Книга: Вспоминать, чтобы помнить
Назад: Непристойность и закон отражения
Дальше: Буфано, человек из прочного материала

Вспоминать, чтобы помнить

Мы остаемся верны воспоминаниям, чтобы сохранить себя, свою личность, которую на самом деле, если бы мы это только понимали, утратить невозможно. Когда мы открываем эту истину, заключающуюся в самом акте воспоминания, то забываем все остальное. «Сам Бог, — писал де Нерваль, — не может превратить смерть в полное уничтожение».
Все началось вчера вечером, когда я, лежа плашмя на полу рядом с Минервой, показывал ей на карте Парижа места, где я когда-то жил. Это была большая карта метро, и мне доставляло удовольствие простое перечисление названий станций. Наконец, водя указательным пальцем по бумаге, я стал быстро перемещаться из квартала в квартал, задерживаясь на улицах, которые, мне казалось, я позабыл, вроде Котентен. Я так и не смог отыскать место, где жил в последнее время — то был тупик между улицами Од и Сент-Ив. Но зато отыскал площади Дюпле и Люсьена Герр, улицу Муффетар (благословенное имя!) и Кэ-де-Жамап. Потом я пересек один из деревянных мостов, перекинутых через канал, и заблудился в районе Гар-де л’Эст. Стал осознавать, где нахожусь, только на улице Сен-Мор. Отсюда направился на северо-восток — к районам Бельвиль и Менильмонтан. В Порт-де-Лила я пережил самый настоящий эмоциональный шок.
Через какое-то время мы уже изучали провинции Франции. Какие прекрасные, пробуждающие воспоминания названия! Памятные реки, сорта сыра, разнообразные вина! Сыр, вино, птицы, реки, горы, леса, ущелья, водопады. Только представьте себе, что область может зваться Иль-де-Франс. Или Руссильон. Впервые я услышал это название, когда читал верстку романа, и оно навсегда связалось в моем сознании с rossignol, что в переводе на английский означает «соловей». Никогда прежде я не слышал соловья, пока не попал в сонную деревушку Лувесьен, где жили мадам дю Барри и Тургенев, каждый в свое время. А как-то, вернувшись поздним вечером в «дом кровосмешения» Анаис Нин, я услышал, наверное, самое чудесное пение в своей жизни — оно доносилось из зарослей жимолости, опутавшей садовую стену. Это пел rossignol, зовущийся у нас «соловьем».
В этом саду я подружился с собакой, это была третья собака, с которой у меня сложились дружеские отношения. Но я забегаю вперед. Собака была позже... когда я сидел в ресторане и ждал, что мисс Стелофф принесет мне брошюру «Значение и польза боли». А сейчас мы все еще на полу — Минерва и я — и изучаем названия провинций. Минерва спрашивает, бывал ли я в Ле-Бо. И рассказывает, как однажды неожиданно выехала прямо к этому месту на велосипеде.
«Со мною было то же самое! — воскликнул я. — Помнишь эти выщербленные ступени, ведущие к вершине? И причудливый, доисторический пейзаж, наподобие ландшафта Аризоны или Нью-Мексико?»
Минерва, похоже, помнила все, хотя ездила во Францию один-единственный раз — как раз во время Мюнхенского сговора. А я тогда, возможно, сидел на скамейке бульвара Турни в Бордо. Там всегда были голуби, жаждущие, чтобы их покормили. И еще на свете был Гитлер, только у того рот был пошире.
Из Ле-Бо я отправился на велосипеде в Тараскон. Я приехал туда в полдень, и город показался мне совсем вымершим. Мне живо вспоминаются широкая улица и большие terrasses*, отодвинутые далеко от края тротуара. Мне сразу же стало ясно, почему Додэ мысленно пустился в свои фантастические странствия по Африке. Несколько позже, разговаривая с хозяином «Отель де ла Пост», я понял, что Тартарен побывал и в нью-йоркской «Уолдорф-Астории». А еще какое-то время спустя, находясь на острове Спетсай, я повстречал точную копию внутреннего дворика «Отель де ла Пост»... все то же самое, вплоть до клеток с птицами. С одной лишь разницей: хозяином здесь был византийский монах с гаремом из темноглазых монахинь.
* Открытые террасы (фр.).
Все вышесказанное всего лишь предваряет то подлинное потрясение, которое пережил я, увидев железнодорожную рекламу во французском ресторане в Америке. Тогда я за один присест проглотил книгу своего друга Альфреда Перле под названием «Отступник». Я словно пил из реки воспоминаний. Не собираясь говорить здесь подробно о книге, скажу только, что у нее есть своеобразный антропософский аромат, благодаря дорогому Эдгару Войси и его учителю Рудольфу Штейнеру. В ней есть промежуточный эпизод на трех страницах, написанный целиком на французском, суть которого можно уяснить из фразы: «L’orgasme est L’ennemi de L’amor» *.
* Оргазм — враг любви (фр.).
Там, однако, есть более значительная фраза, которая повторяется два или три раза: «Миссия человека на земле — вспоминать...» Это одна из тех фраз, подобных известной — «цель оправдывает средства», — которые открываются только тому, кто их ждет.
Вот я сижу в ресторане. Еда отвратительная; с гастрономической точки зрения она не относится ни к одной эпохе или месту, и ни один гурман не поймет, что это. Даже пироги — подделка. Фирменный знак — диспепсия.
Должно быть, шел 1942 год, когда я поглощал эту скверную пищу. Я пожирал глазами знакомые железнодорожные станции — Коррез, Кемпер, Лурд, Пюи... Я проехал уже пол-Америки, был голоден как волк и жаждал неизвестно чего. Словно я только что вернулся из Тимбукту, первый белый, выбравшийся оттуда живым, — и при этом мне нечего было рассказать: все, что я видел, было одним лишь скучным стерильным однообразием. Я бывал в этом ресторане и раньше и уже не раз видел эту железнодорожную рекламу, да и еда была не хуже обычной. Но внезапно все изменилось. Передо мною была уже не железнодорожная реклама, а глубокие и проникновенные картины знакомой и любимой земли, souvenirs* о доме, обретенном и утраченном. Внезапно улеглись и голод, и жажда. Я понял, что проехал двадцать тысяч миль не в том направлении.
* Воспоминания (фр.).
Мой взор обратился к еще более давним временам; все омылось в золотом колодце памяти. Руссильон, где я никогда не был, стал голосом Алекса Смолла, сидящего в кафе «Зипп» на бульваре Сен-Жермен. Как и Матисс, он ездил в Каллиур и привез с собой ощущение, запах и колорит этого места. В то время я как раз собирался впервые выехать из Парижа — на велосипеде. Цадкин нарисовал на мраморной столешнице черновой набросок маршрута, по которому нам с женой следовало ехать, чтобы добраться до границы с Италией. Он настаивал, чтобы мы ни в коем случае не пропустили некоторые города — помнится, одним был Везелей. Называл ли он Вен? Этого я не помню. Вен живо встает в моих воспоминаниях — окутанный сумерками; шум струящейся воды до сих пор отдается в ушах. Там, должно быть, жили аннамиты; их я первыми встретил, прибыв во Францию. Какой необычной в те дни казалась мне французская армия! Словно вся она состояла из колониальных войск. Я был в восторге от их униформы, особенно офицерской.
Я следую за аннамитом по темной улице. Мы поели и теперь ищем тихое кафе. Наконец мы заходим в одно местечко, с высоким потолком — такие обычно встречаются в провинции. На полу — древесные опилки, в воздухе — кислый запах вина. В центре зала — бильярдный стол; свисающие с потолка на длинных проводах две электрические лампочки освещают зеленое сукно. Два солдата склонились над столом, один — в форме колониальных войск. Атмосфера этого места напоминает картины Ван Гога. Здесь есть даже пузатая печка с длинным изогнутым дымоходом, исчезающим в центре потолка. Это Франция в одном из ее самых непритязательных обличий, но даже и здесь она умудряется сохранить свой неповторимый шарм.
Во Франции всегда полно солдат, которые кажутся одинокими и неряшливыми. Обычно их замечаешь вечером — когда они покидают казармы или, напротив, возвращаются в них. Они бродят рассеянно, как тени. Иногда останавливаются у какого-нибудь памятника и смотрят на него отсутствующим взглядом, пощипывая нос или почесывая зад. Трудно поверить, что все вместе они являются мощной армией. Поодиночке эти жалкие фигурки вызывают только смущение: противоестественно, чтобы француз бродил по городу в военной форме, если, конечно, он не офицер. Тогда он красив, как павлин. Но при этом он не перестает быть человеком. И обычно очень умным человеком, даже если он генерал.
Однажды вечером в Перигё, вспоминая ласковый край Мэриленда, я обратил внимание на пустырь, который, по моему наблюдению, всегда окружает казармы, и на тяжело бредущего по нему, словно он направлялся в Судан, капрала; не зажженная сигарета свисала с уголка его рта. Он выглядел совершенно подавленным — ширинка расстегнута, шнурки ботинок развязаны. Он тащился в ближайшее бистро. Я же никуда не шел. Я был полон до краев лучезарным небом; половина меня — в Мэриленде, половина — в Перигё. Мученья несчастного служивого только размягчили душу, не терзая ее; это всего лишь еще одна, уже знакомая сторона жизни обожаемой мною Франции. Никакая грязь, никакая вонь и уродство не выведут меня из моего безмятежного состояния. Я бросаю прощальный взгляд на Францию, и все, что вижу там, кажется мне прекрасным.
Прошел, может быть, час, когда, сидя на улице и попивая восхитительное вино, я вспомнил этого солдата и тотчас подумал о войне 1914 года... и потом о Люневиле. Хрупкая немецкая девушка низким хриплым голосом рассказывает мне, как она в это страшное время скрывалась в погребе. Подобную историю могла бы рассказать разве что спасшаяся из мышеловки крыса. Ничего человеческого не было в этой истории — только ужас и потери. Она столько раз голодала, подвергалась насилию и пыткам, что от нее ничего не осталось, кроме надтреснутого голоса. Несколько дней назад я распрощался с ней в Париже, проводив до дверей клуба, где она поет для лесбиянок. Уже надвигалась следующая война. Ее последние слова были снова о Люневиле, о заревах ночных бомбежек, о грабежах и побоях. Рассказывая, она вся тряслась, как в лихорадке. Из клуба до нас доносилось: «Wien, Wien, nur du allein»*.
