10. ВОСПИТАНИЕ ОТЦА
Одна из вещей, часто обсуждаемых в наших местах, – это дисциплина. Дисциплина, которой нужно или не нужно требовать от детей. Ничто, даже атомная бомба, не вызывает такого расхождения во мнениях, таких споров между добрыми соседями. Прижатый к стене, каждый согласится, что есть только одна настоящая дисциплина – это «самодисциплина». Но вот тут-то и разгорается весь сыр-бор: «Детей нужно учить, как себя вести!»
Как же человеку учить детей вести себя? (Прилично вести, разумеется.) Сначала кажется, что единственный ответ тут: учить на собственном примере. Но любой, кто принимал участие в подобной дискуссии, знает, что это последняя тонкая линия обороны. Сила примера, похоже, считается малоэффективной в стратегии ежедневных военных действий. Это ответ святого, а не измученного, растерянного родителя или учителя. Где-то посредине бесконечного спора вам наверняка сообщат, что у святых не было своих детей или что Иисус, который сказал: «пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне; ибо таковых есть Царство Небесное», мог бы сказать совершенно противоположное, если бы имел представление о том, что мы называем семейными проблемами. Иными словами, что Иисус порол чепуху.
На днях у меня состоялся весьма интересный разговор с Уильямом Гринуэлом, цветным чистильщиком, пока он наводил глянец на мои башмаки. Я постоянный клиент преподобного Гринуэла, поскольку в придачу к глянцу бесплатно получаю еще и несколько крупиц мудрости. Мой приятель, приверженец баптистской церкви и толкователь Библии, хорошо известен в Монтерее. Трудно не заметить его будку, находящуюся на полпути от меблирашки, поскольку у входа всегда стоит пара сапог, из которых торчат каллы.
С утра до вечера преподобный Гринуэл сидит в своей будке и чистит обувь. И всегда в одном и том же наряде: потрепанные армейские китель и штаны, грязный фартук и ветхая шляпа, уцелевшая со времен Гражданской войны. С чего бы ни начинался разговор, можно быть уверенным, закончится он Библией. Мой приятель знает Библию. Он свободно цитирует из нее целые куски, и часто очень большие, сопровождая каждую главу и стих комментарием и толкованием – язвительным и дерзким, острым и животрепещущим.
В тот день, едва я взгромоздился на трон, он спросил о моем сынишке, который, когда я беру его с собой в город, тоже всегда желает почистить ботинки. Завязался разговор. Молодость! Глаза преподобного Гринуэла вспыхнули, когда он произнес это слово. У него было четверо сыновей, все уже взрослые, и он сделал все, что мог, чтобы их «воспитать как надо». Но вот внук, заметил он, внук его удивляет. Этот парень не такой, как все. Он самостоятельный, и временами с ним бывает непросто.
Этот его внук, продолжал он, пробудил в нем любопытство. Вместо того чтобы делать ему замечания, наказывать, он положил себе присмотреться к мальчишке и понять, если удастся, почему он ведет себя так, а не иначе.
– Нельзя все время орать, грозить и наказывать, – заключил он. – Суть в том, что каждый из нас неповторим, у каждого свой характер. Бесполезно говорить: «Не делай это» или «Не делай то!» Сперва разберись, почему он предпочитает делать так, а не эдак или еще как. Нельзя все время тыркать людей, особенно детей. Ты можешь только направлять их. В этом вся хитрость! Да, сэр! – В его глазах вспыхнула искорка.
– Глянь хотя бы на природу. У нее есть свой способ решать проблемы. Когда человек состарится, природа сводит его в могилу. «Ты человек конченый, – говорит она. – Дай шанс молодым!» Мир принадлежит молодым, а не старым. Когда человек стареет, мозги у него не соображают, сердце становится холодным. Он коснеет, вот что. Природа никогда не стареет. Природа – это жизнь, рост, подвижность, эксперимент. В природе все приходит и уходит. Природа – это одно целое; она не воюет с собой. Мы тоже – одно тело. – Он помолчал, потом вытянул вверх руку. – Изувечь ее, и все тело будет мучиться.
Снова пауза, чтобы прокашляться. Гринуэл – любитель жевать табак.
– Нет, мой друг, человек полон гордыни и тщеславия. Полон высокомерия. Всегда хочет, чтобы было по его, а не по Божьему. Глянь вокруг! Глянь на эту молодежь, которая слоняется по улицам, – они не знают, что делать. Никто не говорит им, куда идти, какую дорогу выбрать. Все с самого начала делается не так – я имею в виду нашу систему образования. Мы забиваем им головы вещами, которые им никогда не пригодятся, и ничего не говорим о том, что им следует знать. Кормим фальшивой наукой. Пытаемся подчинить их своей воле и заставить думать так, как мы думаем. Никогда не учим думать самостоятельно. Все время стоим у них над душой. «Не делай того, не делай сего! Туда нельзя, можно только сюда!» Это плохо, это не работает. Это противу природы, противу Бога!
