Книга: Биг-Сур и Апельсины Иеронима Босха
Назад: 10. ВОСПИТАНИЕ ОТЦА
Дальше: 12. ДОЛЯ УДАЧИ

11. СВИДЕТЕЛЬСКОЕ ПОКАЗАНИЕ В UT-MINEUR

Эфраим Доунер – отец маленького гения, Таши. С того момента, как я начал писать это попурри, мне все время хотелось сказать о нем несколько слов.
Итак, примите свидетельское показание в тональности до минор, которое я давно задумал. Если начистоту, я начал его много месяцев назад, позируя Эфраиму для портрета, который он писал в честь того, что я восстал с ложа скорби.
Некоторые считают, что в человеке личность и художник неразделимы; другие придерживаются противоположного мнения. Не приходится сомневаться, что все зависит как от того, кто вы, что собой представляете, так и от того, кто тот человек, с кем вы сталкиваетесь, и что вы считаете его достоинствами или недостатками.
Но прежде, чем мы начнем, позвольте спросить – можете ли вы разрозненное свести в одно?
Бывают времена, когда я вижу в Доунере только отца или только друга. А бывает, вижу в нем только художника и ничего, кроме художника. Обычно же я вижу все девяносто восемь граней его личности, которые, будучи слиты воедино, представляют не только захватывающее, но и вдохновляющее целое. Ибо, когда он равен себе, этот немыслимый Эфраим Доунер, – это воплощение только одного: человека во образе Творца. Когда я вижу его таким, мне хочется плакать. И я иногда плачу, dans les coulisses, так сказать, – от нежности и любви.
Что же это за человек, который временами доводит меня до такого состояния? Суть или ее практическое проявление в том, что он абсолютно ничего не отрицает. Или, говоря точней, что ему всегда до всего и до всех есть дело.
Всякий раз как я с ним прощаюсь, на ум мне приходит слово «ритуал». Ибо есть в его ласковом участии, в его отзывчивости, пожалуй, нечто, отчего все его поступки напоминают отправление ритуала. Как только я думаю об этом, тут же становится ясно, почему я всегда чувствую себя таким счастливым в его компании. Тогда я понимаю, что любой поступок Доунера иллюстрирует ту истину, что, как выразился Эрих Гуткинд, высший дар, какой предлагает нам жизнь, – это возможность познать вечность. Говоря более земным языком, когда Доунер бросает щепотку приправы в еду, которую готовит, тогда этого блюда словно касается Бог, никак не иначе.
Жизнь у Эфраима Доунера трудная, но и веселая. Только неунывающий человек умеет не падать духом, намазать хлеб икрой, когда, так сказать, нет ничего, кроме горчицы. У Доунера в запасе тысяча и одна история о том, как несладко приходится порой художнику. Лучшая из этих историй – как он в Кань-сюр-Мер спал вместе с ослом в его стойле. Все его истории представляют собой вариации на одну и ту же тему, а именно: чтобы стать художником, нужно перво-наперво быть художником. Никто не рождается художником. Это твой выбор. И когда выбираешь судьбу первого и последнего среди людей, тогда не видишь ничего необычного в том, чтобы спать в конюшне с ослом, копаться в мусорном баке или молча проглатывать Упреки и оскорбления от тех, кто тебе близок и дорог и кто считает, что ты совершил ужасную ошибку, выбрав себе такую жизнь.
Кажется, это Сантаяна много и пространно писал о «правильной жизни». Что именно он говорил, о том я до сих пор не имею представления, потому что от природы не способен читать писателей вроде Сантаяны. Однако я знаю, что имеется в виду под правильной жизнью и почему жизнь художника есть приуготовление к правильной жизни. Говоря коротко, правильная жизнь – это праведная жизнь. (Вся жизнь, вся смерть.) Это такая жизнь, при которой каждый день делаешь все, на что способен, не ради искусства, не ради страны, не ради семьи, даже не ради себя, но просто потому, что иначе не можешь. Жизнь – это бытие, которое включает в себя действие и недействие. Искусство – это созидание. Быть поэтом жизни – это summum, хотя художники редко это понимают. Выдыхать больше, чем вдыхаешь. Сделать вдвое против того, что требуется. И тем отдать дань уважения, повиновения и поклонения Создателю. «Имя Божье выше Божьего мира», – как говорит Гуткинд. Об этом поэт жизни возвещает всякий день своей жизни.