* Вена, Вена, ты неповторима (нем.).
Поезд поворачивает на восток, к Люксембургу. Скоро Седан зловещее место, в самом названии которого звучит отзвук разгрома и унижения. Неподалеку Шарлевиль, но мы уже слишком пьяны, чтобы вспоминать подвиги юного Рембо. (Чего бы я ни отдал теперь за то, чтобы остановить этот поезд и сойти!) Немного севернее — Мобёж, Монс, Шарлеруа, Намюр, мертвые названия с железными кольцами в ноздрях. Война, война. Земля военных крепостей, из-за которых она и выдержала множество вторжений. Железное кольцо все больше стягивается. Ревут бомбардировщики.
В путешествии вас всегда сопровождает свита из Смерти или ее подручных. Тихая деревушка, где мирно катит свои воды река, этот уголок, который вы избрали для отдыха, обычно оказывается местом какой-нибудь страшной кровавой бойни в прошлом. Сама кровь, пролитая здесь обильнее вина, повергает в задумчивость. В Оранже, таком тихом, полном воспоминаний об утраченном величии, исторический речитатив насвистывается сквозь побелевшие останки дремлющих руин. Залитая солнцем триумфальная арка красноречиво высится в слепящем одиночестве. Сквозь дверной проем, минуя извлеченный со льда запотевший кувшин, входит прошлое. Сквозь арку взгляд устремляется к Югу. А рядом течет Рона, и тысячи ее яростных притоков изливаются в Лионский залив. «Depart dans L’affection et le bruit neuf»*.
* Изливаются в любовь и новый гул (фр.).
Где-то между Веном и Оранжем, в некой безымянной деревушке, мы остановились на извилистой улице, где, извиваясь вместе с ней, тянулась низкая живая изгородь. И вот тут, находясь в состоянии блаженной усталости, я впал в полную прострацию. Я уже не знал, где я, зачем оказался здесь, когда уеду и уеду ли. Сладостное чувство пребывания меня, чужестранца, в чужом мире переполняло и пьянило. Утратив память, я плыл по течению. Улица стала безликой. Словно из другого мира прозвонили церковные колокола. Подлинное блаженство отчуждения.
Наслушался, насмотрелся. Приходил и вновь уходил. И все еще здесь. Летал и вроде бы слышал плач ангелов. Никаких сплетен. Холодное пиво, в горле все дрожит от наслаждения. Хорошо.
«Rumeurs des villes, le soir, et au soleil, et toujours»*.
* Городской шум, вечер, закат, и так всегда (фр.).
Да, и всегда. Всегда да. Здесь, ушел, и всегда, да, всегда, тот же человек, то же место, тот же час, все то же. Всегда то же. Такая же Франция. Такая же, как что, Франция? Такая же, как Франция.
Потом я понял — без слов, без мыслей, без cadre, genre*, системы, или координат, или системы координат, что Франция — то, чем была всегда. Равновесие. Стержень. Точка опоры. Все — в одном.
«Assez connu. Les arrets de la vie»**.
* Кадр, жанр (фр.).
** Довольно известно. Жизненные остановки (фр.).
Тиканье в сердце часов, которые идут вечно. Вечно открытая арка. Шум движения в мире без колес. Ни имени, ни опознавательных знаков. Ни даже следов ножищ вандала.
***
Миссия человека на земле — помнить... Почему мы так звонко залились смехом, когда он произнес эти слова? Может, все дело в том, как он при этом выглядел: рот набит, вилка застыла в воздухе, как удлиненный указательный палец? Или это прозвучало слишком претенциозно, учитывая тот спокойный дождливый день и скромный, незатейливый ресторанчик на границе Тринадцатого округа?
Помнить, забыть, решить, что именно избрать. У нас нет выбора, мы помним все. Но вот забыть, чтобы лучше вспомнить, ах! Переезжать из города в город, переходить от женщины к женщине, от мечты к мечте, не заботясь о том, помнишь ты это или забываешь, и все же помнить всегда, не думая о том, чтобы не забывать помнить. (Вспышка: дворик Мирабо в Эксе, Прованс. Два гигантских Атланта, с ногами, уходящими в тротуар, держат на своих мускулистых плечах вес верхних этажей дома.) Ночью, в Богом забытом западном городишке (Невада, Оклахома, Вайоминг) я, помнится, повалившись на кровать, настроил себя на то, чтобы вспомнить что-нибудь особенно прекрасное, особенно волнующее из своего прошлого. И тогда, без всякой видимой причины, по одному только капризному отклонению Сатурна в мои уши ворвался душераздирающий крик: «Убивают! Убивают! Помогите же мне, Господи! Помогите!» К тому времени, когда я выскочил на улицу, такси уехало. В тишине улицы звенело только эхо воплей женщины.
Иногда стоит лишь опустить голову на подушку, и начинают проплывать восхитительные картины прошлого. Словно паутина переплетаются они на сетчатке глаза. Тогда я с ног до головы становлюсь одной сверкающей паутиной из волшебных картин. Закрыв глаза, я позволяю гирляндам воспоминаний душить себя. Я отсылаю их все дальше, чтобы их перестроил деспотичный психопомп, зовущийся Метаморфозой. Так я увидел Каркассон, окруженный микенскими львами. Так познакомился с Ричардом Львиное Сердце в Хаме и Айрон-Фэйре. Sur un chaland qui passe* я разглядел le jongleur** Нотр-Дама.
Миссия человека на земле — вспоминать. Вспоминать, чтобы помнить. Испытать все в вечности, как однажды во времени. Все случается лишь однажды, но это навсегда. A toujours***. Память — это талисман лунатика на пороге вечности. Если ничего не утрачено, ничего и не обретено. Существует только то, что стойко держится. Я ЕСТЬ. Это превосходит весь опыт, всю мудрость, всю истину. То, что отпадает, когда память распахивает двери и окна, и не существовало вовсе — кроме как в страхе и боли.
* В проплывающей лодке... (фр.).
** Жонглера (фр.).
*** Навсегда (фр.).
Как-то ночью, слушая, как дождь барабанит по железной крыше нашей хижины, я вдруг вспомнил название первой французской деревушки, которую посетил: Экутгсил-Плё. Ну кто поверит, что деревня может иметь такое сладостное имя? Или другие — Марн-ла-Кокетт, Ламалу-ле-Бен или Пра-де-Молло? Однако во Франции тысячи таких очаровательных названий. У французов гений на наименования. Потому-то их вина носят такие незабываемые имена — Шато-д’Икем, Восне-Романе, Шатонеф-дю-Пап, Жеври-Шамбертен, Нюис-Сен-Жорж, Вувре, Мёрсо и так далее. Я смотрю на этикетку, которую сохранил, сняв с бутылки, выпитой нами как-то в Лючии, у Нормана Мини. Вино называлось Латрисьер-Шамбертен из погребов герцогов Бургундских, торговый дом Жобар Жен & Вернар Бон (Кот-д’Ор), основанный в 1795 году. Какие воспоминания пробуждает такая пустая бутылка! Особенно у моего друга Рено, pion* в дижонском Лицее Карно, приехавшего в Париж с двумя драгоценными бутылками Бон под мышкой. «На каком ужасном французском говорят в Париже!» — первое, что вырвалось у него. Мы вместе исследовали Париж — от Абаттуар де ла Вийет до Монружа, от Баньоле до Булонского леса. Как прекрасно видеть Париж глазами француза, впервые посетившего его! Как необычно находиться в роли американца, показывающего французу его собственный великий город! Рено был из тех французов, что любят петь. Он также любил немецкий язык, что довольно необычно для француза. Но больше всего на свете он любил свой родной язык и изъяснялся на нем великолепно. Чтобы понять природу такого совершенного владения языком, мне пришлось подождать, пока я не услышал, как он беседует с Жанной из Пуату и с мадемуазель Клод из Турени. И еще — с Нис из Пиренеев. Нис из Гаварни. Гаварни? Кто едет осматривать Гаварни? Перпиньян, да. Шамони, да. Но le cirque de Gavarnief** Франция невелика, но полна чудес. В Монпелье вспоминаешь Ле-Пюи; в Домме — Руан; в Аркашоне — Амьен; в Труа — Амбуаз; в Бокере — Кемпер; в Арденнах — Вандею; в Вогезах — Воклюз; в Лотарингии — Морбиан. Бросает в жар, когда переезжаешь с места на место: все связано между собою, пропитан с ароматом прошлого и живет будущим. Не хочется садиться в поезд: задремав, можно пропустить очаровательный вид, местечко, которое никогда уже больше не увидишь. Даже неприметные места чудесны. Ведь вас всюду дружески приветят Амер-Пико, или Чинзано, или Рум-д’Инка! Если на вывеске буквы французского алфавита, значит, здесь угощают вкусной едой, добрым вином и хорошей беседой. Даже если харчевня выглядит мрачной и непривлекательной, не исключено, что здесь вы встретите кого-то, кто оживит картину интересным разговором, хотя не обязательно он будет приличным старым джентльменом — это вполне может быть мясник или femme de chambre***. Уверенно направляйтесь к простому человеку, к les quelconques****. Именно из мелких цветочков получаются самые прелестные букеты. Самые любимые вещи во Франции небольшие. То, что восхищает, — всегда mignon*****. Соборы и замки величественны, они требуют поклонения, почитания. Но истинный француз любит больше то, что может держать в руках, что может обойти, без труда окинуть взглядом. Чтобы увидеть сокровища Франции, не нужно ломать шею.
* Надзирателя (фр.).
** Цирк Гаварни (фр.).
*** Прислуга (фр.).
**** Рядовому человеку (фр.).
***** Миленькое (фр.).
Я уже говорил об утонченности французского языка месье Рено. Если для наслаждения букетом редких и изысканных вин нужна соответствующая обстановка, то для того, чтобы услышать прекрасный французский язык, необходима атмосфера, которую может привнести только jeune fille* провинции. В каждом районе есть своя красавица, которая умеет создать иллюзию, будто говорит на французском языке лучше всех. Во Франции есть провинции, где разговорный язык достиг совершенства. Клод была проституткой, и Нис — тоже, но говорили они как ангелы. Они владели свежим, серебристым языком тех людей, которые довели его форму до совершенства и подарили ему бессмертие. Фразы Клод были такими же чистыми, как отражения в водах Луары.
