когда-нибудь. Я чувствовал себя глупо, сидя в небе сложа руки; мужчина рядом со мной читал газету, явно не обращая внимания на облака, трущиеся об иллюминаторы. Мы делали, наверно, сотню миль в час, но, поскольку в иллюминаторы не видно было ничего, кроме облаков, впечатление было такое, что мы стоим на месте. Короче говоря, полет оказался однообразным и томительно скучным. Я пожалел, что не сел на старый добрый пароход «Акрополь», который должен был вскоре отправиться на Крит. Человек создан для того, чтобы ходить по земле и плавать по морю; завоевание воздуха должно произойти на более поздней стадии его эволюции, когда у него вырастут настоящие крылья и он примет форму ангела, каков он и есть по сути. Механические устройства не имеют ничего общего с подлинной природой человека — они лишь ловушки, устраиваемые для него Смертью.
Мы приземлились в морском порту Ираклиона, одного из самых больших городов на Крите. Его главная улица как две капли воды похожа на декорации к какому-нибудь третьесортному вестерну. Я быстро снял номер в одном из двух отелей и отправился на поиски ресторана. Жандарм, к которому я обратился за советом, взял меня под руку и проводил в скромное местечко близ общественного фонтана. Кормили там плохо, но теперь рукой было подать до Кносса, и я был слишком возбужден, чтобы расстраиваться из-за подобной ерунды. После ланча я перешел улицу, чтобы выпить в кафе напротив чашку турецкого кофе. Два немца, прибывших одним со мной рейсом, обсуждали лекцию о Вагнере, которую должны были читать этим вечером; похоже, им даже не хватало ума сообразить, что они прибыли со своей музыкальной отравой на родину Венизелоса. Я вышел на улицу, решив немного пройтись по городу. В квартале от кафе на мечети, превращенной в кинотеатр, висели афиши, объявлявшие о скором показе фильма с Лорелом и Харди. Дети, толпившиеся возле афиш, явно были в восторге от этих клоунов, как дети где-нибудь в Дюбюке или Кеноше. Кажется, кинотеатр назывался «Минойский». Мне было очень любопытно, есть ли и в Кноссе кинотеатр, зазывающий на фильм, скажем, братьев Маркс.
Ираклион — захудалый город, где повсюду видишь клеймо турецкого владычества. На главных улицах — бессчетное количество открытых лавок, где все, что потребно человеку, сделано вручную, как в Средние века. Из деревень в город приходят крестьяне в красивых черных одеждах и изящных сапогах, иногда из красной или белой кожи. После индусов и берберов это самые красивые, благородные, горделивые мужчины, каких мне приходилось видеть. Они поражают куда больше — словно принадлежат иному племени.
Я дошел до окраины, где, как это всегда бывает на Балканах, город неожиданно кончался, словно бы монарх, воплощавший свой причудливый замысел, внезапно лишился рассудка и оставил огромные ворота болтаться на одной петле. Здесь располагалась свалка автобусов, похожих на сдохших гусениц; они ждали, когда тучи пыли с равнин укутают их забвением. Я повернул назад и углубился в лабиринт узких кривых улиц жилого квартала, греческого до кончиков крыш, в котором, однако, было что-то от атмосферы английского аванпоста в Вест-Индии. Я долго пытался представить себе, что увижу, оказавшись на Крите. По своему невежеству, я представлял, что остров малонаселен, что на нем нет воды и ее привозят с материка; я думал, что мне откроется пустынный берег, усеянный сияющими руинами, которые и окажутся Кноссом, а за Кноссом будут простираться пустоши, напоминающие австралийский бескрайний буш, где дронт, пугаясь других представителей пернатого племени, отчаянно прячет голову в песок и свистит с обратной стороны. Я вспомнил, что один мой приятель, французский писатель, свалился здесь с дизентерией; на осле его довезли до берега, уложили в лодку, а потом каким-то чудом переправили на проходивший мимо грузовой пароход, который доставил его на материк уже в состоянии полного беспамятства. Ошеломленный, бродил я по улочкам, иногда останавливаясь, чтобы послушать треснутую пластинку, звучавшую из граммофона с трубой, который стоял на стуле посредине мостовой. Мясники в окровавленных фартуках поджидали покупателей у примитивных колод в маленьких будках, какие и поныне можно увидеть в Помпеях. Часто улицы расступались, образуя площади, окруженные безумными зданиями, отданными на потребу