Отступление... Когда я спрашиваю мэтра Эфраима, как я нежно его называю, существуют ли технические способы осветления (воды для акварели и гуаши), которые мне следует знать, или мне пойти интуитивно-опытным путем, он отвечает: «Используй петрушку, больше петрушки!» Есть хорошее объяснение, почему петрушка – «больше петрушки» – будет полным и правильным ответом. Как известно, петрушка – это пряная трава. К сожалению, в нашем прогрессивном, прозаичном мире травой, как и ритуалом, пренебрегают. Хотя травы относятся к миру растений, они стоят ближе к миру минералов, нежели животных. То есть как отдельная группа тоже образуют гегемонию. Они автономны и автохтонны. Совершенно независимо от этих свойств они содержат в себе эликсир, являющийся источником здоровья и жизненной силы. И вот поэтому веточка петрушки – такая же вдохновляющая эмблема для истинного акварелиста, как трилистник – для ирландского барда.
Да, чтобы не забыть! Петрушка всегда напоминает о Шульхан Арухе, Каббале и Книге пророка Даниила. Петрушку бросают в последний момент, как если бы вы готовили омлет. Что меня поддерживает, укрепляет и направляет мою руку, идет ли речь об осветлителях, яром солнце или самумах, так это выкристаллизованная мудрость тех громадных парящих птиц – безвестных пророков, – что веками кружат над космологической загадкой.
Чтобы мне все стало окончательно ясно, Доунер берет меня за руку.
– Видишь ли, Генри... – Это его «видишь ли» означает, что он собирается углубиться в лабиринт. – Исчерпывающий ответ, – говорит он, – всегда кроется в самой природе загадочного явления. Если кто-то спрашивает: «Почему Сфинкс?» – ответ должен включать в себя как Сфинкса, так и некоторые другие вещи. Некоторые считают подобный ответ неопределенным. Беда этих людей в том, что они никогда не ставят вопрос правильно. В исчерпывающем ответе можно обойтись без фактов и цифр, но в нем всегда присутствует Бог. Проблемы акварели – не космологические проблемы. И даже не гносеологические. Так что к чему тратить на них время? Побольше петрушки! Вот и все.
У Доунера есть автопортрет, который когда-нибудь, возможно, будет висеть в музее. Это великолепный портрет, и написан он великолепно. Рубаха смотрится как настоящая, лицо – как живое, а текстура такова, что способна выдержать грехи святого – или ефу ячменя. Доунер там распахнут, как само Пятикнижие под лучами полуденного солнца. Вид у него изумленный, если можно так выразиться, ибо он запечатлел на картине то мимолетное выражение, что отражается в зеркале, когда мы мимоходом неожиданно видим в нем себя. Доунер видит себя, смотрящего на себя, но не зная, что тот, на кого он смотрит, это он сам. В этот быстрый промельк своего неизвестного «Я» он умудрился привнести элемент cocasse. Как если бы Иаков, проснувшись, узрел муху у себя на кончике носа. Человек не должен говорить, что он смотрит на себя; но в таком случае он не смотрит и на мир, ибо тогда мир мгновенно исчезает. Это просто взгляд, который он бросает на нас, но в этом взгляде заключено чудо жизни.
Одна деталь... Если присмотреться к портрету получше, замечаешь, что одно ухо торчит, как раскрытый веер. В этом есть что-то почти нелепое. Только знаток мог бы сопоставить гипнотический взгляд с этим причудливым придатком. Тем не менее это ухо. Ухо, которое уловило что-то отдаленное. Что? Кружение созвездий? Кваканье лягушки? Может быть, шелест времени, шепчущего о вечности. Что бы это ни было, человек слушает его всем своим существом. На мгновение он превратился в морскую раковину. Mysterium.
