Часть первая
Я никогда не поехал бы в Грецию, если б не Бетти Райан, моя знакомая, что жила в одном со мной доме в Париже. Как-то вечером, за стаканом белого вина, она завела разговор о том, что ей довелось повидать, разъезжая по свету в поисках впечатлений. Я всегда слушал ее с большим вниманием, и не потому только, что она повидала много удивительного, но потому еще, что рассказывала она о своих странствиях так, словно писала красками по холсту: все ее описания остались у меня в памяти, как законченные картины мастера. Своеобразный то был разговор: тем вечером мы начали с Китая и китайского языка, который она с недавних пор взялась изучать. Скоро мы оказались в Северной Африке, в пустыне, среди людей, о которых я прежде никогда не слыхал. А потом вдруг в какой-то момент она уже шла совсем одна берегом реки, и ослепительно сияло солнце, и я спешил за нею, изо всех сил стараясь не потерять из виду в том яростном сиянии, но она растворилась в нем, а я бродил по незнакомой стране, вслушиваясь в звуки чужого наречия. Не скажу, что она, та моя знакомая, необыкновенная рассказчица, но в некотором смысле она — художник, потому что никто не мог мне дать так глубоко почувствовать дух места, как она в своих рассказах о Греции. Прошло немало времени, и я понял, что тогда она заблудилась возле Олимпии, и я вместе с нею, но в тот момент для меня это была просто Греция — мир такого сияющего света, какого я не мечтал и никогда не надеялся увидеть.
До нашего разговора я уже несколько месяцев получал письма от Лоренса Даррелла, который почти безвылазно жил на Корфу. Эти письма тоже были удивительны, но, на мой взгляд, несколько далеки от действительности. Лоренс — поэт, и писал он, как поэт: меня несколько смущало, с каким искусством были смешаны в его письмах мечта и реальность, историческое и мифологическое. Позже я имел возможность самолично убедиться, что это смешение существует в действительности, а не является целиком плодом поэтического воображения. Но пока я считал, что он преувеличивает, что это такой способ уговорить меня принять его неоднократное приглашение приехать и пожить с ним на острове.
* * *
За несколько месяцев до того, как разразилась война, я решил устроить себе продолжительные каникулы. Прежде всего, мне хотелось исполнить давнее свое желание — побывать в долине Дордони. Так что я собрал саквояж и сел на поезд до Рокамадура, куда и прибыл на другое утро, еще затемно, когда на небе ярко блестела луна. Это была гениальная мысль: посетить те края, прежде чем окунуться в великолепный и древний мир Греции. Просто взглянуть на темную, таинственную Дордонь с живописного обрыва на окраине Домма — такого во всю жизнь не забудешь. Для меня эта река, эти места неотделимы от поэта — Райнера Мария Рильке. Они принадлежат не Франции, не Австрии, даже не Европе: это край неизъяснимой магии, который застолбили поэты и на который только они одни и могут претендовать. Это та же Греция, только ближе к раю. Назовем этот край раем француза, которому его отдали в концессию. В сущности, он, должно быть, был раем многие тысячи лет. Мне кажется, что таковым он был и для кроманьонца, несмотря на найденные в огромных пещерах окаменевшие свидетельства жизни скорее ошеломляющей и ужасной. Мне кажется, что кроманьонец поселился здесь потому, что был необычайно умен и обладал развитым чувством красоты. Мне кажется, что религиозное чувство было уже свойственно ему в высшей степени и расцвело здесь, даже если он и жил, как животное, в своих глубоких пещерах. Я верю, что эта обширная мирная область Франции навсегда останется святым местом для человека и, когда города уничтожат поэтов, будет убежищем и колыбелью грядущих поэтов. Повторяю, мне необычайно важно было увидеть Дордонь: она вселяет надежду в будущее человечества, в будущее самой земли. Франция в один прекрасный день может исчезнуть, но Дордонь вечна, как вечны мечты, питающие людские души.
* * *
В Марселе я сел на пароход до Пирея. Мой друг Даррелл должен был встретить меня в Афинах и отвезти на Корфу. На пароходе было много левантинцев, которых я тут же выделил в толпе остальных пассажиров, предпочтя их американцам, англичанам и французам. Мне очень хотелось поговорить с арабами, турками, сирийцами и прочим подобным людом. Любопытно было узнать их взгляд на мир. Путешествие длилось четыре или пять дней, и у меня было предостаточно времени, чтобы свести знакомство с теми, о ком мне не терпелось побольше узнать. Совершенно случайно первым, с кем я подружился, оказался грек, студент-медик, возвращавшийся домой из Парижа. И он и я владели французским. В первый же вечер мы проговорили часов до трех или четырех утра, главным образом о Кнуте Гамсуне, от которого, как я обнаружил, греки с ума сходят. Поначалу мне казалось странным, плывя по южному морю, вести разговор об этом северном гении. Но тот разговор сразу же показал мне, что греки — люди восторженные, пытливые и страстные. Страсти — вот чего я так давно не видел, живя во Франции. Не только страсти, но и упорства в споре, путаницы, хаоса — всех тех неподдельных человеческих качеств, которые я вновь открыл и оценил в моем новообретенном друге. А еще щедрости души. Я уже было думал, что такого на земле больше не водится. Мы плыли на пароходе, грек и американец, два совершенно разных человека, хотя и имеющие что-то общее. Это было прекрасное введение в мир, который должен был открыться моим глазам. Еще не увидев берегов Греции, я уже был влюблен в нее и греков. Я заранее представлял этих людей — дружелюбных, радушных, открытых, понимающих.
На другой день я завязал разговор с другими — турком, сирийцем, несколькими студентами из Ливана, аргентинцем итальянского происхождения. Турок чуть ли не сразу вызвал у меня неприязнь. У него была маниакальная страсть к логике, что приводило меня в бешенство. К тому же это была извращенная логика. И, как остальные, с которыми я спорил до хрипоты, он оказался воплощением американского духа в худшей его форме. Прогресс был их навязчивой идеей. Больше машин, больше производительности, больше капитала, больше благ — ни о чем другом они не говорили. Я спросил, слыхали ли они, что в Америке миллионы безработных. Они оставили вопрос без внимания. Я спросил, понимают ли они, насколько пуста, беспокойна и ничтожна жизнь американцев со всеми их благами и роскошью, произведенными с помощью машин. Они остались глухи к моему сарказму. Они жаждали преуспеяния — денег, власти, места под солнцем. На родине у них никакой жизни, говорили они. Когда же они начнут жить? — поинтересовался я. Тогда, когда у них будет все то, что есть в Америке, или в Германии, или во Франции. Насколько я мог судить, жизнь для них состояла в вещах, главным образом машинах. Без денег жить невозможно: нужно иметь одежду, хороший дом, радио, автомобиль, теннисную ракетку и прочее, и прочее. Я сказал им, что ничего из этого у меня нет и тем не менее я счастлив, что порвал с Америкой, как раз потому, что все эти вещи ничего для меня не значат. Они отвечали, что им в жизни не попадался более странный американец. Но я им понравился. Во все время нашего плавания они не отставали от меня со всяческими забавными вопросами, но втолковать им что-нибудь было невозможно. Вечера я проводил с греком. У нас с ним было больше, куда больше взаимопонимания, несмотря на его преклонение перед Германией и германским regime. Он, разумеется, тоже собирался когда-нибудь отправиться в Америку. Каждый грек мечтает отправиться в Америку и сколотить капиталец. Я не пытался отговаривать его; я просто рассказал ему об Америке все, что знал, все, что видел и пережил сам. Это как будто слегка его напугало: он признался, что такого об Америке ему еще не доводилось слышать.
— Поезжай, — сказал я, — и посмотри сам. Я могу ошибаться. Я говорю только о том, что знаю по собственному опыту. Вспомни, — добавил я, — Кнуту Гамсуну жилось там не так уж сладко, да и твоему любимому Эдгару Аллану По тоже…
Был на пароходе француз археолог, возвращавшийся в Грецию, который за обеденным столом сидел напротив меня; он много чего мог бы порассказать о Греции, но я ни разу не дал ему шанса, невзлюбив его с первого взгляда. Кто мне по-настоящему понравился, так это итальянец из Аргентины. Парень был невероятно невежественный и в то же время обаятельный. В Неаполе мы вместе сошли на берег, чтобы поесть как следует, разнообразив корабельный рацион, и посетить Помпеи, о которых он даже не слыхал. Невзирая на изнуряющую жару, поездка в Помпеи доставила мне удовольствие, чего не произошло бы, отправься я с занудой археологом. В Пирее он сошел со мной, чтобы взглянуть на Акрополь. Жара была еще невыносимей, чем в Помпеях. В девять утра на солнце было, наверно, не меньше ста двадцати по Фаренгейту. Не успели мы пройти калитку пристани, как попали в лапы проныре греку, который знал несколько слов по-английски и по-французски и брался за скромную сумму показать нам все самое интересное. Мы попытались выяснить, сколько он хочет за свою услугу, но безрезультатно. Было слишком жарко, чтобы торговаться; мы рухнули на сиденье такси и велели везти нас прямо к Акрополю. На пароходе я разменял франки на драхмы; карман топорщился от здоровенной пачки купюр, и я был уверен, что сумею расплатиться с нашим гидом, сколько бы он ни заломил. Я знал, что он нас надует, и с удовольствием предвкушал забавную сцену. Я был совершенно убежден, что грекам нельзя доверять, и был бы разочарован, если бы в нашем гиде обнаружились великодушие и благородство. Моего спутника наше положение, напротив, несколько беспокоило. Ему предстояло добираться до Бейрута. Я прямо-таки слышал, как в голове у него потрескивает, совершая сложные подсчеты, арифмометр, пока машина катила среди удушающей жары и облаков пыли.
