Непристойность и закон отражения
Обсуждать природу и значение непристойности почти так же трудно, как говорить о Боге. Пока я не углубился в изучение литературы, существующей по этому вопросу, я и не представлял, в какую трясину вступаю. Уже на уровне этимологии понимаешь, что лексикографы — те еще обманщики — не меньше юристов, моралистов и политиков. Начнем с того, что те, кто серьезно пытается исследовать до конца значение этого понятия, вынуждены признать, что их поиски ни к чему не приводят. В книге «К чистоте» Эрнст и Сигл констатируют, что «нет двух людей, которые пришли бы к единому мнению по поводу дефиниций шести ужасных прилагательных: непристойный, похотливый, сладострастный, грязный, неприличный, отвратительный». Лига Наций тоже стала в тупик, пытаясь определить, что является непристойным. Д.Г. Лоуренс был, возможно, прав, когда говорил: «Никто не знает, что означает слово „непристойный“». Если обратиться к Теодору Шредеру, посвятившему всю свою жизнь борьбе за свободу слова*, то его мнение таково: «Непристойность не содержится в самих книгах и картинах, а является исключительно свойством сознания читателя или зрителя». «Все существующие аргументы в пользу запрета на непристойную литературу, — утверждает он, — неизбежно оправдывают и все остальные ограничения, накладываемые на свободу мысли».
* См. его «Вызов шести цензорам» и другие работы. — Примеч.
Как кто-то хорошо сказал: если начать перечислять все шедевры, заклейменные как «непристойные», получится нудный каталог. Большинство наших лучших писателей, от Платона до Хэвлока Эллиса, от Аристофана до Шоу, от Катулла и Овидия до Шекспира, Шелли и Суинберна, не говоря уже о Библии, были мишенью для тех, кто всегда пребывает в поисках нечистого, неприличного, аморального. В статье под названием «Свобода выражения в литературе» Хантингтон Кейрнз, один из наиболее терпимых и проницательных цензоров, подчеркивает необходимость переподготовки чиновников, отвечающих за соблюдение законов по цензуре. «В целом, — говорит он, — эти люди практически никак не связаны ни с наукой, ни с искусством, ничего не знают о той свободе самовыражения, которая была негласно дарована писателям за годы существования английской литературы, и с точки зрения экспертной оценки они не в состоянии иметь адекватное мнение по этому вопросу. В первую очередь переподготовка требуется правительственным чиновникам, а не массам, которые в своем большинстве лишь весьма поверхностно соприкасаются с искусством».
Думается, следует здесь же мимоходом отметить, что, хотя наше федеральное правительство не осуществляет контроль над произведениями искусства, созданными в стране, оно доверяет министерству финансов контролировать импорт из-за границы. В 1930 году был пересмотрен соответствующий закон, который теперь позволяет министру финансов, по его усмотрению, пропускать в страну классику или повсеместно признанные книги, обладающие несомненной литературной и научной ценностью, даже если в них есть элементы непристойности. Но что понимать под книгами, «обладающими несомненной литературной ценностью»? Мистер Кейрнз предлагает нам такую расшифровку: «Книги, которые американская серьезная критика не единожды признавала высокохудожественными». На первый взгляд такой подход кажется весьма либеральным, но в каждом конкретном случае, когда книга или произведение искусства способны вызвать сенсацию, такой либерализм дает сбой. Относительно сонетов Аретино известно, что они находились под запретом четыреста лет. Сколько нужно ждать, чтобы сняли запрет с некоторых современных произведений, никто не скажет. В уже упомянутой выше статье мистер Кейрнз признает: «Не похоже, чтобы теперешнее отношение к „непристойности“ изменилось». «Ни один из законодательных актов, — продолжает он, — не дает определения слову „непристойность“, и поэтому возможна самая широкая трактовка этого понятия». Те, кто воображал, что решение по «Улиссу» создает прецедент, должны теперь осознать, что были слишком оптимистичны. Когда дело касается книг с «беспокойным» содержанием, ничего нельзя окончательно установить. После многих лет борьбы с разного рода ханжами, фанатиками и прочими психопатами, определявшими, что мы можем читать, а что — нет, Теодор Шредер приходит к выводу, что «во внимание обычно принимаются не истинные качества книги, а ее предположительное воздействие на некоего гипотетического читателя, который в некое проблематичное время в будущем, возможно, прочтет эту книгу».