Чтобы написать хороший портрет, художник, разумеется, должен обладать способностью заглянуть в душу модели. Чтобы написать хороший автопортрет, художник должен видеть пепелище. Человек стоит на руинах своих прошлых «Я». Превращаясь в ничто, мы вновь оживаем. Фокус в том, чтобы придать судьбе остроту, примешав к ней пепел собственного безрассудства. Пепел содержит ингредиенты, необходимые для создания собственного портрета.
Дух Доунера велик и неистов. Он рокочет, как прибой в пустой раковине. Это рокот Вселенной, тот самый, что сокрушает человеческую душу в моменты откровения. Какой человек, будучи в здравом уме и рассудке, попытается передать этот рев на холсте? Но Доунер сделал именно это. Сделал, не выпуская изо рта сигареты.
Эта сигарета! Связующее звено, нет, не с реальностью, а с искусством шутливой болтовни. Только при сигарете, прилипшей к губе, бывает настоящий треп. Шутливый и лукавый. Пифагор плюс Аквинат равняются Ионе и киту. Или: Михейдля изинглассато же, что Иов для Иеговы. Попыхивая сигаретой, Доунер может охарактеризовать любого человека – и его предков до седьмого колена. Говоря в его манере: «Вот так Мардохей отмстил Валтасару».
Эфраим Доунер и Веселеил Шац: среди всех моих друзей эти двое – единственные, чьему фундаментальному образованию я завидую. Шац учился в школе своего отца в Иерусалиме, Школе искусств и ремесел. Он не учился ничему другому, кроме академического и прикладного искусства; всем другим вещам, которыми мы насильно кормим наших отпрысков, он научился походя, между делом, благодаря чему знает их глубже. Что до Доунера, который родился и вырос в Вильно, то, на его счастье, дед у него был знаменитым раввином, известным не только своей великой ученостью, но и человеческой мудростью. Они счастливчики, эти двое моих друзей. Дух их свободен. Им не внушали мертвых теорий, их учили думать самостоятельно. Они по-прежнему полны жадного любопытства – ко всему на свете. Их объединяет здоровое отвращение к прозе фактов. Как читатель Доунер всеяден. Он с одинаковой легкостью читает на иврите, польском, немецком, французском, испанском, итальянском.
Каждый год он перечитывает «Дон Кихота». Он один из полудюжины знакомых мне американцев, которые прочитали все, что выходит изпод пера Блеза Сандрара.
Бывая в городе, мы почти всегда обедаем у Доунеров. А когда они совершают поездку на серные источники, то непременно обедают у нас. Ожидая, пока подрумянится утка, мы обычно играем несколько партий в пинг-понг. А Таша за это время успевает сделать полдюжины рисунков.
За разговором о книгах, блюдах, образовании (об идиотизме образовательной системы), пряных травах или живописи мы пьем вино. Лейтмотив всех наших разговоров – Франция. Мы и познакомились с Доунером в Париже, в 1931 или 1932 году. Правда, встречались только раз. Потом я его больше не видел, пока он лет семь назад не обосновался в Кармел-Хайлендс. Послушать наши разговоры, так подумаешь, что мы большую часть жизни прожили во Франции. Но это, конечно же, были лучшие годы нашей жизни. И мы этого не забыли.