* Девушка (фр.).
Если память о некоторых femme dejoie*, как их справедливо называют, драгоценна для меня, то это потому, что на их груди я снова вкушал в полной мере нечто подобное материнскому молоку, в котором соединены язык, пейзаж и миф. Эти жрицы любви были внимательны, заботливы и мудры, говорили с дикцией королев и чарующей прелестью гурий. Их жесты, как и их речь, были преисполнены чистоты — по крайней мере так мне казалось. Я не был готов к такой нежности и такту, привыкнув к грубости, неуклюжести и самоуверенности американок. Мне они представлялись маленькими королевами Франции, непризнанными дочерьми Республики, дарующими свет и радость в ответ на поругания и унижения. Чем была бы Франция без этих самозваных посланниц доброй воли? Если они заводят дружбу с иностранцем или даже с врагом, неужели из-за этого к ним надо относиться как к прокаженным? Я слышал, что сейчас Франция затеяла «большую уборку» и собирается закрыть публичные дома. Нелепая сама по себе (в такой цивилизации, как наша), эта «реформа» может дать неожиданные результаты. Возможно, эти несчастные жертвы как-то повлияют на лицемерных членов высшего общества, добавят своим бледным буржуазным сестрам немного перцу, остроумия и колорита, свободолюбия, чувства равенства.
* Женщинах для радости (легкого поведения) (фр.).
Стало привычным и даже банальным видеть в фильмах унылую, узкую улочку и жалкую фигурку проститутки, поджидающей, как хищник, в тумане или под дождем удобного случая, чтобы наброситься на одинокого героя. Зрителю никогда не показывают продолжения этой трогательной сцены, его оставляют с ощущением, что несчастного героя обчистят, заразят ужасной болезнью и бросят под утро одного на грязной постели. Нам не рассказывают, сколько отчаявшихся душ спасли эти ненасытные сестры милосердия; нам не говорят, что заставило этих «прокаженных хищниц» заниматься своим ремеслом. Никто не сравнивает этот прямой и открытый способ заработать себе на жизнь с отвратительной, убивающей всякое желание тактикой женщин привилегированного общества. Им не требуется отчаянная храбрость, не требуется совершить тысячу и один смелый поступок, ежедневные акты героизма, — как проституткам, стремящимся выжить. Последних же изображают как отверженных, infect*, если употребить местное слово. Но по-настоящему infect — деньги, которые у них отбирают и которые идут на церковь и военные нужды, на грязные подачки сутенерам и политикам (что, по сути, одно и то же) и которые в конечном счете становятся тем позолоченным дерьмом, на чем держится прогнившее и шаткое общество неудачников.
* Отвратительных, мерзких (фр.).
***
Когда я гляжу на карту Франции и вижу названия старых провинций — особенно их, они пробуждают во мне воспоминания о целой плеяде прославленных женщин; некоторые из них запомнились своей святостью, другие — легким поведением, или героизмом, или остроумием, или обаянием, или умом, но все они равно знамениты, все равно дороги сердцу француза. Стоит только начать произносить такие названия, как Бургундия, Прованс, Лангедок, Гасконь, Сентонж, Орлеан, Лимузен, как тут же вспоминаешь роль женщин во французской истории и культуре. Стоит только произнести про себя имена известных французских писателей, особенно поэтов, и сразу же вспоминаешь, какую важную роль играли в их жизнях возлюбленные: светские женщины, актрисы, проститутки — иногда женщины из плоти и крови, иногда всего лишь призраки или имена, которым они были преданы, от которых сходили с ума и вдохновлялись на удивительные творческие подвиги. Аура, окружающая многие из этих имен, является частью большей ауры: служения. Служения Богу, служения Любви, служения Творчеству, служения Делу... служения даже Памяти. Ни одно сколько-нибудь значительное движение в истории не возникало без участия в нем личности, связавшей судьбу с некой очаровательной и преданной женщиной. Куда бы вы ни поехали во Франции, всюду вас ждет очередная история о вдохновляющем женском влиянии, о женском руководстве. Французские мужчины не могут совершить ничего героического, ничего, обладающего устойчивой ценностью ни в одной области, без любви и верности своих подруг. Посещая знаменитые замки Луары или грозные деревянные укрепления Дордони, я думал не о воинах, не о принцах или церковных сановниках, а о женщинах. Все эти крепости, величественные, царственные, изящные, очаровательные или внушающие страх — в зависимости от обстоятельств, были всего лишь элегантными убежищами цветущего духа. Осязаемыми символами этого духа были женщины Франции; их не только идеализировали, превозносили, не только прославляли в стихах, мраморе и музыке — их обожествляли. Эти просторные, насыщенные музыкой тюрьмы вибрировали от женской страсти, женского сопротивления, женской преданности. Они приюты любви и арены мужества; эти два начала пронизывают замки сверху донизу. Цветы, животные, птицы, муравьи, тайны — все здесь пропитано союзом мужского и женского начала. Нет ничего удивительного, что в столь восхитительно женственной стране, la belle France*, живет такой мужественный дух. Франция является живым доказательством того, что для пробуждения духа должны быть гармонично развиты обе его половины. Рационализм французского esprit** (приводящий в восторг иностранцев) — второй его признак, часто неправильно истолковываемый. Сущность Франции подвижная, пластичная, изменяющаяся и интуитивная. Эти свойства нельзя считать преимущественно женскими или мужскими; они говорят о зрелости, а также об уравновешенности и цельности. Чувство равновесия, сбалансированности, вызывающее восхищение у всего остального человечества, — результат духовного внутреннего развития, постоянного размышления над понятием человеческого и искренней преданности ему. Нигде в Западном мире человек как творение и живое существо не достиг такой высоты, такой полноты раскрытия, таких перспектив. Нигде в Западном мире духовной стороне жизни человека не придается такое значение, нигде она так любовно не развивается. В этом возвеличивании человека как человека, человека как хозяина своей судьбы — источник революционного духа Франции. К этому мы бы еще прибавили острое чувство реальности. Оно помогает французам сохранять достоинство в поражении и делает их непредсказуемыми во время кризисов. Смелость и находчивость лучше всего проявляются у французов на личностном уровне. Сама нация может потерпеть поражение, но отдельный француз — никогда. А пока жив хоть один француз, будет существовать и Франция. Не важно, сколь высоко будет ее положение как мировой державы, — главное, не исчезнет эта молекулярно-духовная субстанция, именуемая французом.
* Прекрасной Франции (фр.).
** Духа (фр.).
За Францию я не волнуюсь. Это все равно что волноваться за судьбу земли. Французский дух вечен. Франция вышла за пределы своего физического воплощения. Я не говорю о событиях недавнего времени — о разгроме и унижении или переходе в разряд стран второго сорта. Выход за границы физического существования начался со дня рождения Франции, с того момента, как она осознала: у нее есть нечто за душой, что она может подарить миру. Обычная ошибка иностранцев в суждениях о Франции заключается в том, что они, обвиняя нацию в скупости и алчности, не видят главного. Да, французы бережливы в отношении своей собственности, они не расстаются легко с тем, что поддерживает их существование. Но они охотно делятся плодами своего творчества, что гораздо важнее. Однако они ревниво берегут источник своего бытия. Это и есть мудрость, мудрость народа, любящего землю и идентифицирующего себя с ней. У американцев все наоборот. Они щедро разбрасываются тем, что им не принадлежит, богатствами, которые не заработали. Они безжалостно эксплуатируют землю и соотечественников, а если бы знали как, то разграбили бы и сам Рай. Когда истощен источник существования, от щедрости толку нет. Француз же тщательно оберегает сам сосуд, хранящий дух, что делает его более прижимистым и себе на уме по сравнению с легкомысленными людьми. Но вспомним евангельскую притчу о мудрых и неразумных девах. Со временем, когда то, что сейчас кажется угрозой, станет реальностью, именно к Франции обратимся мы за пищей и вдохновением. Конечно, если французы не уступят современному духу, в чем я сомневаюсь.
Почти сорок лет назад Пеги предупреждал об опасности. «СОВРЕМЕННЫЙ МИР ДЕГРАДИРУЕТ, — выкрикнул он. -В этом его особенность. Я бы даже сказал „призвание“, но не хочу бросать тень на это прекрасное слово». Пеги возвращается к этой мысли вновь и вновь. Он объясняет, как и почему это происходит. И наконец подводит итоги в одном абзаце, вынося приговор нашему миру, который в его время с внушающей тревогу скоростью двигался к гибели:
«Современный мир деградирует. Обесценивается государство, обесценивается человек. Обесценивается любовь, обесценивается женщина. Обесценивается народ, обесцениваются дети. Обесценивается нация, обесценивается семья. Обесценивается даже (вечно наши ограничения) то, что, возможно, труднее всего обесценить — ведь в самой ее природе присутствует некое достоинство, недоступное деградации: обесценивается смерть».