закона, администрации, церкви, образования, болезни и сумасшествия; архитектура несла в себе черты той поразительной неподдельности, которая характеризует творчество известных примитивистов, таких, как Бомбуа, Пиронне, Кейн, Салливен и Вивен. Под слепящим солнцем отдельные детали, вроде решетчатых ворот или беззащитного бастиона, вырисовывались с той ужасающей четкостью, какую видишь только в живописи гениев или сумасшедших. Каждый дюйм Ираклиона достоин кисти живописца; это сумбурный город, город-бред, совершенно ненормальный, невероятно пестрый, греза, висящая в пустоте между Европой и Африкой, обдающая запахами сыромятных кож, тмина, дегтя и субтропических фруктов. Он перенял варварство турок и отравился испареньями безобидной чувствительности последних страниц романов Чарлза Диккенса. Он не имеет никакого отношения к Кноссу или Фесту; он такой же плод минойской культуры, как творения Уолта Диснея — творения культуры американской; это чирей на лице времени, зудящее место, которое человек чешет, как лошадь, спящая стоя.
В кармане у меня лежала рекомендательная записка к главному критскому литератору, другу Кацимбалиса. Под вечер я отыскал его в кафе, где немцы с парохода готовили свои вагнерианские козни. Назову его господин Цуцу, так как, к несчастью, забыл его имя. Господин Цуцу владел французским, английским, немецким, испанским, итальянским, русским, португальским, турецким, арабским, разговорным греческим, газетным греческим и древнегреческим. Он был композитор, поэт, ученый и любитель хорошо поесть и выпить. Он принялся расспрашивать меня о Джеймсе Джойсе, Т. С. Элиоте, Уолте Уитмене, Андре Жиде, Бретоне, Рембо, Лотреамоне, Льюисе Кэрролле, «Монахе» Льюисе, Генрихе Георге и Райнере Мария Рильке. Послушайте, он расспрашивал меня о каждом из них чуть ли не как о родственнике или нашем общем друге. Он говорил о них так, словно все они были живы, и они, конечно, живы, слава богу. Я скреб в затылке. Он завел разговор об Арагоне: мол, читал ли я его «Paysan de Paris»? Помню ли парижский Пассаж Жофруа? Что думаю о Сен-Жон Персе? А о «Наде» Бретона? Бывал ли я раньше в Кноссе? Мне следует пожить здесь по крайней мере несколько недель — он покажет мне весь остров. Он был еще очень крепок и бодр, а когда понял, что и я обожаю хороший стол, засиял пуще прежнего. Он искренне сожалеет, что сегодняшний вечер у него занят, но надеется завтра увидеть меня у себя; он хочет представить меня небольшому кружку ираклионских литераторов. Он был взволнован, узнав, что я приехал из Америки, и стал просить рассказать что-нибудь о Нью-Йорке, что для меня было невозможно, поскольку давно уже ничто не связывало меня с этим гнусным городом. Я вернулся в отель, чтобы немного вздремнуть. В номере было три кровати, и все очень удобные. Я внимательно прочитал объявление, призывавшее клиентов отеля воздерживаться от дачи чаевых обслуживающему персоналу. Номер стоил всего-то около семнадцати центов за ночь, и я поневоле пустился в бесполезные подсчеты: сколько драхм надо было бы давать «на чай», если б это дозволялось. В отеле лишь три или четыре постояльца. Идя по широкому коридору в поисках туалета, я встретил горничную, ангельского вида девушку с соломенными волосами и влажными глазами, живо напомнившую мне по-сведенборгски неземную смотрительницу дома-музея Бальзака в Пасси. Она несла на жестяном подносе стакан воды для меня. Я разделся и, задергивая шторы, увидел двоих мужчин и стенографистку, глазеющих на меня из окна здания иностранной торговой фирмы, расположенного через улицу. Невозможно было представить, что кто-то занимается неким абстрактным бизнесом в таком месте, как Ираклион. Сюрреальная машинистка, клерки в рубашках с закатанными рукавами, как во всех торговых конторах, которые фантастически походили на тех фанатиков Западного мира, что оперируют вагонами пшеницы, ржи, кукурузы при помощи телефона, телетайпа, телеграфа. Представьте, каково будет, забравшись куда-нибудь на край земли, скажем, на остров Пасхи, обнаружить там двоих бизнесменов и машинистку! Вообразите трескотню пишущей машинки среди полинезийской тишины! Я бросился на кровать и, как в черный колодец, провалился в глубокий сон. «Чаевые давать запрещается», — мелькнула последняя и приятная усталому путешественнику мысль.