Поездка из Пирея в Афины — превосходное предисловие к Греции. От нее не получаешь ни малейшего удовольствия. Только недоумеваешь, чего ради тебя понесло в эту страну. В окружающем безводии и безлюдии есть что-то жуткое. Ощущение такое, будто с тебя содрали кожу, выпотрошили, почти ничего от тебя не оставили. Водитель был как бессловесное животное, которое сверхъестественным образом научили управлять взбесившейся машиной: наш проводник то и дело командовал ему поворачивать то направо, то налево, словно ни тот, ни другой никогда не ездили по этой дороге. Я очень сочувствовал водителю, которого явно тоже надули. У меня было такое ощущение, что он, дай бог, до ста способен сосчитать; и еще у меня было ощущение, что если ему скажут, то он послушно свернет и в кювет. Когда мы добрались до места — с нашей стороны было безумием сразу отправляться туда, — то увидели толпу в несколько сотен человек, штурмом бравших ворота, которые вели на территорию Акрополя. К этому времени жара стала настолько чудовищной, что все мои мысли были о том, чтобы отыскать хотя бы кусочек тени. Найдя наконец сказочно прохладное местечко, я уселся, дожидаясь, когда аргентинец разменяет свои деньги. Проводник передал нас одному из профессиональных гидов и остался с таксистом возле ворот. Он собирался сопровождать нас к храму Юпитера, к Тесейону и невесть куда еще, когда мы будем сыты Акрополем. Мы, конечно, никуда больше не поехали. Велели ему везти нас в город, в какое-нибудь заведенье, где попрохладней, и заказать мороженое. Около половины десятого мы расположились на террасе кафе. У всех от жары был изнуренный вид, даже у греков. Мы набросились на мороженое и воду со льдом, потом заказали еще — мороженого и воды со льдом. Затем я попросил принести горячего чаю, внезапно вспомнив, что кто-то однажды говорил мне, что горячий чай хорошо охлаждает организм.
Такси с включенным мотором ждало у тротуара. Наш гид, казалось, был единственный, кто не обращал никакого внимания на жару. Полагаю, он рассчитывал, что, немного придя в себя, мы снова побежим по солнцепеку осматривать руины и древние памятники. Наконец мы сказали, что не нуждаемся в его услугах. На что он ответил, что не торопится, что никаких срочных дел у него нет и он счастлив составить нам компанию. Мы сказали, что на сегодня уже достаточно насмотрелись и хотели бы с ним расплатиться. Он подозвал официанта и оплатил счет из собственных денег. Мы настойчиво пытались узнать, сколько он дал. Он отнекивался с невероятно скромным видом. Потом спросил, как мы вознаградим его услуги. Мы отвечали, что нам трудно сказать, — пусть он сам назовет сумму. Он долго молчал, оценивающе оглядывал нас, почесывался, сдвигал шляпу на затылок, утирал пот со лба и наконец хладнокровно заявил, что две с половиной тысячи драхм его бы устроили. Я оглянулся на своего спутника и скомандовал открыть ответный огонь. Грек, разумеется, ждал такой нашей реакции. Должен признаться, что это — лукавство и хитрость — как раз и нравится мне в греках. Почти сразу же он отступил на заранее подготовленные позиции.
— Ну ладно, — сказал он, — если, по-вашему, моя цена слишком высока, тогда назовите свою.
Мы так и сделали. И назвали цену настолько же несуразно низкую, насколько высокую заломил наш гид. Тому, похоже, понравилось, как мы беззастенчиво торгуемся. Откровенно говоря, нам всем это нравилось. Торговля превращала его услуги во что-то, что имеет денежное выражение, что реально, как товар. Мы их взвешивали и разглядывали, мы подбрасывали их на ладони, как спелый помидор или кукурузный початок. И наконец сошлись — не на настоящей цене, потому что это значило бы оскорбить профессиональную гордость нашего гида, но сошлись — ради исключения и учитывая жару, учитывая, что мы не все успели осмотреть и т. д. и т. п. — на некоторой сумме и после этого расстались добрыми друзьями. Мы еще долго спорили по поводу одной мелочи: сколько наш гид-доброхот заплатил своему официальному коллеге у Акрополя. Он клялся, что выложил сто пятьдесят драхм. Я был свидетелем сделки и знал, что он сунул тому только пятерку. Он настаивал на своем, говоря, что меня, мол, обмануло зрение. Мы замяли этот вопрос, выдвинув предположение, что он обмишулился, ненароком дав гиду сверх положенного лишнюю сотню, — казуистика, столь чуждая природе грека, что реши он в тот момент обобрать нас до нитки, его бы поняли и оправдали в любом греческом суде.
Час спустя я распрощался со своим спутником, нашел комнату в маленьком отельчике за двойную против принятого цену, содрал с себя липкую одежду и до девяти вечера провалялся голый, в луже пота, на постели. В девять нашел ресторан, попытался было поесть, но не смог. В жизни я так не страдал от жары. Сидеть рядом с настольной лампой было пыткой. Выпив несколько стаканов холодной воды, я покинул террасу ресторана и направился в парк. Было уже, надо сказать, около одиннадцати. Со всех сторон в том же направлении тянулись люди, множество людей. Это напоминало Нью-Йорк душным августовским вечером. Опять я почувствовал себя посреди человеческого стада, чего никогда не испытывал в Париже, за исключением времени неудавшейся революции. Я неторопливо шел по направлению к храму Юпитера. На пыльных аллеях за расставленными как попало столиками сидели в темноте пары, негромко разговаривая за стаканом воды. Стакан воды… всюду мне виделся стакан воды. Просто наваждение. Я начал смотреть на воду по-новому, как на новый основной элемент жизни. Земля, воздух, огонь, вода. В данный момент вода имела первостепенную важность. Парочки, сидящие за столиками и негромко переговаривающиеся среди покоя и тишины, помогли мне увидеть греческий характер в ином свете. Пыль, жара, нищета, скудость природы и сдержанность людей — и повсюду вода в небольших стаканчиках, стоящих между влюбленными, от которых исходят мир и покой, — все это родило ощущение, что есть в этой земле что-то святое, что-то дающее силы и опору. Я бродил по парку, зачарованный этой первой ночью в Запионе. Он живет в моей памяти, как ни один из известных мне парков. Это квинтэссенция всех парков. Нечто подобное чувствуешь иногда, стоя перед полотном художника или мечтая о краях, в которых хотелось бы, но невозможно побывать. Мне еще предстояло открыть, что утром парк тоже прекрасен. Но ночью, опускающейся из ниоткуда, когда идешь по нему, ощущая жесткую землю под ногами и слыша тихое журчание чужеязыкой речи, он преисполнен волшебной силы — тем более волшебной для меня, что я думаю о людях, заполнявших его, беднейших и благороднейших людях в мире. Я рад, что явился в Афины с волной немыслимой жары, рад, что город предстал передо мной в своем самом неприглядном виде. Я почувствовал неприкрытую мощь его людей, их чистоту, величие, смиренность. Я видел их детей, и на душе у меня становилось тепло, потому что я приехал из Франции, где казалось, что мир — бездетен, что дети вообще перестали рождаться. Я видел людей в лохмотьях, и это тоже было очистительным зрелищем. Грек умеет жить, не стесняясь своего рванья: лохмотья нимало не унижают и не оскверняют его, не в пример беднякам в других странах, где мне доводилось бывать.