В своей книге «Вызов шести цензорам» мистер Шредер цитирует анонимного священника прошлого века, утверждавшего, что «непристойность существует только в сознании тех, кто ее видит и вменяет в вину другим». Эта малоизвестная книга содержит изрядное количество мест, проливающих свет на проблему; в них автор пытается доказать, что, согласно существующему в природе закону отражения, каждый совершает действия, подобные тем, которые приписывает другим; такое самосохранение равносильно саморазрушению и т.д. Эта здравая и просвещенная точка зрения, разделяемая, похоже, весьма немногими, подходит к сущности предмета ближе, чем все трактаты просветителей, моралистов, ученых и юристов, вместе взятые. В «Послании к римлянам» (14:14) это дается как аксиома на все времена: «Я знаю и уверен в Господе Иисусе, что нет ничего в себе самом нечистого; только почитающему что-либо нечистым, тому нечисто». Однако каждый здравомыслящий человек понимает, что такой подход не примет во внимание ни один суд вкупе с почтовым ведомством.
Совершенно другую точку зрения, заслуживающую того, чтобы на нее обратили внимание, так как она не только искренняя и честная, но и выражает мысли многих людей, высказывает Хэвлок Эллис, утверждающий, что непристойность есть «постоянный элемент социальной жизни человека и отвечает глубокой потребности его сознания»*. Эллис идет дальше и утверждает: «Взрослым людям нужна непристойная литература так же, как детям — волшебные сказки: это освобождение от подавляющего действия общепринятых норм». Это точка зрения культурного человека, чьи нравственная чистота и мудрость признавались выдающимися критиками повсеместно. Она соответствует житейскому взгляду средиземноморских народов, которыми мы вроде бы восхищаемся. Будучи англичанином, Эллис преследовался за свои взгляды и идеи по поводу пола. Начиная с 19 века и далее те английские писатели, которые осмеливались писать об этом предмете честно и не предвзято, подвергались гонениям и унижениям. Думается, распространенный подход англичан к этому вопросу достаточно хорошо представлен в той изысканной галиматье, каковой является статья «Нуждаемся ли мы в цензоре» виконта Брентфорда. Брентфорд — тот господин, который пытался оградить английскую публику от таких чудовищных произведений, как «Улисс» и «Колодец одиночества». Он принадлежит к тем буйно произрастающим в англосаксонском мире типам, к которым вполне приложимы слова доктора Эрнеста Джонса: «Люди с тайным влечением к разного рода соблазнам заняты по большей части тем, что старательно борются с теми же искушениями у других; под предлогом защиты сограждан они на самом деле защищают себя, страшась в глубине сердца своих слабостей».
* «Моrе Essays of Love and Virtue». — Примеч. авт.