Когда я проснулся, уже стемнело. Я раздернул шторы и бросил взгляд на жалкую главную улицу, на которой теперь не было ни души. Слышался треск телеграфного аппарата. Я оделся и поспешил в ресторан у фонтана. Официант, казалось, ждал меня и был готов при надобности служить мне толмачом, переводя на тот ирокезский английский, которому бродяга-грек научился в своих скитаниях. Я заказал холодную рыбу и бутылку темно-красного критского вина. Ожидая, когда принесут заказанное, я заметил человека, который заглядывал в ресторан сквозь большое зеркальное окно; он отошел, но несколько минут спустя подошел снова. В конце концов он решился, зашел внутрь, направился прямо к моему столику и обратился ко мне… по-английски. Не мистер ли я Миллер, который прибыл несколько часов назад самолетом? Да, он самый. Позвольте представиться, мистер Такой-то, британский вице-консул в Ираклионе. Он, видите ли, обратил внимание на то, что я американец, притом писатель. Он всегда счастлив познакомиться с американцем. Помолчав, словно испытывая неловкость, он стал объяснять, что единственной причиной, подвигнувшей его на непрошеное знакомство, было желание сообщить мне, что, пока я буду оставаться на Крите, он всецело в моем распоряжении и в меру его скромных сил готов оказывать мне всяческую помощь. Он добавил, что родом он из Смирны, а каждый грек в Смирне в неоплатном долгу у американского народа. Поэтому нет такого одолжения, о котором бы я не мог попросить его.
Естественно было в ответ пригласить его присесть и разделить со мною трапезу, что я и сделал. Он объяснил, что не может принять столь лестное предложение, так как обычай обязывает его обедать в кругу семьи, но — не окажу ли я честь, не выпью ли после обеда чашку кофе с ним и его супругой у них дома? Как представитель великого американского народа (совершенно не представляя, какую такую героическую роль мы сыграли в трагедии Смирны) я принял приглашение со всей учтивостью, встал, отвесил поклон, пожал ему руку и проводил до дверей, где мы в очередной раз обменялись изъявлениями искренней благодарности и пожеланиями всяческих благ. Я вернулся за стол к рыбе и вину. Еда была еще отвратительней, чем в полдень, зато обслуживание — небывалое. Весь зал знал, что важная персона посетила ресторан, чтобы отведать их скромной пищи. На секунду появились господин Цуцу и его супруга, чтобы взглянуть, как я ем, бодро высказались по поводу рыбы, очень вкусной и аппетитной на вид, и удалились с глубокими поклонами, отозвавшимися электрической дрожью у собрания постоянных посетителей наилучшего из ресторанов Ираклиона. Я начал проникаться важностью предстоящего события. Велел официанту отправить chasseur за кофе и коньяком. Никогда еще вице-консул или какое иное должностное лицо выше констебля или жандарма не разыскивало меня в общественном месте. Виной всему было то, что я прилетел на самолете. Это все равно что иметь аккредитив.