* * *
На другой день я решил отправиться пароходом на Корфу, где меня ждал мой друг Даррелл. Мы отплыли из Пирея в пять пополудни, солнце еще пылало, как жаровня. Я совершил ошибку, взяв билет во второй класс. Увидев поднимающийся по сходням домашний скот, свернутые постели и прочий немыслимый скарб, который греки волокли с собой на пароход, я немедля поменял билет на первый, стоивший лишь немногим дороже. В жизни я еще не путешествовал первым классом, ни на каком виде транспорта, исключая парижское метро, — мне это представлялось настоящим роскошеством. Стюард постоянно обходил пассажиров с подносом, уставленным стаканами с водой. Это первое греческое слово, которое я запомнил: nero (вода), — и это было красивое слово. Вечерело, вдалеке, не желая опускаться на воду, парили над морем смутно видневшиеся острова. Высыпали изумительно яркие звезды, дул мягкий, освежающий бриз. Во мне мгновенно родилось понимание, что такое Греция, чем она была и какой пребудет всегда, даже если ей придется пережить такую напасть, как толпы американских туристов. Когда стюард спросил, что я желаю на обед, когда до меня дошло, какое меню предлагается, я едва удержался, чтобы не расплакаться. То, как кормят на греческом пароходе, ошеломляет. Добрая греческая еда понравилась мне больше французской, хотя признаться в этом — значит прослыть еретиком. Кормили и поили как на убой, добавьте к этому свежий морской воздух и небо, полное звезд. Покидая Париж, я обещал себе, что целый год не притронусь к работе. Это были первые мои настоящие каникулы за двадцать лет, и я настроился провести их как полагается, то есть в полном безделье. Все, кажется, складывалось удачно. Времени больше не существовало, был только я, плывущий на тихом пароходике, готовый ко встречам с новыми людьми и новым приключениям. По сторонам, словно сам Гомер устроил это для меня, всплывали из морских глубин острова, одинокие, пустынные и таинственные в угасающем свете. Я не мог желать большего, да мне и не нужно было больше ничего. У меня было все, что только может пожелать человек, и я это понимал. А еще я понимал, что вряд ли все это повторится. Я чувствовал, что приближается война — с каждым днем она становилась все неотвратимей. Но еще какое-то время будет мир, и люди смогут вести себя, как подобает людям.
* * *
Мы не пошли Коринфским каналом, обмелевшим из-за оползней, и практически обогнули весь Пелопоннес. На вторую ночь мы подплыли к Патрам, напротив Миссолунги. Позже я не однажды бывал в этой гавани, всегда примерно в одно и то же время суток, и всякий раз открывающийся вид неизменно завораживал меня. Судно двигалось прямо на большой мыс, впивающийся, как стрела, в склон горы. Фонари вдоль берега создавали прямо-таки японский эффект; в освещении всех греческих гаваней есть какая-то импровизация, что-то, создающее впечатление грядущего праздника. Корабль входит в гавань, и навстречу ему плывут лодчонки; они переполнены пассажирами, ручной кладью, домашним скотом, свернутыми матрасами и мебелью. Мужчины гребут стоя, от себя, а не на себя. Они будто совершенно не ведают усталости, посылая послушные тяжело груженные суденышки вперед ловким и неуловимым движеньем запястья. Лодки подплывают к борту, и тут начинается ад кромешный: толчея, неразбериха, суета, хаос, гвалт. Но никогда никто не теряется, ничего не бывает украдено, не возникает драк. Эта своего рода возбужденность порождена тем фактом, что для грека всякое событие, каким бы обыденным оно ни было, всегда несет в себе свежесть новизны. Привычное он всегда делает, как в первый раз: ему свойственно любопытство, жадное любопытство, и страсть к эксперименту. К эксперименту ради эксперимента, а не ради того, чтобы найти способ делать что-то лучше и эффективней. Он любит делать что-то руками, всем телом и, я бы добавил, душой. Так Гомер продолжает жить. Хотя я не прочел ни строчки Гомера, убежден, что современный грек не очень отличается от древнего. Если уж на то пошло, сегодня он больше грек, чем когда-либо. Здесь я должен сделать отступление и поведать вам о моем друге Майо, художнике, которого я знавал в Париже. Настоящее его имя было Маллиаракис и, думаю, родом он был с Крита. Как бы то ни было, когда мы входили в патраскую гавань, я понял наконец все, что он пытался мне объяснить в тот вечер, и очень пожалел, что в этот момент его не было со мной, чтобы разделить мое восхищение. Я вспомнил, как он долго рассказывал мне о своей стране и под конец сказал со спокойной и твердой уверенностью: «Миллер, тебе понравится Греция, я в этом убежден». Почему-то эти его последние слова произвели на меня впечатление и больше, нежели весь его рассказ, врезались в память. Она тебе понравится… «Господи, она мне нравится!» — вновь и вновь мысленно повторял я, стоя у поручней и упиваясь плавным движением судна и поднявшейся суетой. Я откинулся назад и поднял голову. Никогда прежде не видел я такого неба. Такого изумительного неба. Я чувствовал себя совершенно оторванным от Европы. Я ступил в новое царство свободного человека — все объединилось, чтобы произвести на меня впечатление небывалое и оплодотворяющее. Боже мой, я был счастлив! Но впервые в жизни, будучи счастлив, я полностью это осознавал. Замечательно, когда просто испытываешь обыкновенное счастье; еще лучше, когда знаешь, что счастлив; но понимать, что ты счастлив, и знать, отчего и насколько, в силу какого стечения событий и обстоятельств, и все же испытывать счастье, испытывать счастье от этого состояния и знания, — это больше, чем счастье, это блаженство, и если у тебя хватает ума, следует, не сходя с места, покончить с собой, остановить, так сказать, мгновение. Именно это со мной произошло — за исключением того, что мне недостало ни сил, ни мужества тут же и расстаться с жизнью. И хорошо, что я этого не сделал, потому что меня ждали мгновения еще более восхитительные, нечто, чего не выразить даже и словом «блаженство», нечто такое, во что, попытайся кто описать мне, я вряд ли бы поверил. Я не знал тогда, что в один прекрасный день окажусь в Микенах или Фесте или что однажды утром проснусь и собственными глазами увижу в иллюминатор место, которое описал в своей книге, совершенно не подозревая ни того, что оно существует, ни того, что оно называется так же, как я назвал его в воображении. Удивительные вещи случаются с человеком, попавшим в Грецию, — удивительно замечательные, какие не случаются больше нигде на земле. Так или иначе, почти как если бы Он одобрительно кивал ей с высоты, Греция поныне остается под покровительством Создателя. Люди могут биться как рыба об лед даже в Греции, но Божие благословение по-прежнему лежит на них, и, не важно, что может или что попытается сотворить людское племя, Греция по-прежнему остается священным местом, и я убежден: такой она останется до скончания времен.
* * *
Был почти полдень, когда пароход притащился на Корфу. Даррелл ждал меня на пристани вместе со Спиро Американцем, своим фактотумом. Еще через час мы приехали в Калами, маленькую деревушку на северной оконечности острова, где жил Даррелл. Перед ланчем мы искупались — море было прямо перед домом. Я, наверное, уже лет двадцать не плавал. Даррелл и Нэнси, его жена, были как пара дельфинов; они практически жили в воде. После ланча — сиеста, а потом мы отправились на лодке в другую бухточку примерно в миле от дома, где на берегу стоял крохотный белый храм. Здесь мы вновь совершили нагишом обряд крещения в водах морских. Вечером меня представили Киросу Караменаиосу, местному жандарму, и Никола, деревенскому учителю. С первых же минут мы крепко подружились. С Никола я говорил на ломаном французском; с Караменаиосом кудахтал на каком-то неведомом наречии — дружеское расположение и желание понять друг друга заменяли нам слова.
Примерно раз в неделю мы отправлялись на каике в соседний городишко. Он мне так и не понравился. В нем царила атмосфера бессмысленности, а к вечеру — тихого помешательства, рождающего в тебе глухое раздражение. В городке только и можно было, что сидеть да пить что-нибудь, чего тебе пить не хотелось, или бесцельно слоняться по улочкам в полной безысходности, как заключенный по камере. Обычно, попадая туда, я каждый раз позволял себе роскошь пойти в парикмахерскую — побриться и постричься; я делал это, чтобы скоротать время, а еще потому, что стоило это до смешного дешево. Обслуживал клиентов, как мне сообщили, королевский парикмахер, и все удовольствие обходилось в три с половиной цента, включая чаевые. Корфу — типичное место изгнания. Пока кайзера не отрешили от власти, он имел обыкновение останавливаться здесь. Однажды я обошел принадлежавший ему дворец, чтобы посмотреть, как эти хоромы выглядят. Все дворцы поражают меня своим мрачным, траурным видом, но такого образца извращенной помпезности, как кайзеровский сумасшедший дом, я еще не видывал. В нем можно было бы устроить отличный музей сюрреалистического искусства. Зато на том же конце острова, напротив заброшенного дворца, есть местечко, называемое Канони, где сверху открывается вид на волшебной красоты Toten Insel. По вечерам Спиро сидит здесь, мечтая о том, как бы прекрасно он жил на Род-Айленде во времена процветающего бутлегерства. Местечко это как нельзя лучше подошло бы моему другу Гансу Райхелю, акварелисту. Понимаю, что сами собой напрашиваются ассоциации с Гомером, но мне это больше напоминает Штутгарт, нежели древнюю Грецию. Когда луна в небесах и полная тишина — только дыхание земли различимо, ощущенье точно такое, какое испытываешь, глядя на Райхеля, когда он, погруженный в грезы, неподвижно сидит, словно каменное изваяние, limitrophe птицам, и змеям, и горгульям, дымным лунам и запотевшим камням или горестной музыке, вечно звучащей в его душе, даже когда он вскакивает, как бешеный кенгуру, и принимается крушить все вокруг себя цепким хвостом. Если б он когда-нибудь прочитал эти строки и узнал, что я думал о нем, когда смотрел на Toten Insel, если б узнал, что никогда я не был ему врагом, как ему казалось, я был бы счастлив. Может быть, в такой же вечер, когда мы со Спиро сидели, глядя вниз на этот волшебный островок, Райхеля, за которым не числилось никакой вины, кроме любви к французам, вытащили из его убежища в Импасс-Руэ и бросили в ад концлагеря.