Несмотря на всю истинность этих слов, несмотря на весь ужасный опыт, через который недавно прошел французский народ, несмотря на то, что все идет к худшему, и Франция, как и прочие страны, не является тут исключением, несмотря на все это, есть и сейчас французы, которые отказываются принимать тот позорный разгром, который идет на всех фронтах. Есть французы, настолько крепко держащиеся за жизнь, настолько верящие, даже в настоящих условиях, в несокрушимый дух человека, что они выглядят в глазах мира избранниками, которым предназначено выжить на обреченной планете. Они предвидят все, что может случиться, каждое страшное бедствие, но остаются при этом решительными и стойкими и намерены до конца оставаться людьми. Они осознают: тот пример, что давала Франция миру, поруган и искажен, и понимают, что их лишили власти лепить мир по своему желанию. Тем не менее они продолжают жить, как если бы ничего не произошло. Они — как те силы, что, будучи приведены в действие, не могут остановиться, пока не кончится завод. Они не рассчитывают ни на правительство, ни на статус нации, ни на культуру или традицию, а только на заключенный в них дух. Они отказались от суфлеров и сожгли сценарий. Они импровизируют на пустой сцене мира, прислушиваясь только к самим себе, они играют без режиссера, репетиций, костюмов, декораций, подсказок из-за кулис, реакций зрительного зала — только одно занимает их целиком: доиграть до конца заключенную в них драму. Отчаянную драму идентификации, драму, в которой полностью разрушен барьер между актером и зрителями, актером и автором. Актер больше не является исполнителем чужой воли. Мир — его сцена, он сам — автор пьесы, а зрители — его соотечественники. Эта мысль, вызванная некогда волшебным образом самим именем Франции, становится теперь живым элементом действительности, которая должна быть сыграна, чтобы с ней можно было считаться. Прошлое Франции стало теперь таким величественным театром, что вмещает весь мир. В нем есть место китайцам, русским, индусам, англичанам. Разыгрывается последнее действие драмы наций. Если придет конец Франции, погибнут и все остальные страны. Мобильность и пластичность французского начала заявят о себе еще ярче в момент разрушения.
В статье под названием «Конец войны», написанной для «Ле тан модерн», Жан-Поль Сартр говорит: «Если мы выбираем жизнь, то мы выбираем ее также и для наших друзей, и для себя лично, и для Франции. Мы предпринимаем усилия, чтобы вписаться в этот грубый, безжалостный мир, в это человечество, находящееся под угрозой гибели. Мы должны также выбрать и эту землю, хотя, возможно, она вскоре перестанет существовать. Мы должны это сделать просто потому, что мы есть».
Я долго не осознавал, что Франция стала для меня матерью, возлюбленной, домом и музой. Я всегда отчаянно жаждал не только физического, чувственного человеческого тепла и понимания, но также вдохновения и просветления. В течение первых трудных лет моей парижской жизни все эти потребности были удовлетворены. Каким бы безнадежным ни было мое существование, я никогда не оставался одинок. В моем положении бродяги, каковым я довольно долго являлся, жизнь была постоянным развлечением. Пока по улицам не возбранялось свободно слоняться, я не нуждался в постоянном жилье. В Париже вряд ли найдется хоть одна неизвестная мне улица. На каждой я могу повесить мемориальную доску, где золотыми буквами поведаю о пережитом здесь незабываемом впечатлении, посетившей меня глубокой мысли или о моменте просветления. Все безымянные люди, встреченные мною в часы отчаяния, навсегда останутся в моей памяти, навсегда соединившись с улицами, на которых я познакомился с ними. Они, как и я, принадлежали к миру, где не было паспортов, виз или визитных карточек. Общая нужда свела нас вместе. Только отчаявшиеся души способны понять такое братство, только они могут правильно его оценить. И всегда на этих старых улицах меня спасал случай. Выйти на улицу означало почти то же самое, что войти в казино: или все, или ничего. В наши дни миллионы людей, в прошлом уважаемых, вполне обеспеченных и находившихся, как они полагали, в полной безопасности, вынуждены занять такую же позицию. «Надо только дойти до ручки, — говорил я, — и тогда все пойдет хорошо». Никто по собственной воле не «дойдет до ручки». Никто не верит, пока не испытает на собственной шкуре, насколько спасительно такое положение. Революционеры не разделяют такой взгляд на вещи. Они верят, что мужчинам и женщинам не обязательно проходить огонь и воду, чтобы понимать, что к чему. Они хотят, чтобы герои и святые возникали ниоткуда, минуя страдания и испытания. Они хотят, чтобы люди совершили скачок из плохой жизни в хорошую, минуя depouillement*, которое единственное может помочь им освободиться от старых привычек, отбросить прежний, устаревший взгляд на вещи. Человек, который не был гол как сокол, никогда не сумеет оценить так называемое благосостояние. Человек, которому не приходилось помогать другим (чтобы спастись самому), никогда не станет революционной силой в обществе. Он никогда не станет неотъемлемой частью нового общества, он просто пристанет к нему на время. И первый ветер перемен тут же унесет его.
* Самоотречение (фр.).
Так как я уже прошел через горнило испытаний прежде (в Америке), кто-то может поинтересоваться, зачем мне понадобился этот второй опыт. Попытаюсь объяснить. В Америке, когда я стал опускаться, меня поджидало двойное дно. Подлинное же дно, chez nous*, — зыбучие пески, откуда не выбраться. У меня уже пропадала надежда. Завтра не было, а вместо него только бесконечная перспектива из серых, однообразных, унылых дней. Я не мог отделаться от мысли, что нахожусь в пустоте, связанный по рукам и ногам, в смирительной рубашке. Чтобы освободиться, следовало слиться с миром, воздухом которого я не мог дышать. Я был быком на арене, где конец один — неминуемая смерть. Более того, смерть без надежды на воскрешение. Ведь мы в Америке убиваем не только тело, но и душу.
* У нас (фр.).
Во Франции меня поджидало не только то, о чем я уже сказал: здесь я обрел новую волю к жизни. Я нашел здесь и отца, даже нескольких. Первым был мой учитель французского языка с юга Франции, старый добрый Лантельм; думаю, ныне уже покойный. Лето он проводил на Иль-д’Олерон. Казалось, мои посещения радуют его сердце. Наш разговор всегда вращался вокруг старой Франции, особенно часто говорили мы о Провансе. В его обществе мне казалось, что я тоже некогда принадлежал к тому миру, что по своему духу я ближе к южанам, чем к соотечественникам или к парижским варварам. Между нами не существовало никаких барьеров. С самого начала мы понимали и принимали друг друга — несмотря на мой чудовищный французский. Благодаря его стараниям я стал понимать зрелую мудрость французов, их врожденную учтивость, терпимость, их проницательность, их поразительную способность выделить главное и существенное. Благодаря ему я узнал новый тип любви: любви к скромным вещам. Он любил все, чем окружил себя. Я, который всю свою жизнь так легко со всем расставался, теперь стал новыми глазами смотреть на самые пустяковые, самые незначительные вещи. В его доме я впервые начал понимать истинное значение человеческого творчества. Я понял, что оно — отражение божественного начала. Я понял, что творчество начинается с дома, с того, что под рукой, с того, на что не обращаешь внимания и презираешь, потому что оно слишком хорошо знакомо. Медленно, очень медленно, как если бы с моих глаз снимали одну пелену за другой, — а так и было! — я стал понимать, что живу в саду, полном сокровищ, в саду под названием Франция, на которую весь мир поглядывает любовно и немного завистливо. Мне стало ясно, почему немцы чувствуют такую настоятельную потребность побывать в этом саду, почему они никогда не перестают бросать в том направлении алчные взгляды. И почему пренебрежительно отзываются об этих сокровищах, будучи не в состоянии прибрать их к рукам. Я понимаю также, почему мои соотечественники ищут в этом саду убежище, хотя в мире все (предположительно) — к их услугам. Я могу понять, почему в моменты зависти, или горечи, или из-за извращенного чувства ностальгии они иногда называют этот Рай приютом для престарелых и немощных. Предвижу, что когда-нибудь они отрекутся от этой страны, давшей им свободу и покой, или обвинят ее, назвав гнездом порока.
La France vivante!* Почему эти слова продолжают звенеть в моих ушах? Да потому, что в них заключена важная истина о Франции. Даже разлагаясь, эта страна остается живой. Сколько раз после войны я слышал от американцев: «Франции — конец!» Я устал уличать во лжи этих болтливых пораженцев. Конец Франции? Jamais**. Это даже представить себе невозможно. То, что Франция потерпела поражение, что ее жестоко унизили, то, что ее гложет чувство вины, несопоставимое с преступлением (преступлением, каким преступлением? — спрашиваю я), все это нельзя отрицать. Но то, что ей конец, нет, никогда. Не важно, что гиены взяли верх; не важно, совсем не важно, что успех пришел не к самым лучшим. Важно то, что Франция по-прежнему vivante, что огонь не удалось загасить. Что можно ожидать от страны, которая находилась во власти победителя пять долгих лет? Что ее жители от радости будут колесом ходить по улицам? (Представьте себе чувства наших южан, когда война между штатами закончилась. И подумайте, как они себя чувствуют и ведут даже сегодня, восемьдесят лет спустя после поражения.) Чего мы ждем от Франции? Что ее граждане восстанут из гробов, как праведники в День распятия? Беспечные и бесчувственные жители Нового Света не могут понять, что Франции надо еще осознать, что страдания позади. Война окончена для нас, но не для Франции и не для любой другой европейской страны. Когда мы в очередной раз «спасли мир», сбросив нашу славненькую бомбочку, один из тех рождественских подарков, которые только Америка умеет преподнести, мы забыли вложить туда рецепт вечного мира. Мы ревниво оберегаем наше первенство в деле уничтожения мира с одного удара, но не можем ничего предложить для поддержания у людей надежды и веры.
* Франция жива! (фр.)
** Никогда (фр.).
В наших глазах Европа — вечная виновница всех войн. Мы же (естественно!) воюем только для того, чтобы покончить с войной. О конце Европы говорится после каждой войны. «Никогда уж ей не быть прежней», — каркаем мы. Конечно, не быть, во всяком случае, не совсем прежней. Это только у нас в Америке никогда ничего не меняется. Самые глубокие и тяжелые катаклизмы приводят нас именно туда, где мы уже пребывали раньше — по крайней мере на уровне духа. Европа же с каждым кризисом меняется и сама по себе, и по отношению к миру. Затронуты не только ее сердце, но разум и душа. Военные разрушения оставляют неизгладимые следы. Америка же всегда благополучна и безмятежна. Мы, как и прежде, собираем большие урожаи, делаем новые и лучшие машины, а также детишек. Иногда и у нас бывает нехватка чего-нибудь, но это случается исключительно от жадности и плохого хозяйствования. В то время как мы только и делаем, что несем миру демократию, наша собственная жесткая кастовая система остается нетронутой*. Ничего с верха не просачивается вниз и — наоборот. Сто сорок миллионов американцев продолжают жить, как и прежде, в смирительных рубашках, очень удобных смирительных рубашках, — возможно, из-за умело навязанной иллюзии, что они пользуются свободой слова, свободой прессы, свободой торговли и свободой дышать воздухом.