Как тот, кого обвиняли в использовании непристойной лексики более, чем кого-либо другого из современных англоязычных писателей, выскажу свой взгляд на этот предмет. Думаю, в силу вышесказанного он может представлять особый интерес. Со времени первого издания «Тропика Рака» в 1934 году в Париже я получил не одну сотню писем от читателей со всех концов света, от мужчин и женщин разного возраста и положения; эти письма в большинстве своем содержали слова поддержки и благодарности. Многие из тех, кто неодобрительно отнесся к книге из-за грубого языка, выражали свое восхищение ею в целом, и только немногие, очень немногие писали, что книга скучна или плохо написана. Роман и по сей день пользуется устойчивым спросом, продаваясь «из-под прилавка»; время от времени о нем появляются критические статьи, хотя опубликован он был тринадцать лет назад и тут же запрещен в англосаксонских странах. Единственное, чего добилась этим цензура, — загнала книгу в подполье, сократив таким образом число продаж, но в то же время она создала роману лучшую рекламу на свете — устную, от читателя к читателю. Роман есть в библиотеках всех наших лучших университетов, профессора часто рекомендуют его студентам, и постепенно он стал занимать достойное место в нашей литературе рядом с другими выдающимися произведениями, которые в свое время тоже были запрещены. Эта книга вызывает большой интерес у молодых людей, и я получал прямые и косвенные свидетельства того, что она не только не разрушила их жизни, но и повысила их моральный уровень. Эта книга — живое свидетельство поражения цензуры и доказательство того, что она может защитить от нежелательного влияния только самих цензоров — и то только в силу закона природы, известного всем, кто излишне предается удовольствиям. В этой связи я чувствую необходимость упомянуть об одной любопытной закономерности, на которую часто обращали мое внимание книгопродавцы, а именно: устойчивым и даже растущим спросом пользуются два рода книг — так называемая порнографическая, или непристойная, литература и оккультная. Это вроде бы подтверждает точку зрения Хэвлока Эллиса, о которой я упоминал выше. Несомненно, все попытки контролировать хождение непристойной литературы, как и попытки контролировать распространение наркотиков или проституции, обречены на неудачу всюду, где делает успехи цивилизация. Вне зависимости от того, являются эти вещи безусловным злом или нет, они неотъемлемые элементы нашей социальной жизни, и не подлежит сомнению, что все они синонимы того, что зовется цивилизацией. Несмотря на все, что было сказано и написано в защиту и против этих явлений, люди так и не смогли прийти в отношении их к такому же согласию, как, например, в отношении рабства. Можно предположить, что когда-нибудь они исчезнут, но тогда можно также предположить, что, несмотря на сегодняшнее поголовное неодобрение рабства, оно может начать практиковаться вновь.
Постоянный вопрос, который задают автору «непристойных» произведений: зачем вы пользуетесь таким грязным языком? Подтекст здесь следующий: такого же эффекта можно добиться и с помощью традиционных эстетических средств. Однако нет ничего более далекого от истины. Сколь бы непривычная лексика ни употреблялась в таком произведении — я беру здесь самые крайние случаи, — будьте уверены, что никакие другие идиомы тут не подойдут. Результаты напрямую связаны с намерениями, а последние, в свою очередь, подчиняются законам компульсии, столь же неотвратимым, как и законы природы. Люди не творческого склада редко это понимают. Кто-то сказал, что «писатель, открыв нечто новое, стремится передать свое новое знание читателю. Это новое знание, безразлично, сексуального оно или иного характера, непременно вступит в конфликт с распространенными убеждениями, страхами и запретами, потому что последние в большинстве своем основаны на заблуждениях». Какие бы ни назывались смягчающие обстоятельства, оправдывающие ошибочные оценки публики, — вроде недостатка образования, отсутствия контактов с искусствами и так далее, факт остается фактом: всегда будет существовать пропасть между творцом и массой, потому что последняя глуха к тайне, пронизывающей все сущее. Борьба, которую художник сознательно или бессознательно ведет с публикой, почти всегда сконцентрирована на необходимости выбора. Не останавливаясь на вопросах «эго» и темперамента и взглянув достаточно широко на творческий процесс, превращающий художника всего лишь в рабочий инструмент, мы тем не менее вынуждены признать, что дух любой эпохи — плавильный тигель, в котором некие жизненные скрытые силы ищут выражения тем или иным способом. Возможно, есть нечто таинственное в проявлении глубоких и непредвиденных влияний, которые выражаются в движениях и идеях, возмущающих общественное мнение в разные исторические периоды, однако в этом нет ничего случайного или странного. Законы духа могут быть постигнуты, как и законы природы. Но прочесть их смогут только те, кто сам прикоснулся к тайне. Глубина толкований делает их недоступными для массы, которая бездумно относится к жизни.