* * *
В один прекрасный день вернулся Теодор, д-р Теодор Стефанидис. Он знал все о растениях, цветах, деревьях, скалах, минералах, низших формах животной жизни, микробах, болезнях, звездах, планетах, кометах и тому подобном. Теодор — самый ученый человек, какого я когда-нибудь встречал, и к тому же святой. А еще Теодор перевел немало греческих стихов на английский язык. Так я впервые услышал о Георгосе Сефериадисе, поэте, пишущем под псевдонимом Сеферис. А потом с любовью, восхищением и скрытым юмором он назвал мне имя Кацимбалиса, которое по какой-то необъяснимой причине сразу привлекло мое внимание. Тем вечером Теодор поведал нам похожую на галлюцинацию историю своей с Кацимбалисом жизни в окопах на балканском фронте во время мировой войны. На другой день Даррелл и я написали восторженное письмо Кацимбалису в Афины, выражая надежду, что в скором времени встретимся с ним там. Кацимбалис… мы так запросто звали его, словно знали всю жизнь. Вскоре после этого Теодор уехал, а потом появилась графиня NN и с ней Ники и семья молодых акробатов. Они нагрянули нежданно-негаданно, приплыв на небольшой лодке, набитой по самые борта всякими вкусными вещами и бутылками редкостного вина из погребов графини. Стоило только появиться этой труппе лингвистов, жонглеров, акробатов и водяных нимф, как все покатилось кувырком. У Ники были глаза цвета зеленой нильской воды, а в пряди волос, казалось, вплетены змеи. Между первым и вторым наездами этой невероятной труппы, которая всегда прибывала по воде, в лодке, тяжело груженной всякой всячиной, Дарреллы и я располагались лагерем на берегу и спали на песчаном пляже у самого моря. Время здесь совершенно переставало ощущаться. По утрам нас будил какой-то психованный пастух, которому непременно нужно было гнать своих овец прямо по нашим распростертым телам. Но тут позади нас, на вершине утеса внезапно возникала всклокоченная сумасшедшая старуха и обрушивалась на пастуха с бранью. Каждый раз это было для нас неожиданностью; мы просыпались от стонов и проклятий, сменявшихся взрывами смеха. Мы быстро ныряли в море и оттуда наблюдали за козами, карабкавшимися по отвесному склону утеса: зрелище, в точности повторявшее родезийскую наскальную живопись, копии которой можно видеть в парижском Музее человека. Иногда, будучи в отличном настроении, мы пробовали карабкаться вслед за козами, но скатывались вниз, заработав при этом царапины и синяки. Миновала неделя, и за все это время мы не видели ни единой души, кроме старосты горной деревушки, отстоявшей от моря на несколько миль, который явился посмотреть на нас. Он пришел днем, когда я дремал в тени огромной скалы. Я знал с десяток греческих слов, он — слова три по-английски. Учитывая это обстоятельство, пообщались мы прекрасно. Видя, что он малость чокнутый, я почувствовал себя непринужденно и, поскольку Дарреллов рядом не было и остановить меня никто не мог, начал откалывать номера: пел и плясал, изображая голливудских звезд, китайского мандарина, мустанга, прыгуна с вышки и прочее в том же роде. Ему мои ужимки, похоже, очень понравились, но почему-то особенно заинтересовало, как я изображал китайца. Тогда я заговорил по-китайски, разумеется, ни слова не зная на этом языке, на что он, к моему удивлению, отвечал на китайском, который был столь же хорош, как мой. На другой день он пришел, прихватив с собой переводчика, с явной целью сообщить мне чудовищную ложь, а именно — что несколько лет назад у этого самого берега села на мель китайская джонка и чуть ли не четыре сотни китайцев жили на пляже, пока не починили ее. Он сказал, что китайцы очень ему понравились, что они прекрасные люди и язык у них очень музыкальный, очень умный. Я спросил, не хочет ли он сказать: понятный, но нет, он имел в виду именно «умный». Греческий язык тоже очень умный. И немецкий. Тогда я заявил, что бывал в Китае, что, конечно же, было ложью, а когда понарассказывал ему об этой стране, перенесся в Африку и стал что-то плести о пигмеях: мол, и у них я жил какое-то время. В ответ староста поведал, что у них в соседней деревне живут несколько пигмеев. Так это и продолжалось, от выдумки к выдумке, несколько часов кряду, за которые мы истребили немалое количество рецины и оливок. Потом кто-то из них достал флейту, и мы начали пляску, настоящую пляску святого Витта, долгую пляску, закончившуюся в море, где мы кусали друг друга, как крабы, и вопили как оглашенные на всех языках земли.
Рано утром мы свернули лагерь, чтобы вернуться в Калами. День был необычайно знойный, а предстояло два часа добираться до горной деревушки, где нас ждал Спиро с машиной. Первым препятствием была песчаная полоса, которую нужно было перебежать галопом, потому что песок так раскалился, что жег ноги даже сквозь сандалии. Потом долгий переход по высохшему речному руслу, усеянному камнями, — серьезное испытание и для более крепких лодыжек. Наконец мы вышли на тропу, которая вилась вверх по горному склону, скорее узкую расселину, чем тропу, трудную даже для привычных местных пони, тащивших нашу поклажу. Мы продолжали подниматься, а навстречу нам неслась откуда-то сверху таинственная мелодия. Подобно густому туману, плывущему с моря, она обволакивала нас ностальгическими волнами, а потом так же внезапно смолкала. Поднявшись на несколько сот футов, мы вышли на лужайку, посреди которой стоял огромный чан с ядовитой жидкостью — инсектицидом для оливковых деревьев. Молодые женщины, окружавшие чан, помешивали жидкость и пели. Это была песнь смерти, которая удивительно сочеталась с пейзажем, погруженным в туман. Кое-где в разрывах похожих на пар облаков открывались купы деревьев или неровно торчащие, словно клыки, скалистые выступы, и отраженное от них эхо тревожащего душу пения гремело, как оркестровая медь. Выше тумана ритмично вздымалась синяя сфера моря, не вровень с сушей, а где-то посредине между небом и землей, как после тайфуна. Дома, когда их литые силуэты прорывались сквозь мираж, тоже казались висящими в воздушном пространстве. Все было пронизано бросающей в дрожь библейской лучезарностью, подчеркиваемой звяканьем колокольцев на шее пони, отзвуками песни яда, приглушенным шумом прибоя далеко внизу и невнятным ропотом гор, который, верно, был всего лишь колокольным звоном храмов, невидимых в вышине за каленой дымкой ионийского утра. Мы присели отдохнуть на краю обрыва, слишком зачарованные открывшейся картиной, чтобы подыматься дальше по ущелью к простому, яркому миру трудового дня маленькой деревушки за перевалом. В этом оперном царстве, где Дао и древние Веды драматически слились в полифоническом разноголосии, вкус легкой греческой сигареты еще больше напоминал вкус жженой соломы. Здесь само небо метафизическим образом настраивалось созвучно окружающему: это была драма эфира, высших сфер, извечного конфликта между душою и духом.
Потом было ущелье, о котором я всегда думал как о перекрестке бессмысленных боен. Здесь на протяжении бесконечной кровавой истории человека вновь и вновь происходила самая ужасная, возбуждаемая жаждой мести резня. Это ловушка, придуманная самой Природой для уничтожения человека. Греция полна подобными смертельными ловушками. Это как мощный космический камертон, по которому настраивается пьянеющий слабый мир, где героические и мифологические фигуры блистательного прошлого постоянно угрожают взять верх над сознанием. Древний грек был убийцей: он жил среди грубой реальности, которая терзала и приводила в исступление дух. Он воевал со всеми и каждым, в том числе и с собой. Его яростный анархизм породил ясную, живительную метафизическую философию, которая даже в наши дни очаровывает мир. Я поднимался по ущелью, двигаясь свастикообразными зигзагами, стремясь выбраться на открытое пространство высокого плато, и мне казалось, что я бреду по морю крови; земля была не цвета ожога и не сведенная судорогой, что обычно в Греции, но бледной и застывшей в нелепом вывихе, как руки и ноги павших, которых бросали здесь разлагаться под безжалостным солнцем и поить своей кровью корни диких олив, вцепившиеся в крутые откосы, как когти грифов. Должно быть, случались в этом горном ущелье моменты прозрения, когда люди разных рас стояли, взявшись за руки и глядя в глаза друг другу с симпатией и пониманием. И должно быть, в этом месте кровавой резни, где земля насыщена прахом павших, останавливались пифагорейцы, чтобы, медитируя в тиши и одиночестве, обрести новую ясность, новое откровение. Греция украшена венцом из подобных парадоксальных мест; возможно, это объясняет тот факт, что Греция добилась свободы для себя как страны, нации, народа для того, чтобы продолжать оставаться лучезарным перекрестком меняющегося человечества.