По ираклионским меркам, дом вице-консула был довольно внушителен. Если откровенно, он больше походил на музей, чем на дом. Я чувствовал себя, мягко говоря, не в своей тарелке. Вице-консул оказался добрым, сердечным человеком, однако тщеславным, как павлин. Пока его жена рассказывала о их жизни в Париже, Берлине, Праге, Будапеште и прочих столицах, он нервно барабанил пальцами по подлокотнику кресла, так ему не терпелось поведать о том, что он автор книги о Крите. Он постоянно повторял жене, что я журналист, — оскорбление, которое обычно я проглатываю с трудом, но на сей раз решил не обращать внимания и не обижаться, поскольку вице-консул всех писателей считал журналистами. Он вызвал звонком горничную и невероятно напыщенным тоном велел принести из библиотеки его книгу о Крите. Он признался, что прежде никогда книг не писал, но, видя, сколь несведущ средний турист в истории Крита, какая путаница царит у него в голове, счел долгом облечь свои знания о стране, которая усыновила его, в более или менее вечную форму. Он соглашался, что, да, мол, сэр Артур Эванс уже писал обо всем этом в своем сомнительном по стилю труде, но есть кое-какие мелочи, относительные пустяки, конечно, которые невозможно и надеяться охватить в столь масштабной и грандиозной работе. Он еще долго изрекал витиеватые и высокопарные благоглупости о своем шедевре. Немногие способны по-настоящему оценить то, что он совершил ради Крита, и прочая, и прочая, и один из этих немногих — такой журналист, как я, сказал он и протянул мне книгу, чтобы я полюбовался. Вручил будто Гуттенберговскую Библию. Я взглянул и тут же понял, что имею дело с одним из «популярных мастеров реалистического искусства», родным братом того, кто изобразил «Свидание с Душой». Вице-консул со скромным видом спросил, как я нахожу его английский, ведь для него он все-таки не родной язык. Подразумевалось, что если бы он писал свою книгу на греческом, то уж тогда язык его был бы вне критики. Я вежливо поинтересовался, могу ли надеяться где-нибудь приобрести это безусловно необыкновенное произведение, на что он сообщил, что, если я утром зайду в его офис, он преподнесет мне экземпляр в дар, в память о сем славном событии, завершившемся встречей двух душ, глубоко чувствующих величие прошлого. И все это было лишь первые брызги фонтана дерьмового красноречия, которое мне пришлось терпеть вплоть до окончания ритуала прощания. А до того была еще Смирна, описание с душераздирающими подробностями ужасных зверств, которые учиняли турки, уничтожая беспомощных греков, и спасительного вмешательства американского народа, о котором греки не забудут до конца своих дней. Пока бесконечно длился его рассказ о зверствах и кошмарах, я безнадежно пытался припомнить, чем я занимался в тот черный момент греческой истории. Очевидно, катастрофа случилась в один из тех длительных периодов, в которые я вовсе не читал газет. Я не помнил совершенно ничего. Насколько я понимал, событие должно было произойти в том году, когда я искал работу, не имея ни малейшего желания устраиваться куда бы то ни было. Это напомнило мне, что в том отчаянном, как мне тогда казалось, положении я не заглядывал даже в колонки с объявлениями о работе.