* В одной из газет Детройта недавно была опубликована статья под таким заголовком: «Американские негры обращаются за помощью в ООН». Вот начало статьи: «Требуя „полной свободы и абсолютного равенства“, Национальный Негритянский Конгресс сегодня (2 июня 1946 года) обратился в Организацию Объединенных Наций с просьбой помочь добиться „освобождения от угнетения“ тринадцати миллионам представителей черной расы в США». — Примеч. авт.
В другом разделе упомянутой газеты цитируют генерала Эйзенхауэра, который знает, что говорит: «Война не только разрушительна, она не несет с собой никаких положительных результатов». Это обычный способ военного чина побудить нас к тому, чтобы мы всегда были готовы... К чему? Да к новой войне — если понадобится. А слышал кто-нибудь о войне, которая была бы не вовремя? Положите конец войне, но не прекращайте ни на минуту работать над новым и еще более разрушительным орудием уничтожения! Вот ход мысли военных.
В Америке столько же шансов на успех революции, сколько и на объявление буддизма государственной религией. С момента подписания Декларации независимости мы спим и видим, что стали свободным народом. Мы и сейчас спим, но сон постепенно превратился в кошмар. То, к чему стремились отчаявшиеся души в поисках свободы, стало тюрьмой. Нация, которая не делает попыток приспособиться к новым временам, обречена. Нация, стремящаяся остаться навсегда прежней, перестает существовать. Даже перспектива высадиться на мертвую планету вдохновляет больше, чем встречи с соотечественниками на нашей Земле. Нам неинтересно спасать мир, нам даже неинтересно спасать себя, мы заинтересованы в том, чтобы покинуть нашу планету. Мы цинично эксплуатировали наши недра, пока они не истощились. Наш взгляд устремлен ни вперед, ни назад, а в пространство, находящееся за пределами нашей планеты, в холодные просторы космоса.
Я предпочитаю развращенную Европу. Предпочитаю, чтобы во всем ощущалась жизнь. Чтобы плоть играла, даже если она и с гнильцой. Пока жива плоть, жив и дух. А где нет плоти, там нет ничего — даже духа. Даже духа, сказал я как будто дух не вмещает все! Но в Америке настолько мало свидетельств присутствия духа, что со временем привыкаешь думать, что его нет совсем. А есть — товары, грузы, факты, системы мер, цены и, конечно же, сделки. Мы знаем, что Европа жива, потому что ей требуется еда, одежда, лекарства. Мы знаем, что Европа жива, потому что время от времени она взрывается, втягивая нас в водоворот событий. Однако сам живой дух Европы для нас недоступен и неуловим. Нам понятнее заболевание кожи, чем духа. Чего это они там так расшумелись? Потому что больны, потому что грязны, потому что мрут, как скот. Ну что ж, швырните им жратвы, тряпок, лекарств! Пусть их агония захлебнется в изобилии вещей! Мы дадим вам все, что угодно, только, пожалуйста, прекратите этот кошмар! Не надо беспокоить нас вашими проблемами! Пожалуйста, ради Бога, не устраивайте новую революцию! Умоляем, дайте нам спокойно загнивать! Старая песня: Мир и Благополучие. Мы все еще тянем ее. Мири Благополучие! Мир и покой могилы и благополучие кретинов. Погибай, старушка Европа, и мы воцаримся на земле! Посторонись, Россия, мы идем! Заткнитесь, индусы, еще не время требовать независимости! Не бунтуй, Китай, ты мешаешь свободной торговле. Спокойствие, спокойствие! Мы делаем бомбу, которая скоро освободит весь мир.
***
Больше всего Европа привлекает жителя Нового Света тем, что в ней посреди всеобщего разложения всегда найдется что-то новое, что-то вечно цветущее, привлекательное и манящее. У нас же ничего не может удивить или поразить. Ну абсолютно ничего. Я точно знаю, что ожидает меня за этим углом, и точно так же знаю, что ожидает меня за тысячу миль отсюда. А привычка не таит очарования — по крайней мере для меня.
Мне говорят, что я уже ветеран. Может быть. Но из этого не вытекает, что я равнодушный, пресыщенный человек, которому все наскучило. Пусть я ветеран, но я также и энтузиаст. Некоторые предпочитают избавиться от меня, записав в романтики, но вскоре испытывают потрясение от моего реализма. Другие выставляют меня человеком, для которого предел мечтаний — навозная куча. Есть и такие, кто утверждает, что я тщусь вернуться в материнское лоно. Не скрою, лоно как место зарождения жизни всегда меня интересовало. Рождение — точнее, процесс рождения — вот что вызывает мой неизменный интерес. Я помешан на созидании. То, что не приносит плодов, мертво для меня.
Я не вижу, чтобы Европа впадала в застой. Как и не вижу, чтобы Франция загнивала в бездействии. Я преклоняюсь перед ней не потому, что она мраморная статуя, навечно установленная в саду за высокой стеной. Но на меня производит сильное впечатление та интенсивная обработка почвы, которая идет в этом саду. Здесь растят человеческий дух, здесь он расцветает и разбрасывает семена. Человек познается по плодам, народ — также. Ознакомьтесь с достижениями французского и сравните их с американскими или русскими.
Что касается меня, то мне достаточно только вспомнить любой день из тех десяти сказочных лет, что я провел во Франции. Достаточно вспомнить, что встречало меня, когда я выходил по утрам из дома. Я не говорю сейчас о соборах, дворцах, королевских садах, музеях и библиотеках. Я говорю о незначительных, обыкновенных вещах, с которыми имеешь дело каждый день. Начать хоть с улицы, с того, как она выглядит в восемь часов утра. У нее заспанный вид, и серое небо ее не красит. Фасады домов потертые и выцветшие, но они тебе не угрожают. В закутке у консьержки всегда распевают или принимают ванну канарейки. Вдоль тротуаров высажены деревья; звонко чирикают птицы. Запах свежеиспеченного хлеба дразнит ноздри; на прилавках — изобилие фруктов; мясник выставил напоказ лучшие кусочки. Люди несут в руках домой продукты из бакалейной лавки. В киоске продают утренние газеты. Стоит однообразный, успокаивающий нервы гул. Здесь день не начинается с резких звуков, он тихо проскальзывает в дверь, как прогулявшая до утра девушка. Я перехожу из магазина в магазин, покупая все необходимое. Я не запасаю продукты, а покупаю их прямо перед едой. Иногда я завтракаю в ближайшем ресторанчике. Возвращаясь домой, я иногда останавливаюсь поболтать с киоскером. Могу купить порекомендованную им книгу только ради удовольствия продолжить беседу. На углу присаживаюсь, чтобы выпить черный кофе с глотком рома. Захожу в табачную лавку за сигаретами и там тоже чего-нибудь выпиваю. Никакой суеты. День бесконечен.
Вернувшись в студию, слушаю, как за стенкой играет граммофон. Через дорогу, в саду, скульптор ваяет статую. Вся улица поглощена сосредоточенной, приносящей радость работой. В каждом доме живет писатель, художник, музыкант, скульптор, танцор или актер. Наша улица очень тихая, и тем не менее работа кипит — неслышная, приятная, можно даже сказать, свершаемая благоговейно. Это происходит на нашей улице, но таких, как наша, в Париже сотни. В городе трудится целая армия творческих людей, такой больше нет ни в одном другом городе. Именно эта многочисленная группа мужчин и женщин, приверженных духовным вещам, создает тот Париж, который мы любим. Они вдыхают жизнь в город, делая его таким притягательным для всего культурного мира.
Разве мне забыть с трудом скрываемую радость нью-йоркского жителя, когда он узнал о падении Парижа. «Теперь наш город станет мировым центром искусств!» — вот что говорили люди друг другу. С каждым новым творцом, приезжавшим в Нью-Йорк, возрастала их гордость, алчность и зависть: «Скоро все они будут нашими». Американцы не сомневались, что, оказавшись здесь и глотнув американского воздуха, ни один из них не захочет вернуться на родину: «Мы дадим им доллары, миллионы долларов!» Как будто это могло удержать их. «С Парижем покончено! Европа мертва!» В каком телячьем восторге они пребывали, как радовались, что им так повезло. Никогда не видел я зрелища отвратительнее.
Нет, нам их не удержать. Несмотря на угрозу голода и болезней, европейские художники возвращаются домой. Начался их настоящий исход из Америки. И он бы еще увеличился, создай мы для него благоприятные условия.
Все наше искусство обольщения ничего не дает. Европейцы потянулись на свои руины. Они не остаются здесь, чтобы начать новую жизнь, предпочитая привычный образ существования, даже если он влечет за собою бедность и горечь поражения. Доллары не могут вдохновить истинных творцов, не могут оказать им реальную поддержку. Для этого нужно нечто иное, значительно более важное, то, чего мы явно не можем предложить. То, что им нужно, в Европе ощущаешь постоянно, каждую минуту. Это нечто неуловимое, но не становящееся от этого менее реальным. Его получаешь с каждым куском хлеба, с каждым глотком кофе на улице. Оно не просто разлито в воздухе, но и заключено в камне, в самой почве. И это ни в коем случае не витамины!
Хорошо помню кресла в дешевых гостиницах, где мне приходилось жить вскоре после приезда во Францию и которые впоследствии я полюбил. Какими же ветхими были эти кресла! Чтоб они не развалились, их скрепляли проволокой, сбивали гвоздями, делали кожаные заплаты; но то были истинные символы беседы. Сюрреалисты обожают такие вещи, и правильно делают: они хранят наши самые сокровенные воспоминания и движения души. Такие предметы, накапливаясь, способствуют созданию неповторимой индивидуальности. Когда мы покидаем этот мир, тени именно этих предметов украсят наш уголок в чистилище.