В Калами дни текли плавно, как песня. Изредка я писал письмо или брался за акварельные краски. В доме была богатая библиотека, но на книги смотреть не хотелось. Даррелл пытался заставить меня читать сонеты Шекспира, и после недельной осады я прочел один сонет, может быть, самый таинственный из написанных Шекспиром. (Полагаю, это был «Феникс и Голубь».) Вскоре после этого я получил «Тайную доктрину» Блаватской и одолел ее в один присест. Перечитал дневник Нижинского. Эту книгу я буду перечитывать снова и снова. На свете мало книг, к которым я могу постоянно возвращаться, и одна из них — гамсуновские «Мистерии», другая — «Вечный муж» Достоевского. Возможно, стоит добавить к ним «Алису в Стране чудес». Как бы то ни было, куда лучше было проводить вечера, болтая и распевая песни или разглядывая в телескоп звезды с обрыва над морем.
Графиня, которая вновь возникла на сцене, уговорила нас отправиться на несколько дней в ее поместье в другой части острова. Мы провели там все вместе три чудесных дня, а потом ночью началась мобилизация греческой армии. Война еще не была объявлена, но спешное возвращение короля в Афины было воспринято как зловещий знак. Все, кто располагал средствами, решили последовать примеру короля. Город охватила настоящая паника. Даррелл пожелал записаться в греческую армию, чтобы отправиться на албанскую границу; Спиро, который по возрасту не подлежал призыву, тоже жаждал облачиться в солдатскую форму. Так прошло несколько дней в истерических жестах, а затем, точно о нас позаботился некий антрепренер, все оказались на пристани в ожидании парохода до Афин. Пароход должен был прибыть в девять утра; на борт мы попали только на другое утро, часа в четыре. К тому времени весь причал представлял собой неописуемое скопище узлов, сундуков и прочей клади, на которой сидели или лежали ее хозяева, внешне беззаботные, но внутри трясущиеся от страха. Совершенно позорная сцена разыгралась, когда наконец подошли шлюпки, чтобы отвезти пассажиров на пароход. Богачи, как водится, требовали, чтобы их забрали в первую очередь. Имея билет в первый класс, я неожиданно для себя тоже оказался причислен к ним. Я почувствовал такое отвращение к происходящему, что уж было решил не садиться на пароход, а спокойно вернуться в дом Дарреллов и предоставить событиям развиваться своим чередом. Вдруг все каким-то удивительным образом изменилось, и я обнаружил, что нас будут забирать не в первую, а в последнюю очередь. Весь грандиозный багаж богачей был выгружен обратно на пристань. Браво! Настроение у меня поднялось. Графиня, у которой вещей было больше всех, должна была отправляться последней. Позже я, к своему удивлению, узнал, что она же сама и устроила все таким образом. Ее возмутила не несправедливость классовых привилегий, а царившая при посадке неразбериха. Она, по всей видимости, ничуть не боялась прихода итальянцев; что ее волновало, так это сумятица, постыдная свалка у шлюпок. Было, как я уже сказал, четыре утрa, и яркая луна блестела на гневно вздымавшихся волнах, когда мы отчалили от пристани на утлых шлюпках. Я никогда не предполагал, что придется вот так покидать Корфу, и был малость зол на себя за то, что рвался в Афины. Важнее для меня было то, что я прервал свой блаженный отпуск, а не опасности надвигающейся войны. Еще стояло лето, и я совсем не насытился солнцем и морем. Я думал о крестьянках и оборванных детишках, которым скоро предстояло голодать, о том, какими глазами они смотрели на нас, отплывающих. Мне казалось малодушным бежать вот так, оставляя слабых и невинных на произвол судьбы. Снова деньги. Кто их имеет — спасается; у кого их нет, тех зверски убивают. Я молился о том, чтобы итальянцы перехватили нас, чтобы мы не смогли столь постыдным образом избежать общей участи.
Когда я проснулся и вышел на палубу, пароход скользил по узкому проливу; по обеим сторонам проплывали низкие голые холмы, мягкие, усеянные фиалками выпуклости земли столь уютных человеческих пропорций, что можно было заплакать от радости. Солнце стояло почти в зените, и его блеск был ослепителен. Я находился в том самом греческом мире, границы которого описал в своей книге за несколько месяцев до того, как покинул Париж. Это все равно, как проснуться и увидеть, что находишься в воплощенном сне. Было что-то фантастическое в сияющей яви тех фиалковых берегов. Мы словно бы скользили внутри картины Таможенника Руссо. Это было больше чем Греция — это была сама поэзия, вне времени и пространства, известного человеку. А наш пароход — всего лишь звено, связывавшее с реальностью. Он по самые планширы был набит потерянными душами, отчаянно цепляющимися за свое земное имущество. Женщины в рванье и с обнаженной грудью тщетно пытались успокоить орущих младенцев, сидя на досках палубы среди рвоты и крови, и сон, сквозь который они плыли, не касался их век. Если бы нас тогда торпедировали, то вот так, в крови и рвоте и душевном смятении, мы и отправились бы во тьму преисподней. В тот момент я возрадовался, что свободен от какого бы то ни было имущества, каких бы то ни было уз, свободен от страха, зависти, злобы. Ничего не имея, ни о чем не сожалея, ничего не желая, я мог бы спокойно перейти из одного сна в другой. Никогда еще не был я так уверен в нерасторжимости жизни и смерти и в том, что нельзя наслаждаться первой, не принимая вторую.
* * *
В Патрах мы решили сойти на берег и поездом добраться до Афин. Отель «Сесил», в котором мы остановились, — лучший из всех, в которых я когда-либо жил, а я живал во многих отелях. Номер, какой в Америке обошелся бы не менее чем в пять долларов в сутки, здесь стоил что-то около двадцати центов. Надеюсь, каждый, кто попадет в Грецию, остановится в отеле «Сесил» и убедится в этом сам. Такое запоминается на всю жизнь… Завтракали мы ближе к полудню на террасе солярия, обращенного к морю. Между Дарреллом и его женой происходили жуткие ссоры. Я чувствовал себя совершенно беспомощным и только и мог, что всей душой жалеть обоих. Их ссоры были исключительно личного свойства, и война была лишь предлогом. Мысль о войне сводит людей с ума, даже если это такие умные и дальновидные люди, как Даррелл и Нэнси. Война имела еще одно отрицательное следствие — она заставляла молодых людей испытывать чувство вины и угрызения совести. На Корфу я наблюдал, какие фортели выкидывал психически совершенно здоровый молодой англичанин, парень лет двадцати, который намеревался посвятить себя изучению Греции. Он бестолково носился, словно петух с отрубленной головой, умоляя кого-то отправить его на фронт, где его могло разнести на куски. Теперь вот Даррелл говорил в том же духе, с той лишь разницей, что он не настолько помешался, чтобы искать смерти, отправившись с греческой армией в Албанию, — потому что о греках думал больше, чем о соотечественниках. Я старался как можно меньше высказываться на эту тему, потому что, если бы попытался отговорить его, то лишь укрепил бы в самоубийственном намерении. Я не желал видеть его убитым; мне казалось, что война превосходно может подойти к своему бесплодному концу, не принося в жертву того, кому назначено столько дать миру. Он знал, что я думаю о войне, и, полагаю, в глубине души соглашался со мной, но, как человек молодой, годный к военной службе и, на свою беду, англичанин, он был в затруднении. К тому же место было неподходящим, чтобы спорить на подобную тему. Здесь жива была память о Байроне. Когда рукой подать до Миссолунги, почти невозможно рассуждать о войне трезво. Британский консул в Патрах оказался более рассудительным. После краткой беседы с ним я вновь почувствовал уважение к Британской империи. А еще я напомнил себе, что война пока фактически не объявлена. Уже не раз казалось, что она вот-вот разразится — может статься, все-таки пронесет.