Знакомство Доунера с Францией началось с Вильфранша. Он плыл на круизном пароходе по Средиземному морю, шикуя на последнюю горстку долларов, оставшуюся от того, что он заработал, вкалывая на нью-йоркской меховой фабрике. Его приятель, который играл на бирже, уже просадил половину доунеровских сбережений, когда он, Доунер, прогуливаясь в один прекрасный день по Бродвею, приметил рекламный плакат, где объявлялось, что он тоже может насладиться трехмесячным путешествием по Средиземному морю – если располагает необходимой суммой. Он проверил свой счет и обнаружил, что денег у него ровно столько, сколько требуется на круиз. Когда пароход остановился в Вильфранше, он сошел на берег, чтобы выпить. Местечко до того очаровало его, что он тут же решил завершить морскую часть своего путешествия. Год он бродил пешком по Франции, Испании, Италии, Португалии, Югославии и соседним странам. Нескольких долларов, которые он получил за неиспользованный билет, хватило не надолго. Но он кое-как перебивался, рисуя портреты в барах и ресторанах. Вернувшись в Нью-Йорк, он еще год работал меховщиком, откладывая каждый грош. Когда год прошел, он сломал все свои скорняжные инструменты, чтобы не было больше соблазна, и отплыл во Францию, где намеревался вести жизнь художника. Он оставался за границей четыре или пять лет, и за это время самостоятельно выучился живописи. Сегодня он один из лучших живописцев на нашем полуострове и, чего не могу сказать о большинстве живописцев, – истинный художник.
Я не знаю другого такого общительного человека, как Доунер. Когда бы ни пришел к нему домой, там непременно гости. Несмотря на то, что его постоянно отвлекают, он не только пишет много картин, но еще находит время для массы вещей: мотаться туда и сюда, выполняя просьбы друзей, выслушивать их излияния, ездить по Побережью, в пустыню, на винодельни, на ранчо, пристраивать новое крыло к дому, класть стену из камней, ухаживать за садом, крыть крышу черепицей, давать уроки живописи, учить дочь, помогать жене готовить и убирать в доме, ездить за покупками, собирать съедобных моллюсков, мидий и улиток, нянчиться с друзьями-алкоголиками, выручать их из каталажки, куда они попадают, когда становятся неуправляемыми, одалживать и давать в долг деньги (он умеет делать и то, и другое) – и еще на тысячу и одно дело, от чего обычный художник давно бы свихнулся.
В разговоре он так же энергичен, как в своей многообразной деятельности. (Между прочим, он не употребляет витаминов, даже черной патоки или пивных дрожжей.) Он одинаково увлеченно и увлекательно говорит о достоинствах нового соуса, который сам придумал, о шахматах, пряных травах, Наполеоне или своем любимом Сервантесе. Как и мне, ему, видно, на роду написано притягивать к себе всякого рода неудачников, невротиков, психопатов, алкоголиков, наркоманов, проходимцев, чудаков и просто откровенных зануд. Время от времени он продает картину; в подкрепление сделки он обычно заставляет покупателя взять одну из моих книг. Еще он перехватывает «надоедливых типов», которые направляются в Партингтон-Ридж и, по необъяснимой причине, сперва заглядывают к нему. Если кто-то из них в конце концов оказывается интересен, он сам отвозит его ко мне – веселенькое путешествие в семьдесят миль в оба конца. Прежде чем выехать, он обязательно убедится, что новый гость не забыл погрузить в багажник побольше продуктов и выпивки. Вот это друг!
Эти гости, которых он привозит, обычно любители путешествовать по всему свету. Он знает, что ему достаточно сказать: «Генри, этот парень только что приехал из Бирмы» или: «Этот человек побывал в Йемене» – и я буду само гостеприимство. Или: «C'est un francais, mon vieux!» (На Биг-Сурской почте, где приезжих без «надлежащих паспортов» частенько заворачивают назад, понимают, что, ежели человек похож на француза, следует со всей учтивостью и вниманием, какие положено оказывать путешествующему монарху, предложить ему продолжить путь.)
Оставайся на месте и смотри, как земля вертится!