Подобно этим креслам, и все остальные предметы, которыми постоянно пользуешься, становятся частью тебя — призрачные атрибуты, которые таскаешь за собой, перебираясь из ада в чистилище, а затем в Рай. А в Америке, окидывая взглядом мой дом, я не вижу ни одной вещи, к какой был бы привязан. Ничто не стало мне здесь дорого. Любую вещь без всякого ущерба можно заменить на другую. Почти то же самое могу сказать и в отношении здешних людей. Почти то же. Немногих, очень немногих, я никогда не смогу забыть. Что же касается остальных, я без всякого сожаления оставляю их позади вместе с мебелью, безделушками, антикварными вещицами, фактами, цифрами, со всем этим невероятным, многочисленным хламом, составляющим духовную и физическую среду Америки.
«Но у тебя было такое счастливое детство!» — запротестовал один из моих друзей, когда я при нем так заговорил. Да, это правда, у меня действительно было счастливое детство. Это продолжалось до тех пор, пока я не осознал, в каком мире живу. К шестнадцати годам я уже был ужасно несчастлив. Я ушел в себя, не желая видеть уродства и подлости окружающего мира. Луч надежды на то, что существует другой мир, — ярче, богаче, живее нашего, блеснул, когда я встретил на улице старого друга, только что вернувшегося из Европы. Эта случайная встреча решила мою судьбу. С тех пор мною владело одно желание. Однако прошло несколько лет, прежде чем оно сбылось. За это время мне пришлось написать книгу под другим именем, пережить гибель рукописи, быть клоуном, вором, попрошайкой, сутенером. Но в конце концов я оказался на борту парохода! Когда американский берег скрылся за горизонтом, я испустил вздох облегчения. Я с трудом верил своим глазам. Мне был дарован один год в Европе. Всего один. Но он сулил райское блаженство.
Во время той поездки я посетил много стран, и ни одна не разочаровала меня. Я мог бы странствовать всю оставшуюся жизнь — так чудесно находиться вдали от родины. Тосковал ли я по дому? Никогда. Ни разу. Я не тосковал ни по чему и ни по кому. Надеясь, что свершится чудо и я смогу навсегда остаться в Европе.
Это произошло в 1928 году. Мне было тогда тридцать шесть лет. Я долго ждал подходящей возможности. Наконец в 1930 году мне удалось вернуться в Европу и пробыть там десять лет. Когда американский посланник в Афинах вынудил меня вернуться в Штаты, я был убит горем. К каким только аргументам я ни прибегал, стремясь получить разрешение на выезд в какую-нибудь другую страну, кроме Америки. Но он был непреклонен, говоря, что все делается для моей безопасности. «А если она мне не нужна?» — поинтересовался я. Вместо ответа он только пожал плечами.
День, когда американский корабль покинул порт Пирея, стал одним из самых черных в моей жизни. Было похоже, что пришел конец моим попыткам начать новую жизнь. Назад в мышеловку — вот как я это понимал. И, поверьте, именно там я и оказался. На той же самой «улице ранних скорбей», где ничего не изменилось со дня моего отъезда, — во всяком случае, никаких существенных изменений не произошло. Кто-то женился, кто-то подвинулся рассудком, кто-то умер. Ничего, что имело бы ко мне отношение. Сама улица выглядела точно так же, как раньше, и это однообразие дурного сна было страшнее сошествия в Оркус. Хуже того, война оборвала всякую возможность узнать что-то о друзьях, оставшихся в Европе. Единственное место, с которым я ощущал живительную связь, было утрачено. В течение шести лет я занимаюсь тем, что пытаюсь воссоздать образ мира, который знал и любил. День за днем я задаю себе вопрос, как он будет выглядеть, когда удастся вновь туда попасть. Некоторые друзья пишут, что я не узнаю знакомые места, другие уверяют, что ничего не изменилось, только немного поблекло. Я знаю, что такое быть в разлуке с теми, кого любишь, и день за днем, год за годом мечтать о возможной встрече. Я знаю, что такое сохранять в неприкосновенности образ, сознавая в душе, что его больше нет на свете. Я подготовил себя к самым страшным разочарованиям, к самым чудовищным обманам. Подобно всем хранящим верность влюбленным, я говорил себе тысячу раз: «Не важно, как она выглядит, только бы еще раз ее увидеть!»
В таком вот возбужденно-беспокойном состоянии я ждал, когда появится возможность опять вернуться туда. Прежде меня там ждал мир, дарящий надежду, теперь — только руины. Как если бы, дожидаясь встречи с возлюбленной, вы каждый день читали бы о том, как ее насилуют, мучают голодом, избивают, пытают. Вы знаете, что ничего не осталось от ее прежнего облика — разве только выражение глаз. Да и его могли уничтожить. Возможно, она выйдет навстречу на двух обрубках, беззубая, седая, с невидящими глазами, все тело — одна сплошная рана. От этой мысли меня охватывает безудержная дрожь. «И это она? — говорите вы. — О Боже, нет, только не это! Пожалуйста, только не это!» Вот как подчас возвращаются к нам любимые. Для верных любовников в запасе у судьбы есть много кошмаров. Я это знаю. Знаю. Я изучал не только историю Европы, я изучал самого человека. И знаю, на какие предательства он способен. Из всех осквернителей жизни он самый худший, самый подлый. Только один он, из всех Божьих тварей, способен уничтожить то, что любит. Только один он способен разрушить свой собственный образ.
Письма, которые приходят сейчас от друзей, рвут душу. Они не пишут о физических тяготах, об отсутствии еды и одежды. Нет, они пишут об отсутствии самого будущего. Пишут об отсутствии того, что раньше мыслилось необходимым, некой неуловимой субстанции, неизвестно откуда берущейся, которая поддерживала их в самые тяжелые минуты — даже в поражении. Теперь, похоже, этого больше нет. «Похоже», — говорю я, потому что до сих пор не верю в полной мере этим словам. Мне нужно видеть это самому, пережить на собственной шкуре. Прежде чем признать ужасную истину, я тоже должен пережить это мрачное отчаяние, это мучительное чувство беспомощности. Европа вынесла так много, так много. Неужели возможно, что она утратила все свое мужество, всю надежду? Неужели ей действительно пришел конец?
Для моих друзей по другую сторону океана это, возможно, действительно конец. Но это не полный конец, не «конец человечества». Я отказываюсь в это верить. Presence de la mart, oui. Mais pas la fin*. Человек не знает, что такое конец, как не знает и начала. Человек существует. И он вечен, как звезды.
* Присутствие смерти, да. Но не конец (фр.).
«Да, — согласны некоторые из этих моих друзей, — человек будет жить, существование его не закончится. Но что это будет за человек? Мы уже видели лицо монстра. И не хотим иметь ничего общего с этим новым видом. Лучше погибнуть».
Говоря это, они не имеют в виду врага. Тот уже забыт. Они говорят о новой породе внутри нации. Говорят о людях, которых всего лишь год назад или даже неделю, а может, и вчера еще считали товарищами, братьями, друзьями. Говорят о прошедших больших переменах, о противоестественном расколе — как будто сам человек вдруг распался надвое и каждая половина вознамерилась убить другую. Они настаивают, что этот раскол произошел не между людьми, друзьями, братьями и товарищами, но случился в душе каждого человека. Вечный конфликт между чудовищем и ангелом теперь проявился открыто. Вот таким видят они современный мир. И это парализует их волю. Наступило «время убийц». И оно принесло раскол. Мир уже не способен сдерживать боль. Страх, безымянный и не поддающийся контролю, вырвался наружу. Мировое яйцо утратило свое сомнительное равновесие. Ждет ли нас впереди полный хаос? Или же боги вновь выступят вперед во всем своем блеске, разбив скорлупу яйца?
***
Думая о тех прославленных именах, коими усеяны страницы открытой книги под названием «Европа», я одновременно ощущаю атмосферу, окружающую их. Каждое выдающееся свершение, безразлично, в какой области — науки, религии, искусства или политики, является на свет в муках, сравнимых только с муками рождения или смерти. Несмотря на все высокие слова о культуре и цивилизации, гениальным людям, сделавшим Европу той, какая она есть, пришлось заплатить за свой бесценный вклад кровью. Очень редко этим великим вождям человечества удавалось легко добиться своей цели. Вечно они опережают свое время. Оглядываясь на те эпохи, когда происходили серьезные перестройки, мы из своего времени можем легко понять, откуда брались подобные личности и какую роль играли. Но для них самих многое свершалось словно во мраке. Помимо того, что существовала вечная опасность преследования или смерти, безопасность самой нации постоянно находилась под угрозой. Войны, революции, ереси были обычным делом. Условия, в которых жил народ, нельзя назвать иначе, как унизительными и опасными. Невежество, фанатизм, предрассудки процветали во все века. Если бросить взгляд в прошлое, Европа представляется довольно-таки мрачным местом. Все равно что, выйдя из ярко освещенной комнаты, оказаться в полной тьме. Через какую-то секунду свет небес меркнет. Но когда глаз привыкнет к мягкому свету далеких солнц, пробуждается чувство величия, бесконечности, вечности. Осознаешь, что безграничные просторы космоса, в которых плывет наша планета, наводнены неистощимым светом. Забываешь про грубый блеск нашего единственного солнца, которое царит днем; великолепие этих воздействующих на нас издалека сверкающих миров, без устали льющих свет, ослепляет и подавляет. В ночной тиши сияние звезд производит несказанное впечатление. В такие моменты мы становимся связующим звеном между прошлым и будущим и как бы сливаемся с космосом. Мы чувствуем, что перед лицом этого вечного движения все отступает. Никакие наши действия ничего не изменят — это мы тоже понимаем. Нам остается только сиять нашим внутренним светом, как звезды, каждая из которых — солнце.
Мне часто приходит в голову, что грубый свет, заполонивший Америку, — следствие нашей приверженности только дневному времени. На наших лицах застыло выражение находящегося под гипнозом человека, готового выполнить приказ невидимки. Мы отказываемся смотреть фактам в лицо, вернее, видеть ту реальность, что их порождает. Мы — народ, который расценивает сон как пустую трату времени. Мы превращаем ночь в день, словно боящиеся темноты дети. Над охваченным мраком миром мы не имеем власти, в чем и признаемся с неохотой. Нас больно ранит то, что за пределами наших познаний есть нечто, что мы не можем контролировать или присвоить. В нашем мире вечный день, создаваемый грубым и вульгарным искусственным освещением.