Наутро я сел в автобус, направлявшийся в Кносс. Добравшись до места, еще с милю я шел пешком до самих руин. Я испытывал такой душевный подъем, что летел, не чуя ног под собой. Наконец-то моя мечта осуществится. С неба, затянутого облаками, слегка накрапывало. Вновь, как в Микенах, я чувствовал, что какая-то неодолимая сила влечет меня вперед. Наконец дорога плавно повернула, и я замер как вкопанный; я чувствовал, что прибыл на место. Огляделся вокруг, но не увидел и намека на руины. Несколько минут я стоял, вглядываясь в контуры гладких холмов, едва касавшихся пронзительно синего неба. Это должно быть здесь, сказал я себе, ошибки быть не может. Я вернулся той же дорогой назад к началу поворота и пошел напрямую по полям к узкой глубокой ложбине между холмами. И вдруг слева от себя я обнаружил прямоугольную постройку с колоннами, покрытыми яркими, броскими росписями, — дворец царя Миноса. Я находился у северного входа в развалины дворца, среди строений, разрушенных огнем. Я обогнул холм и у главного входа присоединился к небольшой группе греков, хвостом ходивших за гидом, который говорил бустрофедоном, что, по мне, звучало как настоящий язык пеласгов.
Эстетика всего того, что было воссоздано сэром Артуром Эвансом, сильно расходилась с тем, что я ожидал увидеть. Я не мог прийти к какому-то определенному заключению; я принял увиденное как данность. Как бы, предположительно, ни выглядел Кносс в прошлом, каким он ни окажется в будущем, иного Кносса, чем тот, что воссоздан Эвансом, мне никогда не увидеть. Я благодарен ему за все, что он сделал, благодарен за то, что он дал мне возможность сойти по огромной лестнице, посидеть на изумительном троне, копия которого в Гаагском трибунале сегодня стала уже почти такой же реликвией прошлого, как оригинал.
Кносс всем своим обликом внушает мысль о величии, здравомыслии и богатстве обитавшего здесь могучего и миролюбивого народа. От него веет радостью — радостью, силой, чистотой, здоровьем. Простой люд играл тут большую роль, это очевидно. Говорят, что на протяжении своей долгой истории он испробовал все системы правления, известные человеку; во многом он ближе по духу к новому времени, я бы сказал, к двадцатому веку, чем эллинский мир более поздних эпох. Кто-то ощущает в нем влияние Египта, уютную человеческую непосредственность этрусского мира, дух сплоченной общины инков. Не хочу делать вид, что знаю наверняка, но сердце подсказывает — а это, когда я стоял перед руинами прошлого, случалось со мной нечасто, — что здесь долгие века царил мир. Есть что-то предельно земное в Кноссе, некая атмосфера, которая возникает, когда слышишь китайскую или французскую речь. Религиозная нота снисходительно приглушена; женщины наравне с мужчинами принимают участие во всех делах этого народа; явно ощутим дух игры. Короче говоря, преобладающая нота здесь — нота радости. Чувствуется, что человек жил, чтобы жить, что его не преследовали мысли о жизни посмертной, что его не тянуло назад чрезмерное почитание душ умерших предков, что он был религиозен только так, как и подобает человеку: наилучшим образом приспосабливая под свои нужды все, что попадало ему под руку, максимально используя каждую уходящую минуту жизни. Кносс был земным в лучшем смысле этого слова. Цивилизация, олицетворением которой он был, погибла за пятнадцать столетий до пришествия Спасителя, завещав Западному миру величайшее достижение из поныне известных человеку — алфавит. В другой части острова, в Гортине, это открытие увековечено на громадных каменных глыбах, пересекающих поля, как миниатюрная Китайская стена. Ныне алфавит потерял свою магию, стал мертвой оболочкой мертвых мыслей.