Отлично поев в кабачке на площади, под вечер мы отправились на автомотрисе в Афины. Один из попутчиков, грек, возвращавшийся из Америки, жовиальным манером приветствовал меня как собрата американца и пустился в бесконечный, глупый и нудный монолог о великолепии Чикаго, где, подозреваю, он и месяца-то не прожил. Смысл всей его болтовни сводился к одному — как ему не терпится вернуться домой, то есть, разумеется, в Америку; соотечественники его все, мол, грубы, грязны, бестолковы и так далее. Даррелл прервал его, чтобы поинтересоваться, на каком языке тот говорит, — он никогда не слышал, чтобы грек так коверкал английский. Людям, с которыми я беседовал, захотелось знать, чем так восторгается их чудной земляк. Пока этот иеху не встрял в наш разговор, мы беседовали по-французски. По-французски же я им ответил, что земляк их — невежда. Тут же грек спросил, на каком это языке я с ними разговариваю, и, когда я ответил, фыркнул: «Не знаю, не слышал о таком; мне хватает американского… я из Чикаго». Хотя я ясно дал ему понять, что меня его истории не интересуют, его желание говорить о себе не уменьшалось. Он рассказал, что направляется в маленькую деревушку в горах, где живет его мать, — повидаться на прощанье. «Представьте, до чего ж это темный народ, — добавил он. — Я привез матери из Чикаго ванную; установил ее собственными руками. Думаете, они оценили? Надо мной потешались, говорили, что я совсем свихнулся. Не хотят они соблюдать чистоту. А вот в Чикаго…» Я извинился перед своими попутчиками, что приходится выслушивать подобного идиота, и заметил, что так Америка действует на своих приемных сыновей. Все от души рассмеялись, в том числе и сидевший рядом со мной грек крестьянин, который ни слова не понял, поскольку все говорилось по-французски. В довершение болван спросил, где я научился говорить по-английски. Я объяснил, что родился в Америке. Тот сделал удивленный вид и ответил, что никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь говорил по-английски, как я, подразумевая, что только его язык мясника с бойни и может считаться настоящим английским.
* * *
В Афинах оказалось настолько прохладно, что можно было надевать пальто. Климат в этом городе неустойчивый, как в Нью-Йорке. В предместьях — жуткая пылища. Порой даже в центре Афин, где можно увидеть самые фешенебельные, ультрамодные многоквартирные дома, улицы немощеные и представляют собой просто грязную дорогу. Полчаса пешком, и вы можете оказаться на окраине. Это действительно огромный город с чуть ли не миллионом жителей; он вырос в сотни раз со времен Байрона. Преобладающие цвета, как и во всей Греции, — синий и белый. Даже газетный шрифт здесь — яркий небесно-синий, отчего вид у газет безгрешный и ювенальный. Афиняне просто набрасываются на газеты; у них неистребимый голод на новости. С балкона номера в «Гранд отеле» мне открывался вид на площадь Конституции, которая по вечерам была черна от народа: тысячи людей сидели за маленькими столиками, уставленными каким-нибудь питьем со льдом, официанты с подносами носились от столиков к кафе, окружающим площадь, и обратно.
Здесь однажды вечером я и познакомился с Кацимбалисом, возвращавшимся в Амаруссион. Это была встреча так встреча. Из всех неожиданных знакомств с людьми, с которыми меня сводила жизнь, это можно сравнить лишь с двумя — знакомством с Блезом Сандраром и Лоренсом Дарреллом. В тот первый вечер я больше помалкивал — только завороженно слушал каждое слово Кацимбалиса. Я понял, что он создан для монолога, подобно Сандрару или Морикану, астрологу. Монолог, когда он хорош, нравится мне даже больше дуэта. Это все равно что смотреть, как человек пишет книгу исключительно для тебя: пишет, читает вслух написанное, разыгрывает в лицах, исправляет, смакует, упивается ею, наслаждается твоим восхищением, а потом рвет ее и швыряет клочки на ветер. Величественный жест, ибо, пока он произносит свой монолог, ты для него Бог — если паче чаяния не болван, лишенный чуткости и терпения. Но в таком случае вы никогда не услышите монолог, сравнимый с тем, о каком я говорю.
В первую нашу встречу он предстал передо мной занятною смесью черт: бычье сложение, устремленность грифа, проворство леопарда, нежность ягненка и жеманность горлицы. Меня восхитила его прекрасная огромная голова, заставившая почему-то предположить, что это особенность афинян. Руки его были слишком малы для такого тела, однако изящны. Это был полный энергии, сильный мужчина, который не чуждался хулиганского поступка и сочного словца и от которого вместе с тем исходила какая-то мягкая и женственная теплота. Трагичность была сущностным элементом его души, и искусная мимикрия только подчеркивала это. Он был невероятно отзывчив и в то же время безжалостно жесток. Казалось, он все время говорит только о себе, но при этом — никакого самолюбования. Он говорил о себе потому, что был самым интересным человеком из всех, кого знал. Мне такое свойство по душе — я и сам этим грешу.
Несколько дней спустя мы встретились, чтобы вместе пообедать — он, его жена Аспазия и чета Дарреллов. Потом предстояла встреча с его друзьями. Он сверкал и пенился, как шампанское. Он всегда был таким, даже когда неважно себя чувствовал и жаловался на головную боль, или головокружение, или сто и одну хворь, которые не отпускали его. Он отведет нас в taverna в Пирее, сказал он, потому что хочет, чтобы мы попробовали настоящую греческую кухню. В старые добрые времена это было одно из его любимых местечек. «Я совершил огромную ошибку, женившись, — продолжал он; жена слушала его и снисходительно улыбалась. — Я не создан для семейной жизни, она действует на меня губительно. У меня пропал сон, я уже не могу ни курить, ни пить… Конченый я человек». Он всегда говорил о себе как о ком-то, кому уж подписан приговор: эту тему он исподволь вплетал в свой монолог с тем, чтобы приблизиться к любому предмету, о котором говорил. Случившееся только вчера принадлежало у него тому же безвозвратно ушедшему ностальгическому прошлому. Бывало, когда он говорил в такой манере, он казался мне похожим на огромную черепаху, выползшую из своего панциря, существо, которое отчаянно старается втиснуться обратно в защитную оболочку, из которой выросло. Старания его были всегда намеренно гротескными и нелепыми. Он смеялся над собой — смеялся трагическим смехом клоуна. Мы все смеялись, и его жена тоже. Сколь бы печальной, ужасной или трогательной ни была рассказываемая им история, он непременно заставлял нас смеяться. Он видел юмористическую сторону во всем, так по-настоящему и испытывается трагическое сознание.
Еда… у него была подлинная страсть к хорошей еде. С детства он любил хорошо поесть и, думаю, будет получать удовольствие от еды до самой своей смерти. Его отец был большим гурманом и знатоком по этой части, и Кацимбалис, хотя, может, его вкус не был столь тонким и совершенным, как у его отца, унаследовал семейную традицию. Плотоядно заглотнув кусок, он бил себя в грудь, как горилла, прежде чем сопроводить его чуть ли не бочкой рецины. В свое время он пил много: он говорил, что вино полезно — полезно для почек, для печени, для легких, для кишечника и для мозгов, полезно для всего. Что бы он ни потреблял внутрь, все шло на пользу, будь то отрава или амброзия. Он не верил ни в умеренность, ни в здравый смысл, ни во что другое, что ограничивает или налагает запреты. Он верил, что нельзя себе ни в чем отказывать, — расплачиваться будем потом. Теперь он многого не мог — война его малость покалечила. Но пусть у него плохо работала рука, не гнулось колено, было повреждено зрение, расстроена печень, ломал ревматизм и мучили артрит, мигрень, приступы головокружения и бог знает что еще, но то, что осталось от катастрофы, было живым и роскошным, как дымящаяся навозная куча. Он способен был гальванизировать мертвеца своим разговором. Говоря о каком-то предмете, он как бы пожирал его: описывая какую-нибудь местность, он жевал ее, как козел — ковер. Если речь заходила о человеке, он съедал его живьем, от головы до пальцев ног. Если о событии — обгладывал каждую деталь, как полчища белых муравьев, напавших на лес, обгладывают все деревья до единого. Когда он говорил, он был одновременно повсюду. Атаковал сверху и снизу, спереди, сзади и с флангов. Если не удавалось разгрызть какую-то тему с ходу, он на время откладывал ее в сторону и шел дальше, а потом возвращался и постепенно приканчивал ее. Или подбрасывал ее в воздух, точно фокусник — стеклянный шарик, и, когда вам уже казалось, что он забыл о ней, что та упала и разбилась, он проворно протягивал руку назад и ловил ее в ладонь, даже не обернувшись. Он предлагал не просто разговор, но язык — язык пищи и зверя. Его речь перекликалась с окружающим пейзажем, как речь трагического героя потерянного мира. Пейзаж Аттики как нельзя лучше отвечал его цели: в нем есть необходимые ингредиенты для драматического монолога. Достаточно увидеть развалины древних театров на склонах холмов, чтобы понять важность такого обрамления. Даже если б язык завел его в Париж, на рю Фобур-Монмартр например, он принес бы с собой особые остроту и аромат своих аттических ингредиентов: тимьяна, шалфея, известняка, асфоделей, красной глины, синих крыш, резных акантов, фиалкового света, горячих скал, сухих ветров, пыли, рецины, артрита и электрического потрескивания, словно над низкими холмами рассыпается фейерверк — дракон с перебитым хребтом. Он был странно двулик, даже когда говорил. Его змеиный язык разил как молния, пальцы нервно шевелились, словно блуждая по клавишам воображаемого спинета, кулаки угрожающе взлетали, никого, впрочем, не задевая, а лишь опускались на стол с грохотом морского вала, бьющего в берег, но стоило неожиданно вглядеться в него, и начинало казаться, что он неподвижен, что только круглый соколиный глаз смотрит настороженно, что он — птица, которую загипнотизировали или которая сама гипнотизирует, сидя на запястье незримого гиганта, гиганта вроде земли. Весь этот шквал и шум, весь этот калейдоскоп жонглерских жестов были всего-навсего отвлекающим маневром, призванным усыпить ваше внимание и скрыть тот факт, что он сам был узником, — такое впечатление создавалось у меня, когда я изучал его и когда мне на мгновение удавалось освободиться от его чар и внимательно понаблюдать за ним. Но чтобы освободиться от его чар, нужно было обладать силой и магией, почти что равным тем, которыми обладал он; и если кто-то пытался разрушить власть иллюзии, то всегда чувствовал себя дураком и импотентом. Магию нельзя уничтожить, самое большее, что мы можем сделать, — это отрезать себя от нее, ампутировать антенну, связующую нас с силами, постичь которые мы не в состоянии. Много раз, когда Кацимбалис говорил с кем-нибудь, я видел по выражению на лице слушателя, что между ними установилась связь, как по невидимым проводам, и по ним передается нечто, что лежит за пределами языка, за пределами личности, нечто магическое, что мы распознаем во сне и отчего напряжение покидает лицо спящего и оно словно расцветает. Размышляя об этой его способности, я часто возвращался к его постоянным упоминаниям о несравненном меде, который пчелы собирали на склонах его любимого Гиметтоса. Он снова и снова пытался объяснить, в чем неповторимость этого меда с Гиметтоса. Никто не мог найти этому удовлетворительное объяснение. Никто не может объяснить то, что неповторимо. Это можно описать, перед этим можно преклоняться, этим можно восхищаться. Что я и делаю, рассказывая о том, как говорил Кацимбалис.