Всякое дитя, родившееся в мир, способно открыть нам глаза, чтобы мы по-новому увидели мир. И что мы делаем? Стараемся переделать его, вылепить по собственному подобию. Кто мы такие? Что мы такое? Разве мы образцы мудрости и понимания? Если человек имеет богатство или славу, потому что командует армией или изобрел новое смертельное оружие, разве он стал от этого лучше тебя или меня? Разве он стал от этого лучшим отцом, лучшим учителем?
Большинство из нас знает не больше того, что нам рассказали. А рассказали нам не слишком-то много, так ведь? Во всяком случае, нечем особо хвастать. Так вот, дитя рождается невинным. Дитя приносит с собой свет и любовь... и жажду знания. Взрослый смотрит в сторону могилы, а еще в прошлое. Но дитя живет в настоящем, видя в нем вечное. Нет, мы не развиваем наших детей: мы наседаем на них, подталкиваем, торопим. Мы учим их совершать те же глупые ошибки, что сами совершили, – а потом наказываем за то, что они подражают нам. Это не путь природы. Это путь человека... человеческий путь. И он ведет к греху и смерти.
Я часто вспоминаю слова Гринуэла, когда мои собственные дети докучают мне вопросами, на которые я не могу ответить. Как правило, я говорю им правду: «Я не знаю». И если они говорят: «Мамочка должна знать», или «Хэрридик знает», или «Бог знает, правда же?», я отвечаю: «Прекрасно! В другой раз спросите его (или ее)».
Я пытаюсь внушить им, что незнание – это не грех. Я даже намекаю, разумеется, в мягкой форме, что существуют вопросы, на которые никто не может ответить, даже их мамочка или Хэрридик. Так я надеюсь подготовить их к тому, что в один прекрасный день они непременно откроют для себя, что приобретать знания – все равно что откусывать от куска сыра, который становится тем больше, чем больше от него откусываешь. Я, кроме того, надеюсь внушить им мысль, что ответить на вопрос самому лучше, чем с чьей-то помощью. Даже если ответ будет неверен! «Правильный» ответ нужен только тогда, когда участвуешь в какой-нибудь викторине – но какой в нем прок?
Между знанием и истиной – бездонная пропасть. Родители много говорят об истине, но редко берут на себя труд докапываться до нее. Куда проще предложить чаду готовый ответ. И к тому же куда практичней, ибо истина требует терпения, бесконечного, бесконечного терпения. Практичней всего отдать детей в школу, как только они достаточно подрастут, чтобы выдерживать нагрузку. Там они не только получат «образование», этот грубый суррогат знания, но и приучатся к дисциплине.
Я много раз говорил и повторяю снова: в детстве у меня была счастливая жизнь. Очень счастливая. Я помню лишь единственную попытку преподать мне «урок дисциплины», и этим я был обязан матери. Что и говорить, поводов у нее было предостаточно, я кого угодно мог вывести из себя. Когда в тот вечер отец пришел домой с работы, ему было сказано, что мне следует всыпать по первое число. По отцовскому лицу я видел, что его не слишком радует необходимость подвергнуть меня унизительной процедуре. Мне было его жалко. Поэтому, когда он снял с ноги кожаную туфлю и звонко шлепнул меня, я заорал во всю мочь. Я надеялся, что ему полегчает. Он был не из тех, кто берется решать, кто какой кары заслуживает, не говоря уже о собственном сыне.
Соседи не слишком высокого мнения обо мне как об отце. Причина одна: я не слишком часто «спускаю шкуру» со своих чад. У меня репутация слишком терпимого, слишком снисходительного родителя. Временами, когда я выхожу из себя, им все же достается. Когда они, как говорится, доводят меня до белого каления. В таких случаях я тут же чувствую раскаяние и стараюсь как можно быстрей забыть об инциденте. Я не мучаюсь чувством вины, не обещаю себе быть с ними построже в будущем – чтобы эти позорные сцены больше не повторялись. Ребенок живет в настоящем моменте, и я делаю все, чтобы следовать его примеру.
Особенно я противен себе, когда ловлю себя на том, что говорю: «Смотри, как бы опять не заработать взбучку!» Я чувствую, что угрожать наказанием – хуже самого наказания. Чем здоровее дети, чем больше в них энергии, тем чаще на них орут, грозя поркой. Для нормальных, здоровых детей естественно устраивать бедлам. Они не созданы для той жизни, которую им предлагаем мы – мы, которые уже испустили дух, кто рассчитывает каждый свой шаг. Дети-паиньки, может, и доставляют одно удовольствие, но они редко когда становятся выдающимися людьми. Я делаю исключение для семей, где родители сами люди необыкновенные, где благодаря благожелательности, доброте и пониманию в повседневных отношениях царит атмосфера гармонии. Но во многих ли домах найдешь подобную атмосферу? В Западном мире дом – это арена схватки, где муж сражается с женой, брат – с сестрой, а родители – с детьми. Скандалы заглушаются только радио, чьи передачи повторяют ту же картину, только там это еще громче, еще грубей, еще извращенней. А если радио не заглушает, то помогает алкоголь. Таков «дом» у современного ребенка. Во всяком случае, в цивилизованном мире.