На обратном пути к автобусной остановке я задержался в деревне, чтобы напиться. Контраст между прошлым и настоящим был ужасный, как если бы была утрачена тайна жизни. Люди, окружившие меня, походили на грубых варваров. Дружелюбные и радушные, даже очень, они, в сравнении с минойцами, были тем не менее как вновь одичавшие без человеческой заботы домашние животные. Я думаю не об отсутствии у них нормальных условий жизни, тут я не вижу большой разницы между греческим крестьянином, китайским кули и американским иммигрантом, хватающимся за любую работу. Я думаю сейчас об отсутствии тех сущностных элементов жизни, которые делают возможным существование реального сообщества людей. Величайшее фундаментальное свойство, недостаток которого зримо проявляется повсюду в нашем цивилизованном мире, — это полное отсутствие чего-либо похожего на общинное существование. Мы превратились в духовных кочевников; все, что связано с душой, выброшено за ненадобностью, носится ветром, как мусор. Агиа Триада, из какой последующей эпохи на нее ни смотреть, сияет бриллиантом постоянства, целостности, значительности. Когда жалкая греческая деревушка, подобная той, о которой я говорю и каких в Америке тысячи, украшает свое убогое, бессмысленное существование телефоном, радио, автомобилем, трактором и прочая, и прочая, смысл слова «общинный» столь фантастически искажается, что начинаешь спрашивать себя, а что имеют в виду, когда говорят: «общественная жизнь». В этих спорадических людских агломерациях нет ничего человеческого; они находятся ниже любой ступени развития, какие знала наша планета. Эти люди во всех смыслах ничтожней пигмеев, истинных кочевников, с восхитительным чувством безопасности купающихся в свободе.
Отхлебывая воду, имевшую странный привкус, я слушал воспоминания одного из этих уважаемых сельчанами болванов о дивных временах, когда он был в Геркимере, штат Нью-Йорк. Он держал там кондитерскую лавку и, видимо, был благодарен Америке за то, что она дала ему возможность скопить несколько тысчонок долларов, необходимых для возвращения на родину, к прежней привычной унизительной жизни, полной изнурительного труда. Он сбегал домой за американской книгой, которую сохранил как память о сказочных днях, когда жил как Крёз. Это был календарь фермера, рассыпавшийся на страницы, захватанный грязными пальцами, засиженный мухами, завшивевший. Только подумать, здесь, в самой колыбели цивилизации, чумазый придурок протягивает мне совершенно чудовищный образчик письменности — фермерский календарь.
Мы с владельцем календаря сидели за столиком возле дороги в окружении крестьян, которые с уважением глядели на нас. Заказав для всех коньяк, я обреченно слушал собеседника. Один из крестьян подошел к нам и ткнул толстым волосатым пальцем в фотографию фермерского инвентаря. Мой собеседник пояснил: «Добрый машина, ему нравится». Другой крестьянин взял книгу в руки и, слюнявя палец, принялся листать, время от времени одобрительно крякая. Мой собеседник сказал: «Очень интересный книга. Он любить американская книги». Вдруг он увидел в толпе приятеля, подозвал его и представил мне: «Ник! Он работать в Мичиган. Он тоже любить Америка». Я пожал Нику руку. Тот сказал: «Ты Нью-Йорк? Я ездил Нью-Йорк один раз». Он поднял руки, изображая небоскребы. Он о чем-то оживленно заговорил с остальными, потом неожиданно наступила тишина, и мой собеседник сказал: «Они хотят знать, как тебе нравится Греция». — «Замечательная страна», — ответил я. Он засмеялся: «Греция очень бедный, да? Нет денег. Америка богатый. У всех есть деньги, да?» Я не стал разуверять его. Он повернулся к остальным и объяснил, что я с ним согласен — Америка очень богатая страна, там каждый богач, у каждого полно денег. «Долго ты пробыть в Греция?» — спросил он. «Может, год, а может, два», — ответил я. Он опять засмеялся, точно я сказал глупость. «Какой твой бизнес?» Я ответил, что у меня нет бизнеса. «Ты миллионер?» Я сказал, что очень беден. Он засмеялся еще пуще. Остальные внимательно слушали наш диалог. Он быстро сказал им несколько слов. «Что тебе надо выпить? — спросил он. — Критский народ любит американцы. Критский народ — хороший народ. Тебе нравится коньяк, да?» Я кивнул.