* * *
Позже, когда я возвратился на Корфу и в полной мере вкусил одиночество, я еще больше оценил монологи Кацимбалиса. Жарясь голышом на солнце на краю скалы над морем, часто я закрывал глаза и пытался воскресить в памяти его манеру говорить. Именно тогда я понял, что его речь порождала отзвук, что эхо достигало ушей слушателя порядочное время спустя. Я стал сравнивать его речь с речью французов, которая так долго окружала меня. Последняя больше походила на игру света на алебастровой вазе, нечто отраженное, подвижное, танцующее, текучее, мимолетное, тогда как язык Кацимбалиса был матовый, туманный, полный отзвуков, смысл которых становился ясным только время спустя, когда долетало эхо, отраженное от мыслей, людей и вещей, находящихся в удаленных уголках земли. Француз окружает свою речь стеной, как он окружает сад: он ограничивает себя во всем, только чтобы чувствовать себя как дома. В глубине души он не испытывает доверия к своему коллеге; его скепсис вызван неверием во врожденную доброту людей. Он стал реалистом, потому что быть реалистом безопасно и практично. Зато грек — это искатель приключений: он беспечен и открыт и легко заводит дружбу. Стены, которые вы видите в Греции, когда они не возведены турками или венецианцами, принадлежат к эпохе циклопов. По собственному опыту знаю, что нет более прямого, доступного и приятного в общении человека, нежели грек. Он становится вам другом с первого мгновения знакомства, с самого начала испытывая к вам симпатию. Дружба с французом — это долгий и трудный процесс: на то, чтобы с ним сдружиться, может уйти целая жизнь. Водить с вами знакомство, когда минимум риска и никаких последствий, — тут он хорош. В самом слове ami почти и следа нет той теплоты, какой наполнено английское friend. C'est mon ami нельзя перевести фразой «Это мой друг». Этой фразе нет аналога на французском. И это — брешь, которую ничем не заполнить, как и в случае со словом «дом». Такие вещи влияют на разговор. Можно прекрасно общаться, но трудно разговаривать по душам. Франция, как часто говорят, — это сад, и если любишь ее, как я ее люблю, то она может быть очень красивым садом. Что касается меня, то она благотворно и умиротворяюще подействовала на мой дух; там я исцелился от многих потрясений и ран, полученных у себя на родине. Но наступает день, когда снова чувствуешь себя здоровым и сильным, и тогда эта атмосфера перестает вдохновлять. Ты жаждешь вырваться на волю, испытать свои силы. И тогда французский дух кажется тебе ущербным. Жаждешь завести друзей, обрести врагов, увидеть, что находится за пределами стен и возделанных лоскутков земли. Жаждешь перестать думать категориями страхования жизни, пособий по болезни, пенсии по старости и прочая.
После обильной трапезы в пирейской taverna мы все, порядком хмельные, вернулись на большую площадь в Афинах. Было уже слегка заполночь, а народу на площади не уменьшалось. Кацимбалис каким-то шестым чувством вычислил столик, за которым сидели его друзья. Душевные его друзья — Сефериадис и Антониу, капитан славной посудины под названием «Акрополь». Он познакомил нас, и вскоре Сефериадис и капитан Антониу начали забрасывать меня вопросами об Америке и американских писателях. Подобно большинству образованных европейцев, они знали американскую литературу так, как я никогда не буду ее знать. Антониу несколько раз плавал в Америку, ходил по улицам Нью-Йорка, Бостона, Нового Орлеана, Сан-Франциско и других портовых городов. Я представил себе, как он бродит, ошеломленный, по улицам наших огромных городов, и упомянул имя Шервуда Андерсона, который, по моему мнению, был единственным из современных американских писателей, кто увидел улицы наших американских городов глазами истинного поэта. Поскольку они едва слышали о нем и поскольку разговор уже сворачивал на хоженую тропу, а именно к Эдгару Аллану По, слышать о котором мне было невмоготу, мне пришла вдруг в голову идея продать им Шервуда Андерсона. Для разнообразия я сам начал монолог — о писателях, которые ходили по американским улицам и оставались безвестными, пока им не приходила пора умирать. Я настолько увлекся, что буквально почувствовал себя самим Шервудом Андерсоном. Он бы, наверно, изумился, если бы услышал о тех подвигах, которые я ему приписывал. Я всегда испытывал особую слабость к автору «Многих свадеб». В самые мои тяжелые дни в Америке именно его рассказы приносили мне утешение. Только недавно я впервые лично познакомился с ним и не нашел никакого расхождения между ним как человеком и писателем. Это был рассказчик от Бога, человек, способный заставить торжествовать даже яйцо.
Итак, я продолжал взахлеб рассказывать о Шервуде Андерсоне, обращаясь главным образом к капитану Антониу. Помню, какой взгляд он бросил на меня, когда я закончил, взгляд, в котором читалось: «Сдаюсь. Беру все, заверните». С тех пор я много раз перечитывал Шервуда Андерсона глазами Антониу. Он постоянно плавает от одного острова к другому и пишет стихи, бродя ночью по незнакомому городу. Несколько месяцев спустя я как-то встретился с ним на несколько минут в странном порту Ираклион на Крите. Он продолжал думать о Шервуде Андерсоне, хотя говорил со мною о грузах, которые перевозил, о сводках погоды и запасах пресной воды. Как-то раз в море я заметил, как он, зайдя к себе в каюту, достал с полки небольшую книжицу и с головой погрузился в таинственную ночь заштатного безымянного городка в Огайо. Ночами я всегда завидовал ему, завидовал его покою и одиночеству в море. Я завидовал его остановкам у островов и одиноким прогулкам по молчаливым деревушкам, названия которых ничего нам не говорили. Моим первым желанием в детстве было стать лоцманом. Я представлял, как буду стоять один в маленькой рубке на палубе и направлять корабль в узкий проход между опасными рифами. Идти навстречу штормам, сражаться с ними — это было так заманчиво, так восхитительно. Лицо Антониу носило на себе печать подобных сражений. Такая же печать лежала и на сочинениях Шервуда Андерсона. Мне нравятся люди со штормовым темпераментом…
Мы расстались под утро. Я вернулся в гостиницу, распахнул балконную дверь и долго стоял, глядя на опустевшую площадь. Я приобрел еще двоих настоящих друзей и был счастлив этим. Я думал обо всех друзьях, которых приобрел за недолгое время пребывания в Греции. О Спиро, и таксисте, и Карименаиосе, жандарме. А еще был Макс, беженец, по-княжески расположившийся в отеле «Король Георг»; у него, казалось, не было других забот, как делать друзей счастливыми с помощью драхм, которые он не мог вывезти из страны. Еще был владелец гостиницы, в которой я жил; в отличие от французов, хозяев отелей, он время от времени спрашивал меня, не нуждаюсь ли я в деньгах. Если я говорил ему, что собираюсь ненадолго куда-то уехать, он просил: «Обязательно дай телеграмму, если понадобятся деньги». То же самое Спиро. Когда мы прощались в порту в ночь всеобщей паники, его последние слова были: «Мистер Генри, если вернетесь на Корфу, я хочу, чтобы вы остановились у меня. Не нужно никаких денег — просто приезжайте и живите, сколько захочется». Куда бы я ни поехал в Греции, повсюду я слышал одно и то же. Даже в префектуре, пока мне оформляли все бумаги, жандарм послал за кофе и сигаретами, чтобы мне комфортнее было дожидаться. Нравилось мне и то, как они побирались. Они этого не стыдились. Они просто останавливали вас и просили деньги или сигареты так, словно имели на это право. Это хороший знак, когда люди вот так просят подаяния: значит, они сами умеют давать. Француз, к примеру, не умеет ни дать, ни попросить о помощи — и в том и в другом случае он испытывает неловкость. Для него великая добродетель — не досаждать вам. Грек не окружает себя стеной: он и дает от души, и берет не чинясь.