Не лишен любопытства тот факт, что художники, как бы трудны для восприятия ни были их творения, редко подвергаются столь назойливой критике, как писатели. Язык, в силу того, что он служит также средством общения, имеет тенденцию становиться причиной невероятной путаницы. Весьма умные люди часто демонстрируют отвратительный вкус в вопросах искусства. И все же у этих странных, всем нам знакомых созданий, потому что они не раз поражали нас своей бестолковостью, редко когда хватит смелости посоветовать убрать что-то из картины или произвести нужные, с их точки зрения, замены. Возьмем, к примеру, ранние работы Жоржа Гроса и сравним реакцию просвещенной публики на них и на «Улисса» Джойса. Вспомним также для сравнения реакцию на поздние произведения Шенберга. Во всех трех случаях присутствовало равно сильное неприятие, но в случае с Джойсом публика была более многословна, более высокомерна и более безапелляционна в своих поучениях. Когда дело касается книг, даже мясник и водопроводчик полагают, что имеют право высказать свое мнение, особенно если книга относится к числу произведений, которые зовутся грязными или непристойными. Более того, я заметил, что отношение публики весьма меняется, если перед ней произведение искусства первобытного народа. Здесь в силу неких необъяснимых причин к элементу непристойности относятся с должным уважением. Люди, которые пришли бы в ужас от подобных рисунков в «Ессе Ногтю», глазеют, не краснея, на африканскую керамику или скульптуру, не задумываясь, насколько это может оскорбить их вкус или нравственное чувство. Точно так же они склонны относиться терпимее к непристойным произведениям старых художников. Почему? Потому что даже самые тупые люди способны допустить, что другие эпохи могли, правы они были или нет, иметь иные обычаи, иную мораль. Что же касается творческих исканий собственной эпохи, то свобода выражения всегда толкуется как распущенность. Художник должен приспосабливаться к существующим в настоящее время (и обычно лицемерным) критериям большинства. Он должен быть оригинальным, смелым, вдохновляющим, но никогда — вызывающим. Говоря «нет», он в то же время должен говорить «да». Чем обширнее художественная среда, тем более тиранические, сложные и извращенные формы принимает это иррациональное давление на художника. Впрочем, всегда есть исключения, и одним из них является Пикассо, один из немногих художников нашего времени, завоевавший уважение и внимание сбитой с толку и по большей части враждебной публики. Это величайшая честь, какая только может быть оказана гению.
***
Существует вероятность, что в переходный период глобальных войн, который может длиться одно или два столетия, значение искусства будет постепенно снижаться. У мира, раздираемого невиданными катаклизмами и озабоченного социальными и политическими преобразованиями, будет оставаться все меньше времени и энергии для творчества и восприятия произведений искусства. Политик, солдат, промышленник, технолог — словом, все те, кто удовлетворяет насущные потребности человечества, обеспечивая его пищей, одеждой, жильем, и потакает мимолетным и иллюзорным страстям и предрассудкам, возьмут верх над художником. Наиболее поэтические выдумки будут служить самым разрушительным целям. Сама поэзия позаимствует термины из блокбастеров и описания отравляющих веществ. Непристойное найдет выражение в невероятной технике саморазрушения, которую будет вынужден усвоить изобретательный ум человека. Чувства протеста и недовольства, которые пробуждали в человечестве художники-провидцы, способные видеть будущее мира, найдут оправдание по мере того, как будут сбываться их предчувствия.