В сравнении с нами Европа — мрачный подземный мир. В нем случаются загадочные и непредсказуемые события, обычно довольно неприятные. Он находится в состоянии постоянных видоизменений, постоянных мук. Похоже, он не может обойтись без смерти. Поистине, это мир, находящийся во мраке, куда в периоды усталости мы позволяем себе спуститься, чтобы предаться удовольствиям. Мир греха и разврата, дарующий сладостные наслаждения и изрыгающий демонов невероятного могущества и обольстительности.
Не Америка, а Европа — испытательный полигон. Здесь все проходит проверку — за счет остального человечества. Все из ряда вон выходящие события нашего времени разворачивались в Европе. Отброшенной в Сараево бомбы вспыхнул весь мир. Идеи мечтателя из маленькой европейской деревушки вызвали эхо, не затихающее столетия. Вибрация, исходящая от Европы, тут же улавливается остальным миром. Европа — центр и вихревая воронка нашего постоянно меняющегося мира. Америка, которой судьбой уготована роль амортизатора, только реагирует — в ней самой не зарождаются никакие движения, которые могут поколебать или, напротив, восстановить мировое равновесие. Великие общественные движения, великие события зарождаются в темноте, в тайниках человечества.
Несмотря на хаос, царящий сейчас в Европе, есть основания полагать, что все, что там есть, является по-прежнему живым организмом. Дух Европы, по существу, центростремительный; она притягивает все мировые силы. Если Америка — мотор мира, то Европа — его солнечное сплетение. Каждый европеец ощущает присутствие этой невидимой динамо-машины, этого погасшего солнца, если можно так выразиться. Именно это делает его таким живым, опасно живым. А что касается европейского гения, то он крайне дестабилизирующая сила. В голове у него всегда бродят революционные идеи, он всегда стремится переделать мир. В Европе никогда не установится порядок — во всяком случае, в том смысле, в каком мы, американцы, это понимаем. Для Европы порядок означает смерть; это стало бы свидетельством остановки динамо-машины. Нет, Европе не нужен возврат яркого дневного света, при котором все видится одинаково отчетливо. Она не хочет повсеместного воцарения дневного света. Европа знает, что ее роль — это роль катализатора.
***
La Mort et Resurrection d’Amour*: именно такое название прославленная королева, жившая во времена Рабле, дала одной своей книге. Тогда только зарождалось французское Возрождение. На горизонте уже маячила Америка. Тогда же, почти пятьсот лет назад, Абеляр взволновал весь мир, а Элоиза — и того больше. Все последующие пятьсот лет Европа движется к уничтожению. Даже Нострадамус не мог видеть дальше конца нашего столетия. В этом тысячелетии Европа подарила миру целую плеяду гениев, которые продолжают светить миру вопреки охватившей его тьме. Многие из них выросли во Франции, или поселились там со временем, или обрели там приют. Когда вы оказываетесь в этой стране, вам обязательно расскажут, что здесь да Винчи провел последние годы своей жизни; на Юге напомнят, что впечатления, полученные здесь (в Ле-Бо), помогли Данте создать его «Ад». В Воклюзе нечто похожее расскажут про Петрарку. Можно до бесконечности приводить примеры, говорящие о сильном влиянии Франции на человечество на протяжении последних десяти столетий!
* Смерть и возрождение любви (фр.).
Когда бродишь по парижским улицам, книжные магазины и картинные галереи не перестают напоминать о богатом наследии прошлого и о лихорадке настоящего. Достаточно одной прогулки по небольшому кварталу, чтобы получить такое количество эмоций, что будешь просто оглушен и парализован противоречивыми чувствами и желаниями. В Париже для творчества не требуется никакой искусственной стимуляции. Сама атмосфера этого города пропитана мощной энергетикой. Приходится даже прикладывать усилия, чтобы избежать перевозбуждения. После рабочего дня всегда можно найти себе развлечение, и это почти ничего не будет стоить — обычная цена чашки кофе. Можно просто сидеть и смотреть на прохожих — такая форма отдыха почти неизвестна в Америке.
«La Mort et Resurrection d’Amour»: само название полно значения. Оно говорит о том, что некогда существовал мир любви. Под любовью я подразумеваю любовь с большой буквы.
Да, когда-то царили страсти: страсть разума и страсть сердца. Страсти — то есть страдания, символизирующие муки Христа. Любовь, страсть, страдание — вот триединство, олицетворяющее духовную силу Европы. Только через это триединство мы можем постичь великие открытия, великие изобретения, великие странствия, великие подвиги, великие философии Западного мира. Европейцам ничего легко не давалось. На долю самых одаренных обычно приходились самые величайшие страдания.
Возрождение любви! Вот что я чаще всего переживаю, находясь за границей. Для меня, выходца из страны, где убито все, имеющее отношение к душе, даже дешевая почтовая открытка содержит нечто, пробуждающее чувства. Меня трогает проявляемая там забота о деревьях. Я в восторге от меню, которое пишется от руки каждый день. Мне нравятся официантки, хотя подчас они бывают довольно неряшливы и сердиты. Полицейские, патрулирующие на мотоциклах ночью город, приводят меня в восторг. Я влюблен в пятна на старых коврах, устилающих выщербленные лестницы дешевых гостиниц. Я любуюсь работой дворника, убирающего улицу. Меня не перестают интересовать лица людей в метро, а также их жесты и разговоры. Порядок, царящий в барах, добросовестность, с какой обслуга выполняет свои обязанности, ловкость и выносливость gargons в кафе, беспорядок и путаница на почте, атмосфера la salle despasperdus* на железнодорожных вокзалах, утомительная волокита чиновников, дешевая бумага, на которой напечатаны замечательные книги, великолепная почтовая бумага, которую бесплатно дают в кафе, экзотические имена писателей и художников, вид живописно разложенных на улице овощей, частые ярмарки и карнавалы, вонь, доносящаяся зимой из соседнего кинотеатра, атмосфера изысканности в вагонах первого класса, интерьер вагона-ресторана на одной из главных магистралей, слишком цивилизованный вид городских парков, ощущение мелких монет в руке и красота тысяче франковой банкноты (которую можно разменять почти всюду) — из этих и еще тысячи таких же каждодневных мелочей состоят мои воспоминания. К чему бы я ни прикасался, на что бы ни смотрел, все вызывало мое любопытство и интерес. Ничего здесь не устаревает — даже овощи на лотках.
* Зала неслышных шагов (фр.).
Думая о Париже, я всегда вспоминаю плохую погоду. Теперь мне кажется, что там всегда либо накрапывал дождь, либо вот-вот собирался пойти. Осенью, весной и зимой в квартирах, несмотря на видимость отопления, очень холодно. Зато в кафе разлито восхитительное тепло, к которому примешан запах кофе, табака, вина и аромат надушенных, соблазнительных тел. А в обеденное время с кухни доносятся еще и аппетитные запахи. Но самый притягательный аромат исходит от личностей посетителей. У каждого свой неповторимый характер. У каждого своя история, свое происхождение, окружение — короче говоря, основание стать тем, кем он стал. И никогда ничего неопределенного, той невыразительности, которая так убивает в Америке. Даже gargons здесь интересны, каждый отличается от другого. Очень занятны кассиры, большинство из которых принадлежит к породе хищников, ставшей универсальной. Еще более интересна, потому что более трогательна, женщина, обреченная на сидение в lavabo*.
* Туалете (фр.).
Если вы оставляли ей на блюдечке лишнюю мелочь, она была особенно учтива и любезна и всегда готова оказать за дополнительную плату какую-нибудь небольшую услугу. А услуги эти бывали весьма хороши!
У «железобетонных» граждан, кто бы они ни были — фашисты, плутократы или коммунисты, — такая картина может вызвать отвращение, презрение или жалость. Слишком уж она незначительна, непритязательна, скучновата. В ней есть нечто от загнивающего буржуазного мира, вызывающего отвращение у этих заглядывающих вперед людей. Не буду спорить. Если смотреть на эту живую картину под определенным углом зрения, она действительно может показаться неинтересной и скучной. Кроме того, слишком уж несущественной. Живущие подобной жизнью люди не склонны терзаться из-за того, что мир недостаточно совершенен, и не стремятся привести его в надлежащий порядок. Они заняты своим обустройством, жалкими привычными делами, поглощены низменными желаниями и волнениями. На проявление несправедливости они могут отреагировать пожатием плеч. Могут поднять крик из-за нескольких су и слушать равнодушно или с показным участием о повальном голоде или наводнении в Индии или Китае. Великие страсти не волнуют им кровь. Они ни во что пылко не верят, никогда не выказывают особого рвения, не совершают непродуманных великодушных или неожиданных поступков. Вся их мудрость сводится к «живи и давай жить другим», хотя в их случае это хочется назвать не мудростью, а страховым полисом. Такая практика терпимости удерживает от всего случайного, яркого, необычного, из ряда вон выходящего. Только бы не нарушить привычное однообразие жизни. А в остальном — делайте что хотите. Quant a moi je m’en fiche!*
Дела обстоят именно так, не буду отрицать. Или обстояли. Это mesquin** взгляд на ситуацию. Признавая его, я, однако, всегда могу сказать: «Tout de tete, il avait la quelque chose qui...»*** Да, я всегда могу найти что противопоставить этой мелочности, которая так неприятна в других. Я могу мириться с этой ограниченностью: ведь ею не исчерпывается все. Если напиток хорош, не станешь изучать осадок на дне чашки. О нем не думаешь, когда пьешь. Когда же хочется побрюзжать, к чему хочешь придерешься. C’est emmerdant!**** — часто слышишь здесь. Английский эквивалент употребляется нами не так часто. «Дрянь», — заявляем мы, когда на самом деле надо сказать: «Дерьмо». Но так мы говорим только в пьяном виде. Французы же говорят что хотят, в зависимости от настроения. Никто не привлечет их к ответственности за нецензурные выражения. Если употребление грубых слов безвкусно или неуместно, говорящему дадут это понять, но от него не отшатнутся, не назовут гнусным чудовищем.
* Что до меня, то плевал я на все (фр.).