В этот момент подошел автобус. Я хотел было встать. «Не спеши, — остановил меня мой собеседник. — Он еще не едет. Он здесь заливает воду». Остальные, улыбаясь, смотрели на меня. Что они думали обо мне? Что я диковинный тип, потому что нормальный человек не приехал бы на Крит? Снова меня спросили, чем я занимаюсь. Я изобразил, что пишу ручкой. «А! — воскликнул мой приятель. — Газета!» Он хлопнул в ладоши и что-то возбужденно сказал хозяину таверны. Вскоре появилась кипрская газета. «Можешь читать?» Я отрицательно покачал головой. Он выхватил ее у меня и громко прочел греческий заголовок, остальные слушали с серьезным видом. Пока он читал статью, я обратил внимание на дату — газета была месячной давности. Новый мой собеседник перевел мне: «Он говорить, президент Рузвельт не хотеть воевать. Гитлер — плохой человек». Он встал и, взяв у соседа палку, изобразил, что стреляет в него в упор из ружья. «Бах-бах! — продолжал он, пританцовывая и целясь в стоявших вокруг нашего столика крестьян. — Бах-бах!» Все от души смеялись. «Я, — ткнул он себя пальцем в грудь, — я хороший солдат. Я убивать турок… много турок. Я убивать, убивать, убивать. — И он состроил свирепую, кровожадную гримасу. — Критский народ — хорошие солдаты, а итальянцы не хорошие». Он подошел к одному из крестьян, схватил за ворот и изобразил, что перерезает ему горло. «Итальянцы, тьфу! — он плюнул на землю. — Я убить Муссолини… вот так! Муссолини плохой. Греки не любить Муссолини. Мы убивать все итальянцы». Он присел к столику, усмехаясь и презрительно фыркая. «Президент Рузвельт, он помогать грекам, да?» Я утвердительно кивнул. «Грек — хороший боец. Он убивать всех. Он никого не бояться. Смотри! Я мужчина… — он показал пальцем на толпу. — Я грек. — Он снова выхватил палку у односельчанина и взмахнул ею, как дубинкой. — Я убивать всякий: немец, итальянец, русский, турок, француз. Грек не бояться». Все засмеялись и одобрительно закивали головой. Это было убедительно, по меньшей мере.
Автобус готов был через минуту отправиться. Казалось, вся деревня собралась проводить меня. Стоя на ступеньке, я махал на прощание. Из толпы выступила маленькая девочка и протянула мне букетик цветов. Мой собеседник закричал: «Ура!» Нескладный деревенский парень завопил: «All Right!» — и все засмеялись.
* * *
Тем же вечером, поужинав, я пошел прогуляться до окраины города. Я шел словно бы по земле древнего Ура Халдейского. Далеко впереди виднелось ярко освещенное кафе. До него было, наверно, с милю, но я слышал, как гремел громкоговоритель, передавая новости с фронтов — сперва по-гречески, потом по-английски. Казалось, что новости звучат над всей опустошенной землей. Говорит Европа. Казалось, Европа где-то за тридевять земель, на другом континенте. Голос гремел оглушающе. Неожиданно зазвучал еще один громкоговоритель, с противоположной стороны. Я повернул обратно, к небольшому парку, выходившему на кинотеатр, на котором висела афиша какого-то западного фильма. Я миновал нечто, походившее на громадную крепость, окруженную высохшим рвом. По низкому небу неслись рваные тучи, сквозь которые неуверенно проглядывала луна. Я ощущал себя оторванным от мира, лишним, посторонним во всех смыслах слова. Усилители только усугубляли чувство одиночества: они как будто были настроены на немыслимейшую громкость для того, чтобы их было слышно где-то там, далеко за мной, — в Абиссинии, Аравии, Персии, Белуджистане, Китае, Тибете. Звуковые волны неслись над моей головой; они не предназначались для Крита, их поймали случайно. Я углубился в узкие извилистые улочки, которые вывели меня на площадь. Там я попал прямо в толпу, собравшуюся вокруг шатра, в котором показывали уродцев. У шатра на корточках сидел человек и играл на флейте таинственную мелодию. Он поднимал флейту к луне, которая в паузах становилась больше и ярче. Из шатра появилась женщина, исполнительница танца живота, таща за руку кретина. Толпа захихикала. В этот момент я повернул голову и увидал босую женщину с кувшином на голове, спускавшуюся с небольшого холма. Поступь ее была столь же уверенной и грациозной, что и у фигур на древнем фризе. За нею шел ослик, навьюченный кувшинами с водой. Флейта зазвучала еще таинственней, еще призывней. К открытому шатру приближались мужчины в чалмах, белых сапогах и халатах. Рядом со мной неподвижно, словно загипнотизированный, стоял человек, держа за связанные лапы двух кудахтавших кур. Справа тянулись приземистые строения, очевидно, казармы, и возле караульной будки маршировал взад и вперед солдат в белой юбочке.