Об увеличивающемся разрыве между искусством и жизнью (искусство становится все более ярким и непонятным, а жизнь — все более тусклой и безнадежной) говорили уже так много, что это навязло в зубах. Война, грандиозная и зловещая, не смогла возбудить страсти, сопоставимые со своим размахом или значением. Горячность греков и испанцев изумила современный мир. Восторг и ужас, вызванные их яростной борьбой, были настоящим откровением. Мы сочли эту борьбу безумной и героической, хотя уже почти верили, что подобного безумства, подобного героизма на свете больше нет. А вот механистичный характер войны, которую ведут крупные страны, — скорее «непристойный» и ненормальный, чем безумный. Это война техники, война статистического превосходства сил, война, в которой победа бесстрастно рассчитана и предсказана в пользу того, у кого техническое преимущество. В войне же, которую вели греки и испанцы, не было не только уверенности в быстром положительном исходе, но и в конечной победе. И все же они сражались и будут сражаться не на жизнь, а на смерть, без надежды на победу и так же великолепно, потому что делают это со страстью. Что касается мощных сил, вступивших сейчас в смертельную схватку, нельзя не понимать: они только ждут удобного случая, чтобы победить здесь и сейчас и чтобы победа эта длилась вечно — что само по себе является чистейшей иллюзией. Каким бы ни был исход схватки, ясно, что жизнь никоим образом радикально не изменится: все останется, как и было, разве что немного похуже, чем раньше. Нынешняя война — нечто вроде похожей на мастурбацию драки безнадежных рецидивистов.
То, что я подчеркиваю грязные стороны современной войны, связано не только с тем, что я вообще против любой войны, но и с тем, что она пробуждает амбивалентные эмоции, позволяющие лучше постичь природу непристойного. Ничто не считалось бы непристойным, если бы люди могли осуществить свои самые сокровенные желания. Больше всего на свете человек боится проявления на словах или в действиях того, от чего отказывается в жизни, того, что подавляет и душит, того, что, как мы теперь говорим, хоронит в подсознании. Омерзительные качества, приписываемые врагу, — всегда именно те, какие мы знаем за собой и потому особенно рвемся уничтожить: ведь только через подобную проекцию мы осознаем их чудовищность. Словно во сне, человек пытается убить врага в самом себе. Этот враг, внутри и снаружи, не более реален, чем призраки в его снах. Просыпаясь, человек становится равнодушен к тому «я», что пробудилось во сне, но, заснув, вновь преисполняется ужасом. Я сказал: «просыпаясь», но просыпается ли человек вообще ? Для того, у кого нет больше нужды убивать, человек, позволяющий себе убивать, — лунатик. Такой человек пытается убить себя в своих снах. Он встречается с собой лицом к лицу только в снах. Таков человек нашего времени, рядовой человек, столь же нереальное существо, как и персонаж из аллегории. Наша сегодняшняя жизнь грезилась человечеству еще миллионы лет назад. В ней постоянно просматриваются два разнонаправленных начала, как и в этом извечном сне. Всегда страх и желание, страх и желание. И никогда — чистый фонтан страсти. Так что мы всегда имеем и не имеем, существуем и не существуем.
В области секса присутствуют тот же лунатизм и самообман; здесь разделение чистой страсти на страх и желание приводит к созданию фантасмагорического мира, где любовь играет роль постоянно меняющего обличье козла отпущения. О страсти напоминает лишь ее отсутствие или такие чудовищные искажения, которые делают ее практически неузнаваемой. Когда пытаешься проследить, как на протяжении истории менялось отношение человечества к сексу, кажется, что блуждаешь по лабиринту, центр которого расположен на незнакомой планете. В этом деле было так много извращения и подавления — даже у первобытных народов, что теперь невозможно, по сути, сказать, каково свободное и здоровое отношение к сексу. Обожествление пола в язычестве не может, естественно, считаться решением проблемы. А христианство хотя и утвердило новую концепцию любви, превосходящую все ранее известные, но не сумело сексуально раскрепостить человека. Можно было бы сказать, что тирания секса была сломлена посредством сублимации в любовь, если бы это высокое чувство не было понято и не переживалось лишь немногими избранниками.