Англичане, живущие в Греции — виноват, но тем не менее, — придерживаются весьма нелестного мнения о греческом характере. Англичанам недостает воли, воображения, жизнерадостности. Они, по-видимому, считают, что греки должны быть вечно им благодарны. Англичанин в Греции — это насмешка и оскорбление для глаз: он не стоит и грязи между пальцами ног греческого бедняка. На протяжении веков у греков были самые страшные враги, каких только может иметь народ, — турки. После веков рабства они освободились от ярма и, не вмешайся Вышние силы, раздавили бы турок, уничтожили бы их. Сегодня два этих народа, смешавшись на протяжении нескольких поколений, что в высшей степени необычно, стали друзьями. Они уважают друг друга. И тем не менее англичане, которые исчезли бы с лица земли, окажись на месте греков, претендуют на то, чтобы смотреть на них свысока.
В каком бы уголке Греции ты ни оказался, повсюду тебя окружает атмосфера героических деяний. Я говорю о современной Греции. И женщины, когда оглядываешься на историю этой маленькой страны, вели себя столь же героически, как мужчины. По правде сказать, греческих женщин я уважаю даже больше, чем мужчин. Это женщины, вместе с православными священниками Греции, поддерживали боевой дух нации. Нигде не найти более поразительного примера упорства, мужества, дерзости, отваги. Неудивительно, что Даррелл захотел воевать вместе с греками. Кто не предпочел бы сражаться плечо к плечу с Бубулиной, например, чем с толпой болезненных, женоподобных рекрутов из Оксфорда или Кембриджа?
В Греции я не подружился ни с одним англичанином. Мне всегда было неловко перед греками, когда меня видели в компании англичан. Все друзья, которых я приобрел в Греции, — греки, и я горжусь ими и почитаю за честь, что они удостоили меня своей дружбы. Надеюсь, те немногие англичане, которых я знал в Греции, поймут, когда прочтут эти строки, что я думаю об их поведении. Надеюсь, они признают меня врагом таких, как они и им подобные.
Поговорим лучше о чем-нибудь более интересном — Кацимбалисе, например, о том, как мы однажды под вечер поехали к нему в Амаруссион. Еще один изумительный, праздничный день в моей жизни! Нас просили приехать пораньше, чтобы успеть полюбоваться закатом. Стефанидис перевел несколько греческих стихотворений на английский и собирался нам их там прочесть. Когда мы приехали, Кацимбалис еще дремал после обеда. Он был немного смущен тем, что мы застали его в такой момент, поскольку вечно хвастал, что чрезвычайно мало спит. Когда он спустился к нам, вид у него был заспанный и опухший. Он бормотал что-то себе под нос и двигал руками, словно хотел и не мог извлечь звуки из проклятого спинета. Бормотал что-то о слове, которое минуту назад вспомнил сквозь дрему. Он всегда с трудом подыскивал подходящие английские слова и фразы, когда хотел объяснить какой-то замечательный греческий образ, на который только что наткнулся в книге. Как бы то ни было, мы, как я сказал, заявились, когда он крепко спал, и теперь он пошатывался, бормотал и махал руками, будто пытался стряхнуть с себя паутину, но это никак ему не удавалось. Он начал говорить, еще опутанный бахромой дремы, которую не успел окончательно сбросить с себя. Чтобы начать, начинаешь с чего угодно, а поскольку он только что спал, он начал с того, что ему приснилось во сне. Сон был пустяковый, забывшийся в момент, но воспоминание о нем вернуло его к слову, которое назойливо его преследовало, которое, по его утверждению, он искал несколько дней и которое сейчас проступало тем отчетливей, чем больше прояснялось у него в голове по мере того, как он освобождался от паутины. От слова, неважно какого, — к речи, от речи — к меду, а мед полезен для человека, как полезны другие вещи, рецина например, рецина особенно — для легких, для печени, полезна при всякой хвори, особенно если пить в больших количествах, чего делать не стоит, не стоит пить слишком много, но что он делает вопреки запрету врача, особенно если это добрая рецина, такая, какую мы пили прошлой ночью в taverna в Пирее. Молодой барашек тоже был хорош, обратили мы внимание? Он облизнул пальцы, утер губы тыльной стороной ладони, повел носом, словно снова принюхивался к ароматному дымку жаровни. Помолчал немного, оглянулся, будто искал, чем бы промочить горло прежде, чем на полной скорости продолжить монолог. Все молчали. Никто не осмеливался прервать его в тот момент, когда он оседлывал любимого конька. Стихи лежали на столе; в любой миг могли появиться Сефериадис с капитаном. Я чувствовал, что его понемногу охватывает бешенство, что он лихорадочно прикидывает, успеет ли выпустить стаю слов на волю из своей груди до того, как прибудут его друзья. Он трепетал, как рвущаяся из рук птица. Мычал и бормотал, прогревая мотор, покуда решал, куда ехать. И вдруг, даже не ощутив, как совершилось перемещение, мы оказались на открытой веранде, выходившей на низкие холмы, на одном из которых стояла одинокая ветряная мельница, а Кацимбалис — летел, простерши орлиные крылья, в чистом сине-фиалковом свете, мешавшемся с сумерками, над опускающимися и возвышающимися вариантами монотонности, над держащимися особняком кустами и деревьями, над экзотическими фруктами и путешествиями по острову, над тимьяном, и медом, и соком плодов земляничного дерева, от которого не оторваться, над живущими в долинах и в горах, над живущими на Пелопоннесе, над сумасшедшей русской женщиной, которая однажды ночью получила лунный удар и сбросила с себя одежду, в лунном свете плясала она нагая, а ее возлюбленный суетился вокруг нее, застегнутый на все пуговицы. Кацимбалис говорил, а моим глазам впервые открывалось истинное великолепие аттического пейзажа, я с растущим восторгом различал там и тут на голой коричневой земле, среди аномальных и странных наростов, разрозненные, одинокие фигуры мужчин и женщин, прогуливающихся в чистом тающем свете, и мне почему-то почудилось, что они и есть те подлинные греки, ступающие так, как никто не ступает, создавая в своей вальяжной воздушной поступи четкие, как бы покадровые, рисунки движения, рисунки, виденные мною днем на древних вазах в музее. Прогуливаться можно так по-разному, но лучше всех, по моему мнению, это делают греки, потому что их прогулка бесцельна, архаична, глубоко и пронзительно человечна. И эти фигуры, ступающие по бурой выжженной траве среди нелепых, режущих глаз деревьев, вздыбленной густой листвы на синеющих вдалеке горах, походящей на копну начесанных жесткой щеткой волос, странным образом сливались с монологом Кацимбалиса, которому я внимал, чувствуя молчаливое единение с азиатскими праздными гуляками внизу под нами, которых уже мягко поглощали густеющие сумерки… Стоя на высокой веранде в Амаруссионе в тот момент, когда начал тускнеть свет иных миров, я познал древнюю и новую Грецию в рассеянном свете раннего вечера, и такими они запечатлелись в моей памяти. В ту минуту я понял, что нет ни древней, ни новой Греции, а есть только одна — мир, задуманный и сотворенный навечно. Говорящий больше не был человеком естественных размеров и пропорций, а вырос в Колосса, чьи очертания обморочно менялись вместе с монотонным ритмом его наркотической речи. Он говорил и говорил, неторопливо, невозмутимо, неутомимо, неукротимо, — голос, обретший форму, и очертания, и плоть, фигура, переросшая свое человеческое тело, силуэт, эхо которого громыхало в ущельях отдаленных гор.