Я, любящий отец, вел себя, как мальчишка, помня чудесные, разгульные времена, когда делал все, что делать не дозволялось. Не могу припомнить, чтобы когда-то я чувствовал себя действительно несчастным, пока на меня не стали накатывать приступы Weltschmerz.
Будучи отцом, я еще был, до некоторой степени, и за мать, поскольку, раз я не ходил на работу, как все честные граждане, – писательство ведь это так, забава! – до меня всегда можно было докричаться, всегда мне можно было пожаловаться, когда дети начинали чересчур шалить. Как отцу, имеющему, к несчастью, еще и жену, мне часто приходилось выступать в роли арбитра в ситуациях, когда никакого арбитра не требовалось. Какие бы решения я ни принимал, они всегда оказывались несправедливы и впоследствии использовались против меня. Во всяком случае, так мне казалось.
Одним из результатов этой трагикомической дилеммы было то, что жена поверила, будто она защищает меня. Я хочу сказать, защищает от детей, которые имеют обыкновение мешать отцам, у которых нет более важного дела, как писать книги. А поскольку она все доводила до крайности, от ее защиты было больше вреда, чем пользы. Во всяком случае, по моему мнению. (Знаю, я не всегда справедлив!)
Так или иначе, выглядело это примерно так... Что бы ни произошло, они ни в коем случае не должны были отвлекать меня от работы. Если они падали и ушибались, то должны были терпеть боль молча. Если же не могли обойтись без слез и воплей, то это следовало делать подальше, чтобы я не слышал. (Думаю, ей не приходило в голову, что я бы чувствовал себя значительно лучше, если бы они бежали ко мне, чтобы поплакать на моем плече.) Чего бы там им ни хотелось, приходилось ждать, пока я смогу уделить им внимание. Если, несмотря на все предупреждения, они все же стучались ко мне, – а такое, конечно, бывало! – им давалось понять, что они виновны в совершении небольшого преступления. И если я был настолько глуп, что на секунду открывал дверь, я был их пособником. Хуже того, саботажником. Если пользовался короткой передышкой, чтобы взглянуть, чем занимается малышня, значит, виновен, что позволял им надеяться на то, на что они не имели права надеяться.
Обычно часам к четырем я уже думал только об одном – убраться подальше от дома, прихватив с собой детей. Часто мы возвращались домой порядком уставшие. А в таком состоянии дети бывают не самыми милыми существами на свете.
Это был замкнутый круг. Punkt!
Когда мы разошлись, я пытался, безнадежно и отчаянно, быть детям и за отца, и за мать. Девочка только что пошла в школу, но мальчику, который был младше ее на три года, было еще рано. Ему нужна была нянька или гувернантка. Иногда приходила помочь какая-нибудь из соседок – и тут я первым делом думаю об этой доброй душе, Дороти Герберт. В скором времени я понял, что нет иного выхода, как перепоручить мальчика заботам его матери, что и сделал, понимая, что она тут же вернет мне его, как только я найду человека, который сможет окружить сына лаской и вниманием.
Вскоре ко мне в дверь постучалась привлекательная женщина и сказала, что слышала, что я ищу помощницу для присмотра за детьми. У нее было двое своих детей, приблизительно того же возраста, что и мои, и она разошлась с мужем. Все, что она хотела в уплату за свои услуги, это стол и квартира. Как она выразилась, ей все равно, каковы будут ее обязанности, лишь бы жить в Биг-Суре.
Ее появление совпало с приездом моей жены и мальчика на день рождения девочки. Какая удача, подумал я. К моему удивлению, жена сказала, что молодая женщина кажется ей подходящей для подобной роли, и, пролив несколько слезинок, позволила оставить мальчика у меня.
Это был сумасшедший день. Поздравить дочку шли дети со всей округи. Некоторые приводили родителей.
Забыл сказать, что за несколько дней до этого события в комнату над моей мастерской вселился Уолкер Уинслоу. Весь путь из Топеки он проделал, правя одной левой рукой, поскольку у него была сломана правая лопатка. Зная о моем нелегком положении, Уолкер предложил выполнять обязанности повара и «гувернера на неполный рабочий день», надеясь, без сомненья, что сможет выкроить несколько часиков, чтобы поработать в тиши и покое. (Он получил заказ от крупного издателя на книгу об основателе Меннингеровского фонда, где в то время работал.) И конечно же, ему хотелось оживить воспоминания о тех славных деньках, которые мы когда-то провели с ним в Андерсон-Крике.
Пока продолжалось веселье, Айви, так звали молодую женщину, старалась не попадаться нам на глаза. Стеснительная по природе, она была смущена таким количеством незнакомого народа и своим неопределенным положением в доме. Бродя в одиночестве по участку, она натолкнулась на Уолкера.
Как позже рассказал мне Уолкер, Айви была не в своей тарелке, растеряна, подавлена. Но после того как он спокойно побеседовал с ней в мастерской за чашкой кофе, ей удалось снова обрести уверенность в себе. Уолкер умеет говорить с людьми, особенно с женщинами, которые находят, что он, как никто, способен понять их и утешить.