** Ограниченный, мелочный (фр.).
*** Все-таки есть здесь кое-что... (фр.)
**** Какое занудство! (фр.)
Какой бы emmerdant ни была ситуация, у меня всегда оставалось спасительное и блаженное чувство, что, если нужно, я всегда сумею из нее выпутаться. Под этим я вовсе не подразумеваю бегство в другую страну или ссылку на мое американское гражданство. Вовсе нет. Чтобы выйти из дурного настроения, здесь нужно совсем немногое. К примеру, хорошая книга (а там в моем распоряжении их были сотни), поездка на природу (или просто прогулка по окраинам), ужин с другом в недорогом ресторане, посещение мастерской художника или случайная встреча с проституткой. Беспросветных ситуаций не было. Иногда, чтобы развеять тоску, хватало пешей прогулки в соседний quartier*.
* Квартал (фр.).
F’ai le cafard!** Как часто слышишь в Париже эту фразу! Это весьма уважаемое состояние. Cafard — не просто скука или тоска, это нечто большее. Французский язык передает это состояние очень точно. Оно особенно остро охватывает тебя в городах, вроде Парижа. Вас никогда не посетит cafard в Оклахома-Сити или Бьютте (Монтана), даже если вы парижанин. Это особая форма духовного паралича, сковывающая тех, кто особенно остро ощущает перед собой безграничные возможности. Если уж сравнивать с чем-то это состояние, то скорее всего с апатией анахорета. Оно приходит, когда разум опустошен и перестает контролировать, что и как он должен оценивать. Это усталость, парализующая духовное зрение.
** На меня напала хандра (фр.).
Насколько я знаю, у нас нет ничего похожего. Знакомое американцам чувство пустоты, всегда являющееся отражением внешней пустоты, порождает л ишь состояние безысходности. Выхода нет. Одно спасение — алкоголь, но он ведет к еще более глубокому отчаянию.
Как-то вечером, находясь в состоянии умеренного отчаяния, я взял в руки книгу, подумав, что она может усугубить мое настроение и тем самым выведет из него. Книгу я выбрал из-за названия: «Отчаявшийся» Леона Блуа. Первая страница не разочаровала: краски были самые черные. Выбор был точен, но отчаяние не усугублялось. Напротив, к моему глубокому разочарованию, я вдруг почувствовал, что во мне нарастает легкомысленное веселье. Этот феномен я приписал обаянию языка Блуа — богатому, сильному, экзальтированному и при этом резкому и мрачному. Острый и ядовитый, он казался не французским, а каким-то другим языком. Какое наслаждение, подумал я. Что за мощный и великолепный noir...* одно удовольствие! И я ушел с головой в книгу — как иногда уходишь в печаль. Эти утяжеленные прилагательные и наречия, эти тревожные неологизмы, эти тирады, эти насмешливые портреты... quel soulagement!** Все равно что находиться рядом с собором, когда подъезжает траурная процессия, и стать свидетелем пышного обряда, в который французы обожают превращать похороны. Le desespere c’etait bien moi. Un cadavre roulant, oui, et commented! Rien de mignon, rien de mesquin, rien de menu. Tout etait sombre, solennel. I’ai assiste a l’enterrement de mon ame, avec tout ce qu’il y avait de vide et de triste. Je n’avais rien perdu que I’illusion de ma souffrance. On m’avait libe’re de mon sort... Que de nouveau e parlai frangais, с’etait cela qui m’avait fait du bien!***
* Черный цвет (фр).
** Какое облегчение! (фр.)
*** Отчаявшийся — это был я. Ходячий труп, да! Ничего миленького, мелкого или потешного. Все мрачное и торжественное. Я присутствовал на погребении моей души и всего того, что было пустого и грустного. Я не потерял ничего, кроме иллюзий своего страдания. Меня освободили от моей судьбы. Как ново было говорить по-французски, от этого мне было так хорошо! (фр.)
***
Все, что вызывает мой восторг в связи с Францией, проистекает из ее католицизма. Человек, исповедующий протестантизм, видит все в черном свете, у него неспокойно на душе. Что-то разрушает его изнутри, лишает радости. Даже католики, рожденные в таком окружении, перенимают замкнутость и равнодушие своих соседей-протестантов. Американские католики совсем не похожи на французских, итальянских и испанских католиков. В духовном мире американского католика нет ничего специфически католического. Он точно такой же пуританин — нетерпимый и фанатичный, как американский протестант. Попытайтесь представить себе американского писателя-католика, который обладал бы той силой изображения, размахом и чувственностью, какие отличают Клоделя и Мориака. Таких нет.
Заслуга Франции в том, что она сделала из своих католиков настоящих католиков. Она даже из атеистов сделала католиков, а это о многом говорит. Изначальный смысл католичества — привести все к единому целому, объять все. Тот же подход и у целителей. И французы, как нация, понимают это. В католическом мире великое и малое существуют бок о бок — как нормальное и безумное, больное и здоровое, преступное и законопослушное, сильное и слабое. Только в таком мире и может созреть истинная индивидуальность. Вспомните, какое разнообразие типов существует и существовало во все эпохи во Франции только среди литературных деятелей. Этого нет ни в одной другой стране. Между двумя французскими писателями больше различий, чем между немецким и французским. Можно сказать, что между Достоевским и Прустом больше общего, чем между Селином и Бретоном или между Жидом и Жюлем Роменом. И все же существует прочная и нерушимая нить, связывающая таких уникальных писателей, как Вийон, Абеляр, Рабле, Паскаль, Руссо, Боссюэ, Расин, Бодлер, Гюго, Бальзак, Монтень, Лотреамон, Рембо, де Нерваль, Дюжарден, Малларме, Пруст, Мориак, Верлен, Жюль Лафорг, Роже Мартен дю Гар, Дюамель, Бретон, Жид, Стендаль, Вольтер, де Сад, Леон Доде, Поль Элюар, Блез Сандрар, Жозеф Дельтей, Пеги, Жироду, Поль Валери, Франсис Жамм, Эли Фор, Селин, Жионо, Франсис Карко, Жюль Ромен, Маритен, Леон Блуа, Сюпервьель, Сент-Экзюпери, Жан-Поль Сартр и другие.
Однородность французского искусства объясняется не однообразием мысли или окружения, но бесконечным разнообразием самой земли, климата, ландшафта, языка, обычаев, народностей. Каждая французская провинция внесла что-то свое в национальную культуру. Якоб Вассерман в своей книге «Моя жизнь как немца и еврея» подчеркнул закономерную связь между стилем писателя и природой его родины или какого-либо другого места, которое тот привык считать родиной. «Любой пейзаж, — пишет он, — каким-то образом ставший частью нашей судьбы, порождает в нас определенный ритм — ритм эмоций и ритм мысли, — не осознаваемый нами, но от этого не становящийся менее значимым. По ритму прозы можно угадать особенности родного пейзажа писателя, который таится в ней, как зерно под мякотью плода... Пейзаж, в котором существует человек, не просто обрамляет картину, он входит в самое его существо, становясь его частью. Более наглядно, чем у цивилизованных народов, это проявляется у дикарей. Вот почему реки, пустыни, оазисы и леса играют такую важную роль в создании мифов, которые подчас представляют всего лишь зрительные впечатления долгой вереницы поколений. ...Личность возникает в той точке, где внутренний и внешний мир становятся близки, где мифическое и реальное соединяются на какой-то отрезок времени. И каждое литературное произведение, каждое деяние, каждое достижение являются результатом слияния материального и нематериального, воображения и реальности, идеи и факта, содержания и формы. Внешний пейзаж не представляет для нас загадки, хотя его влияние и воздействие на душу еще до конца не понято. А вот духовный „пейзаж“ в основном остается terra incognita, и, когда возникает необходимость осветить эту неведомую область, наша так называемая психология выглядит всего лишь крошечной тусклой лампочкой».
Умозаключение Вассермана поразительно точно, когда речь идет о писателе типа Ален-Фурнье, автора «Большого Мольна». Очарование этой книги таится в удачном совпадении внутреннего и внешнего миров. Аура тайны, окутывающая роман и придающая ему особую прелесть и чистоту, проистекает из соединения мечты и реальности. Солонь, место, где родился и провел лучшую часть своей юности этот писатель, становится местом действия, по которому нас ведут словно во сне. Солонь славится своим обстоятельным и гармоничным жизненным укладом, это место, по словам одного французского писателя, «издавна очеловечено». Ему словно самой судьбой предназначено пробуждать мечты и ностальгию!
Этот ставший уже классическим роман, получивший вскоре после публикации широкую известность, почти не известен в Америке. И все же именно эту книгу следовало бы здесь популяризовать: она очень французская, хотя иностранцы и не всегда могут это оценить. В письме своему другу Жаку Ривьеру, написанном в 1906 году, автор упоминает о природе эстетических проблем, которые его в то время мучали, и об их решении, чудесным образом связанном с написанием «Большого Мольна»: «Mon credo en art et en litterature est l’ENFANCE. Arriver a la rendre sans aucune puerilite, avec sa profondeur qui touche les mysteres. Mon livre futur sera peut-etre un perpetuel vaet-vient insensible du reve a la realite; „Reve“ entendu comme l’immense et imprecise vie enfantine planant au-dessus de l’autre et sans cesse mise en rumeur par les echos de l’autre»*.
* «Мое кредо в искусстве и литературе — детство. Надо суметь передать его без всякой снисходительной ребячливости, со всей глубиной, которая уходит в вечную тайну. Моя будущая книга будет пребывать в вечном движении между „сном“ и реальностью и не пристанет окончательно ни к одному берегу; „сон“ понимается как огромный и нечеткий мир детства, парящий над другим миром и находящийся в постоянном бурлении из-за реальных вещей» (фр.).
Ален-Фурнье не является одним из великих французских писателей, но он из тех, кто с течением времени становится все дороже сердцу француза. Он один из тех, кто, подобно Пеги, дает нам понять, что такое истинно французский дух. В его книгах он проявляется открыто и ярко. Это все та же «lа dolce France», благородная, мудрая, терпимая Франция, открывающаяся только тем, которым было позволено узнать ее достаточно близко.
Назад: Непристойность и закон отражения
Дальше: Буфано, человек из прочного материала