Часто, слушая захватывающие истории этих заядлых путешественников, я думаю об отце, который, по существу, никогда не покидал места, где родился. Безвылазно сидя в своем ателье, он тем не менее производил впечатление человека, повидавшего все те удивительные места, где побывали и любили об этом рассказывать его клиенты. Он обладал цепкой памятью, неистовым любопытством ко всему иноземному и способностью отождествлять себя с тем человеком, которого слушал. Он мог сыпать названиями улиц, баров, магазинов, именами знаменитостей, памятников и тому подобного в самых неведомых уголках мира. Иногда он фантазировал, приписывая этим деревням, городам и столицам что-нибудь несуществующее: я имею в виду – целенаправленно и продуманно отклонялся от реальности. Никто не понимал это превратно. Он был истинным voyageur imaginaire. И мне очень нравится эта его черта. Мне для ощущения близкого знакомства с каким-нибудь неведомым уголком земли достаточно получить оттуда открытку. (Порой я сам удивляю себя тем, какие удивительные и тонкие наблюдения делаю об этих далеких местах. И точные, о чем узнаю только после, случайно наткнувшись на описания этих мест в книгах.) Что до определенных городов в Китае, Бирме, Индии, я настолько ярко их себе представляю, что, доведись мне когда-нибудь побывать там, не думаю, чтобы реальная картина смогла уничтожить их образ, живущий в моем воображении.
Но вернемся к Доунеру... Благодаря своей натуре, происхождению, тому, что он столько претерпел и пережил, а главным образом, может быть, благодаря тому, что он прежде всего художник, он неисправимо щедр. Первое, о чем он спрашивает при встрече, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. «Я только что продал рисунок, – скажет он. – Могу я подкинуть тебе деньжат?» Если я немедленно не отвечу: «Нет», он прибавит: «Могу, если хочешь, подкинуть двадцатку». (Словно боится, как бы я не подумал, что он собирается протянуть мне жалкую пятерку.) «Я всегда могу где-то перехватить, – говорит он. – То есть если тебе нужно больше... Кстати, не забудь напомнить перед уходом, чтобы я дал тебе несколько бутылок вина. Я получил четыре ящика чудеснейшего...», и тут он называет марку вина, которую, он знает, я очень люблю.
Иногда я натыкаюсь на него на шоссе: он стоит возле бензоколонки неподалеку от его дома. Что он тут делает? Ждет. Просто ждет. Ждет и надеется, что появится кто-нибудь, у кого можно будет стрельнуть несколько баксов. Он не унывает, оказавшись на мели. Все такой же деятельный и живой. Частенько в такие моменты к нему, как бы по дороге, заглядывает «друг», чтобы побыть с ним рядом, оказать моральную поддержку... а заодно этот приятель приносит мэтру Эфраиму прекрасного только что пойманного лосося, или отличное итальянское салями и такой же дивный итальянский сыр с чабером, или коробку французского вина. И при этом ему даже не приходится тереть иудейский амулет, который я предусмотрительно дал ему на такие вот критические случаи.
Доунер не только щедр и бескорыстен, он еще, наверно, самый терпимый и снисходительный человек, какого я знаю, особенно когда дело касается детей. (У нас с ним тайная договоренность отваживать посетителей, равнодушных к детям и животным.) Роза, его жена, та потакает детям даже больше него. Для нее любить детей так же естественно, как дышать. Она до такой степени старается им угождать, что становится тревожно за нее. Ее профессия – обучать матерей и преподавателей умению обращаться с детьми. Не стоит и говорить, как трудно приходится человеку с такой профессией, особенно в поселке, где растет столько невоспитанных сорванцов.
Заботясь о том, чтобы маленькие друзья Таши имели все привилегии, которые они (в теории) заслуживают как дети, Роза невольно взваливает на плечи Доунера ношу, какую большинство мужчин вряд ли вынесут. Дети – тот центр, вокруг которого вращается их дом, – по большей части дети шумные, требовательные, избалованные. К счастью, мастерская мэтра Эфраима находится ярдах в двадцати от дома; здесь Доунер запирается каждое утро и работает до середины дня. (У художников, живущих поблизости, вошло в обычай интенсивно работать до полудня; после этого сам черт не удержит их в мастерской.)
Таша ходит в школу, что находится близ красивой бухты напротив монастыря кармелиток. Это, наверно, последняя из подобных школ в Америке. В ней всего горстка учеников и никакой строгости в преподавании. На переменах они играют на берегу, до которого рукой подать. Часто на берег приходят монашки, чтобы скромно порезвиться. Самые отчаянные иногда отваживаются омочить ножку в море. Шлепая босыми ногами по мелкой воде, в полном трауре, они походят на сумасшедшую треску, которую приучили стоять на хвосте.