Позже в тот же день он отвел меня в сторонку, чтобы объяснить, что у меня могут возникнуть трудности с Айви, потому что она переживает из-за своей несложившейся жизни и новой ответственности, которая теперь ложится на ее плечи. Ситуация для нее усугублялась тем, что при переезде ко мне ей пришлось бы собственных детей оставить на мужа.
– Я чувствовал, что обязан предупредить тебя, – сказал он. – Но, думаю, стоит дать ей попробовать. Она будет стараться, уверен.
Уолкер считал, что, если не получится с Айви, мы сами в состоянии управиться с детьми. Я могу заниматься Тони с утра, а он – после обеда. Кроме того, он возьмет на себя готовку и мытье посуды. Но все же лучше дать сперва Айви показать, на что она способна.
Айви продержалась всего часов двенадцать. Она сбежала, сославшись на то, что дети у меня – «невозможные». Жена, конечно, уже успела уехать, так что я мог не торопиться сообщать ей о происшедшем. Уолкеру пришлось отвозить Айви и двоих ее детей в город и мчаться назад, чтобы приготовить ужин.
После ужина у нас с ним состоялся короткий разговор.
– Ты уверен, что теперь хочешь оставить детей? – спросил он. Я ответил, что хотел бы, если он потянет свою долю ноши.
На другой день развлечение началось. Чтобы целое утро посвятить трехлетнему мальчишке, из которого энергия рвется наружу, нужно иметь шесть рук и три пары ног. Во что бы мы с ним ни решали поиграть, его интереса хватало лишь на несколько минут. Были извлечены и пошли в дело все игрушки, какие были в доме, но меньше чем через полчаса любая летела в сторону. Если я предлагал пойти погулять, он жаловался, что очень устал. Был еще старый трехколесный велосипед, на котором он любил кататься; увы, не успело еще кончиться утро, как отлетело колесо, и сколько я ни старался, мне не удалось поставить его на место. Мы попробовали играть в мяч, однако у мальчишки это плохо получалось; приходилось стоять чуть ли не над ним и передавать мяч ему в руки. Я выволок все, какие были, кубики – несколько здоровенных корзин, наполненных доверху, – и попытался, как говорится, пробудить в нем «созидательный инстинкт», но пробудил единственно интерес к разрушению: едва я успевал построить дом или мост, как он тут же пинал его ногой. Вот это было весело! Я связал все его вагончики и машинки, прицепил к ним несколько пустых жестянок и прочий гремящий хлам и бегал вокруг него, как шут, а он сидел и таращился на меня. Это было то, что надо, и мигом его заинтересовало.
Иногда заглядывал Уолкер, посмотреть, как у нас идут дела. Наконец – было не больше десяти часов, если не раньше, – он сказал:
– Иди к себе и поработай малость. Я побуду с мальцом. Тебе нужен перерыв.
Я с облегчением повиновался, желая не столько поработать, сколько прийти в себя. Я сидел в своей каморке, тупо глядя на последнюю написанную страницу, не в состоянии выдавить из себя ни строчки. Что мне хотелось, несмотря на такую рань, так это спать! Слышно было, как кричит и визжит, вопит и воет Тони. Бедный Уолкер!
Когда вернулась из школы Вэл, легче ничуть не стало. Напротив. Теперь это была сплошная война, доходило чуть ли не до рукопашной. Даже если дело было всего лишь в простом камушке, который кто-нибудь из них подобрал на земле, другой тут же заявлял на него свои права. Это мой камушек, я первый увидал его! Нет, не твой, я тоже увидала его первой! Балда-какашка-пиписка, балда-какашка-пиписка! (Любимое их выражение.) Теперь требовались наши совместные с Уолкером усилия, чтобы их утихомирить. К вечеру мы с ним уже ни на что не годились.
Это продолжалось изо дня в день. Никакого улучшения, никакого просвета. Тупик. Жаворонок Уолкер умудрялся немного поработать до завтрака. Он поднимался в пять утра, минута в минуту, как часы. Варил кружку кофе покрепче и садился за машинку. Когда он писал, он писал быстро. Он все делал быстро. Я же оставался в постели до последней минуты, надеясь запастись лишней толикой нервной энергии. (В те дни я ничего не знал ни о шиповнике, ни о таблетках, содержащих кальций и фосфор, ни о «тигрином молоке»). Что до того, чтобы продолжать писать, то с этой идеей я окончательно распрощался. Даже писатель первым делом должен быть, и чувствовать себя, человеком. Главное сейчас было – выжить. Я продолжал тешить себя иллюзией, что кто-то вдруг появится, чтобы спасти меня, кто-то, кто любит детей и умеет с ними управляться. Прежде, когда меня окончательно припекало, всегда кто-нибудь приходил на выручку. Почему бы теперь не прийти идеальной гувернантке? В мечтах моя спасительница являлась в образе индуски, яванки или мексиканки, женщины из народа, простой, не чересчур умной, но непременно обладающей одним необходимым качеством: невероятным терпением.