Больше ничего особенного не было в этой картине, но для меня она таила в себе магию мира, который мне еще предстояло постичь. Еще даже не отплыв в Грецию, я думал о Персии и Аравии и других, более далеких землях. Крит — это край света. Некогда неизменный, полный жизни центр, пуп мира, ныне он напоминает кратер потухшего вулкана. Прилетают самолеты, берут тебя за задницу, поднимают в воздух и выплевывают где-нибудь в Багдаде, Самарканде, Белуджистане, Фесе, Тимбукту, так далеко, насколько у тебя достанет денег. Ныне все эти некогда непостижимые места, одни названия которых завораживают, — плавучие островки в бурном море цивилизации. Ныне это такой же привычный товар, как каучук, олово, перец, кофе, карборунд и так далее. Их жители — это изгои, эксплуатируемые спрутом, чьи щупальца тянутся из Лондона, Парижа, Берлина, Токио, Нью-Йорка, Чикаго до ледяных берегов Исландии и диких просторов Патагонии. Свидетельства этой так называемой цивилизации беспорядочными свалками разбросаны повсюду, куда простираются длинные, скользкие щупальца. По-настоящему никто не стал цивилизованней, ничто не изменилось. Кто-то пользуется ножом и вилкой, вместо того чтобы есть руками; у кого-то в лачуге электричество заменило керосиновую лампу или свечу; у кого-то на полке вместо прежних ружья или мушкета теперь лежат каталоги Сирса-Робака и Священное Писание; кто-то вместо дубины вооружился матово поблескивающим автоматическим револьвером; кто-то расплачивается не раковинами, а деньгами; кто-то обзавелся соломенной шляпой, которая ему ни к чему; у кого-то теперь есть Иисус Христос, а что с Ним делать, он не знает. Но все они — от тех, кто наверху, до тех, кто на дне, — не ведают покоя, удовлетворения, все завистливы и больны душой. Все страдают раком, проказой, сердечной тоской. Самым темным и дебильным предлагают взять в руки винтовку и пойти сражаться за цивилизацию, которая не дала им ничего, кроме страданий и деградации. На языке, которого они не в состоянии понять, громкоговоритель выкрикивает страшные новости о победе и поражении. Это безумный мир, и стоит взглянуть на него лишь немного беспристрастней, он кажется даже еще безумней, чем обычно. Самолет несет смерть; радио несет смерть; пулемет несет смерть; консервированная пища несет смерть; трактор несет смерть; священник несет смерть; школы несут смерть; законы несут смерть; электричество несет смерть; водопровод несет смерть; граммофон несет смерть; ножи и вилки несут смерть; книги несут смерть; самое наше дыхание несет смерть; сам язык, сама наша мысль, деньги, любовь, милосердие, канализация, радость — все несет смерть. Не имеет значения, друзья мы или враги, не имеет значения, как мы называем себя: японцами, турками, русскими, французами, англичанами, немцами или американцами, куда бы мы ни пошли, где бы ни легла наша тень, где бы мы ни жили — мы отравляем все вокруг себя, все разрушаем. Ура! — вопил грек. Я тоже кричу: Ура! Ура цивилизации! Ура! Мы всех поубиваем, всех, на всей земле. Да здравствует Смерть! Ура! Ура!