Контраст между этой сельской школой и типичной городской просто необыкновенный. Здесь дети счастливы, свободны и горят желанием учиться. Их не муштруют, не наказывают, не превращают в бездушные автоматы. Больше того, они ведут себя так, будто они хозяева школы. Ни следа от атмосферы концлагеря. Если ученица желает принести с собой в школу любимое животное, пожалуйста, при условии, что это не лошадь или корова. И если она приносит своего маленького друга, все радостно его встречают, как ученицы, так и учителя. Они даже могут все бросить и спеть в ее честь.
Маленьким ребенком Таша выпала из окна второго этажа. С тех пор она получала особое воспитание. Мало вероятности, что Таша опять когда-нибудь упадет, даже в глазах общества. Ее наставляют, направляют, ей дают советы с обеих сторон и со всей искусностью, тактом, хитростью и сверхъестественной проницательностью, на которые способны ее любящие родители. Рано или поздно она получает все, что просит. Если она от этого становится немного избалованной, никто не впадает в истерику. Время все исправит. Если Таша хочет на завтрак печенку с луком, она ее получает. Почему нет? Чей, в конце концов, желудок? Хочет ручную птичку, тоже получает. Однажды она захотела красивую козочку, и она ее получила, но вскоре забросила, предпочтя лошадь. Вдобавок она получает столько молока, сколько способна выпить, все витамины, какие ей нужны, пивные дрожжи и черную патоку. Не говоря уже о зелени! В настоящее время она является обладательницей велосипеда, на который Тони положил глаз, и все мы молимся, чтобы она не забросила его, предпочтя ему «ягуар».
В любой другой семье подобная тактика создала бы в результате монстра. При любых других родителях требования Таши попахивали бы шантажом. Но Эфраим и Роза с честью выдерживают испытание. У них в крови чувство свободы и пренебрежение последствиями, что может возникнуть только из твердой веры в триумф любви. Проблемы, которые вызывает их потакание прихотям дочери, а проблемы, конечно, возникают, они не принимают всерьез, считая их временными. Их волнует не то, чего Таша потребует от них в следующий раз, а лишь то, какой она вырастет, какие плоды дадут их любовь, отзывчивость и терпение. Они внимательно следят за ее развитием, как опытный садовник следил бы за нежным растением. Они оберегают ее только затем, чтобы она росла и набиралась сил.
Самое интересное в этом эксперименте, что он удается. Мать – не какая-нибудь нервная развалина, как большинство матерей, а цветущая женщина. Что до отца, то он ото дня ко дню работает все плодотворней. Словно чем больше они отдают ребенку, тем больше возвращается им – неожиданным образом. Над их дверью начертан невидимый девиз: «Свободное течение». Результат тот, что резервуар (настоящей любви) всегда полон. Из этого средоточия хаоса, потворства и безоглядного радушия на друзей, соседей, на приятелей Таши изливается струя благоразумия, веселья и расточительной щедрости, которая действует на всех, как добрая закваска.
Не правда ли, несколько странно, что двое низкородных иммигрантов оказали такое влияние на свое окружение? Чем бы ни были они обязаны Америке, Америка обязана им куда большим. Они взяли в американской традиции все, что есть в ней достойного, и довели до совершенства. Они по-прежнему – американцы в становлении. Ибо американец лишь тогда американец, когда он вечно продолжает эксперимент, начатый его предками. Он лишь в том случае американец, если продолжает работу по превращению своей страны в «плавильный тигель», чем ей назначено быть. По иронии судьбы мы видим, что не в доме иммигранта, но в доме коренного американца пышным цветом расцветают предрассудки и нетерпимость. Именно в семье Стопроцентного Американца царит дух инерции, отсутствие здорового любопытства и врожденного энтузиазма, не говоря уже о пугающей тенденции приспособленчества ради жизни легкой и комфортной. И мистер Сливовиц, а не мистер Мэйфлауэр ближе к Дэниелу Буну, Томасу Пейну, Джону Брауну и им подобным.