Вечерами, когда дети укладывались спать, бедный Уолкер пытался подвигнуть меня на беседу. Это было бесполезно. Я думал лишь об одном – скорей бы добраться до постели. Каждый день я говорил себе: «Это не может продолжаться вечно. Соберись с мужеством, придурок несчастный!» Каждый вечер, рухнув в постель, я повторял: «Еще денек, и спасение придет! Терпение, терпение!»
Как-то, вернувшись из города, куда он ездил за продуктами, Уолкер спокойно объявил, что навестил Айви.
– Просто захотелось посмотреть, как там она.
Я подумал, какой все-таки Уолкер внимательный человек. И всегда был таким. Человеком, который заботится обо всех, кому трудно. И всегда сам из-за этого попадавший в трудное положение.
О чем я не подозревал до следующей его поездки в город, так это о том, что он и Айви стали близкими друзьями. Или, как он выразился: «Похоже, Айви воспылала ко мне страстью». Тем временем положение Айви стало совсем аховое. Не имея средств к существованию, она была вынуждена уступить детей мужу. И это могло окончательно ее доконать.
Я совершил ошибку, сказав Уолкеру, что не хочу больше видеть Айви. Она бросила меня в самый тяжелый момент, не особенно-то и пытаясь мне помочь, и я уперся, как баран, не желая ее простить. Если ее дети и ведут себя хорошо, сказал я, то это потому, что их мать бездушная, безжалостная стерва.
Уолкер изо всех сил защищал ее, уверяя, что, стоит мне узнать ее получше, и я изменю свое мнение.
– Не забывай, – сказал он, – ей тоже приходится тяжко. – Но на меня это не произвело никакого впечатления.
Пришла зима, а с нею нескончаемые дожди. Однажды без всякого предупреждения появилась Айви и оставалась у нас несколько дней. Она не делала попыток помочь нам с детьми или хотя бы с готовкой и уборкой. Зная о моей неприязни к ней, она старалась не попадаться мне на глаза. Иногда, когда темнело, она неожиданно появлялась на кухне, пристраивалась возле маленькой печурки и смотрела на огонь. По какой-то непонятной причине она до того влюбилась в эту печурку, что держала ее в идеальной чистоте.
Я плохо представлял, как эта парочка умудряется жить в мастерской наверху. Там не было никаких удобств; даже туалета не было. Дровяная печка, которую я где-то подобрал, нещадно дымила. Пол был цементный, и Уолкер утеплил его, настелив какие-то грязные древние половики, картофельные мешки и драные простыни. Задвижная дверь (бывшая гаражная) закрывалась плохо, и сквозняк гулял по комнате. Над головой, в пространстве между листами штукатурки и кровлей, день и ночь резвились белки и крысы. Особенно раздражал постоянный шум перекатывающихся орехов. Не только крыша была дырявая, в окна тоже заливало. В дождь на полу мгновенно собиралась лужа. Все это, должен сказать, мало походило на «любовное гнездышко».
Наконец полило по-настоящему, и Айви с трудом смогла вернуться в город. Таких дождей, как в ту зиму, я еще не видел. Сущий потоп, кара небесная. Все это время Вэл сидела дома; школа находилась в десяти милях от нас, а дорога до шоссе стала совершенно непроезжей. Таким образом, приходилось держать детей дома – и получать массу удовольствия.
Мы, то есть Уолкер и я, заступали на смену поочередно. Когда приходило время дневного сна, я укладывался с детьми, надеясь набраться сил на вторую половину дня. Несбыточная мечта! Весь «мертвый час» мы ерзали и брыкались. Когда я решал, что мы уже достаточно «отдохнули», я командовал им убираться – что они и делали, улепетывая, как котята, выбравшиеся из мешка. Обычно я вставал еще более уставшим, чем до отдыха. Дальше стрелки часов двигались, как свинцовые.
Комната, где происходили все наши развлечения, была обычных размеров и, к счастью, не слишком загромождена мебелью. Главными помехами были кровать, стол и маленькая печка. Я говорю «помехами», потому что, не желая ограничивать веселье детей, я разрешил им кататься на велосипедах в доме. Черед велосипедов приходил, когда игрушки им надоедали. Чтобы освободить место для гонок (от парадной до задней двери), первым делом нужно было убрать все, что могло им помешать. Вещи сваливались на кровать и стол. На столе громоздились стулья, вперемешку с игрушечными машинами и инструментами, на кровати – игры, дудки, сабли, резиновые куклы, мячи, клаксоны, кубики, ружья и оловянные солдатики. Половики я скатывал и прислонял к двери на балкон, на котором вечно собиралась дождевая вода. Посредине комнаты, где друг против друга стояли кровать и печка, вечно возникали пробки. Из какого бы конца комнаты они ни стартовали, между кроватью и печкой обязательно происходило столкновение. Затем, как водится, следовали обычные при любом дорожном заторе споры и взаимные обвинения.
Гонки могли продолжаться час или больше. Мне некуда было присесть или лечь, так что я стоял то в одном углу, то в другом, как рефери на ринге. Но теперь нашедшим отличную забаву детям стал мешать я, постоянно возникавший у них на дороге. Тут же они придумали, что, раз уж я предпочитаю стоять и смотреть, пусть я буду регулировщиком. Мне вручили жезл, ружье и крохотный полицейский шлем, чей-то подарок Тони. О да, и еще свисток! Я должен был подождать, пока они проедут несколько метров, потом засвистеть, вытянуть руку вверх или в сторону и снова засвистеть. Иногда скорость менялась так резко, что кому-нибудь доставалось по носу жезлом или прикладом ружья. Можно ли было считать это настоящим дорожным происшествием, неизменно вызывало жаркие споры.
От гонок мы обычно переходили к клоунским номерам. На этом этапе призывался на помощь Уолкер. Уолкер был на голову выше меня, и когда он, посадив детей на плечи, пускался галопом по комнате, они были на седьмом небе от счастья. Но вот у взмыленного Уолкера начинали заплетаться ноги, и наступала моя очередь. Я ложился на пол и изображал змею. То есть они набрасывались на меня, а я извивался и боролся, пока кто-нибудь не просил пощады. Цель была одна – довести меня до изнеможения. Чтобы очухаться, я предлагал поиграть в кости или в шарики. Мы играли на центы, чипсы, пуговицы и на спички. Должен сказать, они подозрительно быстро наловчились бросать кости. А потом мы с Уолкером изображали клоунов.
Больше всего им нравилось, как я подражаю Рыжему Скелтону, тому его номеру, где он, рекламируя некую знаменитую марку пива, напивается допьяна. За несколько месяцев перед этим Рыжий Скелтон был у нас дома и сыграл этот свой коронный скетч, увенчавший тот долгий и невероятно веселый вечер. Дети его не забыли. Я тоже... Чтобы все было как положено, надо было одеться в какое-нибудь старье и нахлобучить помятую шляпу, предпочтительно на размер больше. Понятно зачем. Кроме пива, которое нужно было при этом пить, да так, чтобы оно лилось по подбородку и груди, в конце номера следовало повалиться на пол, скользкий от пролитого пива, хлебных и сырных корок, и одежда, естественно, превращалась в черт те что. (Очень странно, что из всего того вечера с Рыжим Скелтоном моим детям больше всего запомнилось, что он, он, этот великий Скелтон, настоял, чтобы самому прибрать всю грязь, образовавшуюся после его номера!) Так или иначе, любители телевидения знают, что это невероятно уморительное, с лужами пива, с дурачеством и икотой, представление. Чего только не бывает, когда пьешь, льешь мимо, залепляешь хлебом себе глаза и уши, качаешься и шатаешься. Иногда после таких представлений я сам чувствовал себя пьяным. Дети пьянели еще больше. То есть от того, что просто глядели на меня. К концу представления мы все скользили и падали. Если мне случалось заехать по скользкому полу под кровать, я отдыхал там сколько мог.
Дальше обед. Время устраивать генеральную уборку. Если в этот момент к нам кто-нибудь приходил, ему казалось, что он попал в сумасшедший дом. Во-первых, все надо было делать очень быстро. Потому что, когда Уолкер брался за готовку, он готовил со скоростью молнии. Каждый вечер мы имели полный ассортимент, начиная с супа и салата и включая мясо, картофель, соус, овощи, печенье и пирог или заварной пудинг.
К обеду все, конечно, были голодны как волки. Что мы не успевали во время уборки разложить по местам, оставалось на полу – на потом. То есть когда дети лягут спать, когда, так сказать, больше нечем будет заняться. На это, на окончательную уборку, уходило каких-нибудь полчаса. По сравнению с кошмарным днем – одно удовольствие. Наклоняться, подбирать, сортировать, подтирать, распутывать, раскладывать и перекладывать – детская забава, как может показаться со стороны. Какое счастье, думал я иногда, что у нас нет никакой домашней живности, за которой пришлось бы убирать, ни птичьих клеток, которые надо было бы чистить.
Несколько слов о том, как нас кормил Уолкер... По мне, все было очень вкусно. Каждодневно я восхищался кулинарными талантами Уолкера. Но дети – отнюдь! Как бы голодны они ни были, все было им не по вкусу, все не то, к чему они привыкли. Одному не нравился соус, другая не любила жира. «Ненавижу брюссельскую капусту», – говорил Тони. «Я больше не могу есть макароны, меня от них тошнит», – это Вэл. Потребовалось немало времени, чтобы понять методом проб и ошибок, что они любят, что они станут есть. Даже пирог и пудинги были им теперь не по вкусу. Теперь они желали желе.
У Уолкера уже ум за разум заходил, а его статус все понижался. Из главного повара его понизили до поваришки в буфете. Мне только и оставалось, что извиняться за поведение детей за столом. Часто приходилось уподобляться тому нелепому родителю, которому приходится просить, умолять свое чадо съесть то, попробовать это – всего лишь чуть-чуть, самую капельку! Подцепив с тарелки Тони кусок сочной жареной свинины в ободке жира, я несколько мгновений держал его перед собой на вилке, любовался им, поворачивая так и этак, громко причмокивая и пуская слюнки, потом, прежде чем с алчным видом сунуть себе в рот, говорил: «А-а-а-х! До чего вкусно! А-а-а-х! Смотри не пожалей!» Разумеется, никакого результата.