Потворство, доведенное до крайности, которое чета Доунеров проявляет по отношению к дочери, идет не от слабости или простой уступчивости. Оно рождено сверхщедрой душой. Оно направлено на все, что способно развиваться, будь то растение, домашняя живность, ребенок, художник или идея. Движимые потребностью холить и поддерживать дух жизни, они и сами растут, как его мерило, и те же силы, которые они привели в действие, холят, поддерживают и защищают их.
Я уже говорил, что Доунер такой человек, что, если его о чем-то попросишь, сделает для тебя вдвое. Вряд ли это означает поблажку. Несомненно, здесь имеют место расположение и сочувствие, превышающие обычные. Но суть не в этом, а в уважении к жизни. Или, может быть, просто – уважении. Те, кто делают больше того, чем их просят, никогда не становятся бедней. Лишь те, кто боится давать, теряет, давая. Искусство давать целиком относится к сфере духа. В этом смысле нельзя отдать всего, ибо не существует предела там, где дают от души.
Время от времени я выговариваю Доунеру за то, что он слишком растрачивает себя. С таким же успехом можно выговаривать Ниагарскому водопаду, что он изливает слишком много воды. И слабость, и сила еврея в том, что он разливается широко и во все стороны. Что иному видится хаотическим, для еврея в порядке вещей. Ему даны немереная энергичность, немереный энтузиазм. Ему невероятно любопытны другие. В любом нееврейском обществе присущие ему врожденная любовь к справедливости, чувство сострадания, общительность и жажда быть полезным ставят его в ряд смутьянов.
Чем больше я узнаю Доунера, тем лучше понимаю диаспору. Судьба евреев не столь трагична, как судьба не евреев, рассеявших их по всему миру, загнавших их в подполье, вынудивших отточить ум и развить духовные способности. Все препятствия, которые мы воздвигаем перед ними, все помехи, которые мы чиним, лишь сделали их более сильными. Не в состоянии заставить их подстроиться под наш жизненный уклад мы в конце концов начинаем подстраиваться под их уклад. Мы даже понемногу признаем, что евреи жили по-христиански задолго до появления первых христиан. Упорно оставаясь верными своим взглядам, евреи обращают нас в христианство, какого мы никогда не исповедовали.
Доунер привержен хасидской ветви иудаизма. Этот экстатический элемент безошибочно угадывается в его живописи. Если он пишет пейзаж, полотно поет. В некоторых его морских пейзажах голые скалы, покрытые гуано, являются, ликуя, из морской пены и тумана как олицетворение радости и неистощимой силы. Море всегда – зеркало неземного света, тревожного, пронзительного света, который исходит из глубин непознаваемого. Хаос волн, ветра и неба усмирен, укрощен поэтическими манипуляциями кисти, которая стремится к одному: разгадать главную тайну пейзажа. Линия горизонта, тонкая, колеблющаяся, неясная, прогибается под неосязаемой тяжестью небес, но с изяществом мышцы, уступающей настойчивому напору.
Глядя на подобную живопись, я вижу, что силы художника не так уж и рассеяны. Я понимаю, изучая картину, что напрасно боялся того, что противоположные интересы заставят его кидаться то в одну сторону, то в другую, и это не более чем здоровые соблазны, которые он преодолел и использовал в алхимическом составе своей живописи. Упругость души, которую приобретает дающий, – высшая защита для творца. Когда он возвращается к своей скале, своим морю и небу, он привносит в них все то, что он перенес, чем пожертвовал и что открыл, отождествляя себя с горестями и страданиями своих собратьев. Смысл диаспоры сияет над его картиной подобно радуге.
Если первый христианин был евреем, вполне возможно, что и последний тоже будет евреем, ибо ничто в истории необрезанных не указывает на то, что они способны уничтожить пропасть между человеком и человекобогом, или, как говорят китайцы, между «l'homme и l'homme-humaine».
Назад: 10. ВОСПИТАНИЕ ОТЦА
Дальше: 12. ДОЛЯ УДАЧИ