– Оно воняет! – говорил он. Или: – Меня от него тошнит!
Следом Вэл со вздохом утомленной светской дамы отодвигала тарелку и слабым, скучным голосом осведомлялась, что сегодня на десерт.
– Желе, дорогая! – отвечал я не в силах удержаться от сарказма.
– Желе? Как оно мне надоело.
– Ладно. А что скажешь о лягушачьих гнездах? Или о горстке ржавых гвоздей, обложенных ломтиками огурца? Слушай, детка, назавтра у нас будет гороховый суп с пикшей и копчеными устрицами. Уж он-то тебе понравится!
– Да-а?
– Да. И вот что, не бросай эту корку даже птицам! Завтра утром намажем ее медом, горчицей и чесночным соусом. Я знаю, ты обожаешь горчицу. Рассказывал я тебе, маленькая моя привереда, что, когда хлеб достаточно лежалый, как следует заплесневелый, на нем образуются червячки? А от этих червячков бывают ленточные черви. Ты ведь понимаешь, о чем я? – Небольшая пауза, чтобы посмотреть, какой это произвело эффект. – Помнишь, я рассказывал тебе об одном ресторане... на рю де ла Гэте... куда я, бывало, ходил, чтобы поесть змей? Это была вонючая старая дыра, но готовили там отлично. А если тебе не нравилось, тебя брали за...
– Ну, папочка, прекрати! Мы не желаем слушать, как ты выражаешься.
Тони:
– Папочка, ты говоришь неправильно. Ты ведь не так хотел сказать?
– Нет, именно так, Тони, сынок. Просто я пытаюсь вам объяснить. Вы, ребята, говорите о тошноте и рвоте; я говорю о змеях и черепаховом супе. Понятно?
Вэл, несколько надменно:
– Нам не нравится, когда ты так говоришь, папочка. Вот мама никогда...
– В том-то и дело, что... – Я вовремя останавливаюсь. (Эй, на рее! Поднять паруса!) «Так о чем это я? Ах, да, о „ложной черепахе“. Есть, как вы знаете, три вида черепах: «ложная», с твердым панцирем и по-индейски...
– Папочка, ты пьян!
– И вовсе не пьян! (А хотелось бы, конечно.) Просто мне вожжа под хвост попала. Новинка, специально для вас. Получите, желание клиента – закон.
– Ну, говно! – говорит Тони.
(И где только он мог подцепить такое словцо?)
– Ты хотел сказать какашка, да, сынок? Или навоз?
– Я сказал говно, – отвечает Тони.
– А я говорю балда-какашка-пиписка!
– А я говорю, ты с ума сошел, – вступает Вэл.
– Отлично, попробуем начать все сызнова. Но сперва, как насчет пирога... а сверху можно намазать чудесным йогуртом? Слушайте, вы когда-нибудь пробовали лимбургер? Нет? Тогда вам еще предстоит такое удовольствие... Уолкер, почему бы тебе не привезти немного лимбургера в следующий раз, как поедешь в город за продуктами? Или лидеркранца... мягкого, мокрого... Итак, пирог. Если присоединитесь ко мне, тогда я отрежу себе еще салями и выпью еще пивка. Как вам такое предложение?
(Пока я произносил этот маленький спич, мне пришла в голову безумная мысль. Что если во время разводов я стану вручать судье стенограмму подобных послеобеденных дивертисментов?)
Временное затишье. Подперши голову ладонями, изо всех сил стараюсь не дать глазам закрыться. Уолкер уже моет посуду, скоблит сковородки. Следовало бы сделать усилие и вынести мусор, но не могу отклеиться от стула. Смотрю на детей. У них на лицах то выражение потрясения, какое бывает у боксера, виснущего на противнике после сокрушительного удара по кишкам.
– Ты хотел почитать нам сказку, папочка.
– Черта с два!
– Ты обещал.
– Ничего подобного.
– Если не почитаешь сказку, мы не пойдем спать.
– Ich gebibble.
Чтобы привести их в чувство, киваю на сковородку с ручкой:
– Как вам понравится, если я вас тресну вот этим?
Наконец после недолгих препирательств удается-таки отправить их в ванную. С трудом уговариваю их умыться, но почистить зубы – никак.
Это было тяжким испытанием – заставить их почистить зубы! Я скорей выпью пинту слоуновского эликсира, чем пойду на это еще раз. И, несмотря на дикие вопли и скандалы над раковиной, у них сегодня все зубы в дуплах. Самое удивительное, что у меня, надсмотрщика над ними, от всех тех уговоров, призывов, лести и угроз не случилось хронического воспаления гортани, что было бы немудрено.
В один прекрасный день Уолкер вышел из себя. Случившееся меня потрясло. Мне никогда не верилось, что Уолкер способен сказать хотя бы резкое слово. Он всегда был спокоен, благожелателен, покладист, а уж терпение у него было, как у святого. Уолкер не терял самообладания, даже имея дело с опасными психопатами. Санитаром в психушке он поддерживал порядок, не прибегая к помощи ремня или дубинки.
Но дети и у него нашли слабое место.
Он взорвался в середине невыносимо долгого, нудного утра. Я бесцельно слонялся по дому, когда он позвал меня.
– Ты должен что-то сделать, – вопил он, красный, как свекла. – Эти дети совсем отбились от рук.
Я даже не спросил, что они натворили на сей раз. Я и так знал, что он прав. Я даже не пытался извиниться. Я испытывал бесконечное чувство унижения и полного отчаяния. Это был предел – видеть Уолкера в таком состоянии.
Вечером, когда мы остались одни, он спокойно и сдержанно заговорил со мной. Объяснил, что я не только наказываю себя, но и причиняю вред детям. Это был не просто разговор двух друзей, так психоаналитик мог бы разговаривать с пациентом. Он открыл мне глаза на ненормальность ситуации, чего я не замечал. Сказал, что мне следует постараться понять – ради собственного же блага, – чем продиктовано мое желание оставить детей, любовью к ним и заботой о них или скрытым стремлением наказать жену.
– Так ты ничего не достигнешь, – сказал он. Он был очень мягок и убедителен. – Я приехал сюда, чтобы помочь тебе. Если ты за то, чтобы все шло по-прежнему, я тебя не брошу. Но как долго ты сам сможешь выдержать? Ты уже сейчас сплошной комок нервов. Откровенно говоря, Генри, ты потерпел поражение – но не признаешься себе в этом.
Слова Уолкера возымели действие. Они не давали мне спать ночью, я думал над ними все следующие сутки и наконец объявил о своем решении.
– Уолкер, – сказал я. – Признаю свое поражение. Ты прав. Пошлю ей телеграмму, чтобы приезжала и забирала детей.
Она приехала немедленно. Я и почувствовал облегчение, и был совершенно убит. А вместе с тупой болью пришло ощущение опустошенности. Я пал духом. Дом казался моргом. Раз десять за ночь я внезапно просыпался от того, что чудилось, как они зовут меня. Никакая пустота не может сравниться с пустотой дома, который покинули твои дети. Это было хуже смерти. И все же это было необходимо.
Да так ли уж необходимо? А может, я мало старался? Может, был недостаточно гибким, недостаточно умелым, недостаточно изобретательным, недостаточно таким, недостаточно сяким? Я винил себя: не надо было слушать Уолкера, пусть он умен и желал нам добра. Он застал меня врасплох, в момент слабости. Еще день, и у меня хватило бы мужества и воли отвергнуть его совет. Хотя нельзя было отрицать правоты его слов, все же я повторял себе: «Но он не отец! Он не знает, что значит быть отцом».
Куда бы я ни пошел, всюду я натыкался на брошенные и забытые ими вещи. Везде валялись игрушки, хотя жена увезла их с собой целую гору. И волчки, и стеклянные шарики. Игрушечная посуда. Каждая маленькая вещица вызывала у меня слезы. Шли часы, и я громко вопрошал себя: что они сейчас делают? Понравилась ли им новая школа? (Тони должны были отдать в детский сад.) Нашли ли они себе новых друзей? Все так же ли они воюют друг с другом или настолько подавлены, что им не до ссор? Каждый день я порывался доехать до телефона и позвонить им, но останавливал себя, боясь расстроить их. Попробовал было вновь сесть писать, но не мог ни о чем думать, кроме как о них. Если шел прогуляться, в надежде отвлечься от черных мыслей, каждый шаг, каждый поворот напоминал мне о каких-нибудь случаях, о наших с ними веселых проделках.
Да, мне их недоставало. Отчаянно недоставало. Мне их недоставало, и больше всего из-за тех трудностей, которые мы вместе пережили. Теперь со мной был только Уолкер. Но какая польза была Уолкеру от меня или мне от него? Мне хотелось остаться один на один со своею скорбью, своей утратой. Хотелось бродить по холмам, как раненый буйвол. Я был мужем, был отцом, был матерью – и нянькой, и товарищем в играх, и дураком, и идиотом. Теперь я был никто, даже не клоун. Писатель? Нет, я больше не хотел быть писателем. Что мог я сказать такого, что было бы интересно или важно кому бы то ни было? Пружина сломалась, часы остановились. Если бы только случилось чудо! Но я не видел никакого решения, которое могло бы сотворить чудо. Надо было учиться жить дальше, как если бы ничего не случилось. Но если любишь своих детей, этому невозможно научиться. Не захочешь жить, будто ничего не случилось.
Жизнь, однако, говорит: «Должен!»
Я закрылся в ванной, как в то утро, когда они уехали, и разразился бурными слезами. Я плакал, и рыдал, и вопил, и проклинал себя. Это продолжалось до тех пор, пока я не выплакал последнюю каплю горя. Пока не стал как смятый, пустой мешок.