Только там, где блюлась строгая дисциплина в отношении плоти, ради служения Богу или союзу с Ним, вопрос пола рассматривался честно и однозначно. Тот, кто достиг освобождения таким путем, освободил себя не только от тирании пола, но и вообще от власти плоти. У подобных людей весь состав страсти претерпел такие радикальные изменения, что завоеванные результаты практически не имеют никакого значения для обычных людей. Духовные взлеты их мало касаются. Рядовой человек ищет разрешения жизненных проблем на уровне миражей и иллюзий; его представления о реальности не имеют ничего общего с высшим смыслом; он слеп и глух к постоянным изменениям, происходящим выше и ниже уровня его разумения. Если мы возьмем в качестве примера йога, для которого значима лишь реальность, противопоставленная миру иллюзий, то вынуждены будем признать, что он рассматривает каждую жизненную проблему с максимальной смелостью и здравостью. Не важно, рассматривает ли йог сексуальное начало само по себе или переводит на трансцендентный уровень, он в любом случае выходит на необозримые открытые просторы любви. Пусть йог не воспроизводит себе подобных, но зато он придает новый смысл слову «рождение». Вместо совокупления он созидает; в зоне его влияния конфликт затихает и воцаряется прочный мир. Он способен любить не только существо противоположного пола, но и всех остальных — все, что дышит. Такого рода «миролюбивая» победа вызывает холодок в сердце обычного человека: ведь она не только показывает убогость его заурядной сексуальной жизни, но и его неспособность на подлинную страсть. Такое освобождение, которое опрокидывает его температурный способ оценки чувств, представляется рядовому человеку смертью при жизни. Достижение безграничной, необъятной любви пугает его, потому что означает растворение его «я». Он не хочет быть свободным ради служения и полного посвящения себя всему человечеству; все, чего он хочет, — это комфорта, уверенности в завтрашнем дне, безопасности и реализации его весьма ограниченных возможностей. Неспособный уступать, он не может познать исцеляющую силу веры, а без нее ему никогда не откроется истинный смысл любви. Он стремится к расслаблению, а не к освобождению; другими словами, он предпочитает смерть жизни.
По мере развития цивилизации становится все очевиднее, что война дает обычному человеку самый большой шанс расслабиться. На войне он может как следует оттянуться: ведь здесь преступление ничего не значит. О какой вине может идти речь, если вся планета залита кровью? Убаюкивающий покой мирного времени, похоже, способствует тому, чтобы он глубже увяз в трясине садомазохистского комплекса, который закрепился в жизни цивилизованного общества и разъедает ее, как рак. Страх, вина и убийство — вот триумвират, управляющий нашими жизнями. Что же тогда непристойность? Сама материя жизни, той, которую мы знаем сегодня. Говорить о неприличном, непотребном, бесстыдном, грязном, отвратительном и так далее только по отношению к сексу означает лишать себя огромного набора мерзостей, которые предлагает к нашим услугам современная жизнь. Каждая область жизни осквернена и испоганена тем, к чему так бездумно приклеили ярлык «непристойного». Интересно, не родится ли в уме какого-нибудь психа более подходящее, более всеобъемлющее название для обозначения грязных сторон жизни, которые мы сами порождаем и от которых шарахаемся, никогда не отождествляя с нашим собственным поведением. Мы думаем о душевнобольных как о людях, живущих в ином мире, полностью оторванном от реальности, однако наше собственное повседневное поведение, будь то в мирное время или на войне, мало чем отличается от поведения душевнобольного. «Я утверждал, — пишет известный психолог, — что этот мир — безумный мир, и человек большую часть времени пребывает в безумии; и я думаю: то, что мы называем моралью, только одна из форм безумия, дающая нам возможность приспособиться к существующим обстоятельствам».
***
Когда непристойность занимает в произведении искусства или литературы заметное место, она обычно является элементом техники, сознательным приемом, не имеющим ничего общего с намерением вызвать сексуальное возбуждение, как в порнографии. Если там и есть скрытый мотив, то он претендует на гораздо большее. Его цель — разбудить читателя, ввести его в смысл реальности. До некоторой степени использование непристойного художниками можно сравнить с изображением чудес у старых мастеров. Это напряжение последней минуты на грани отчаяния часто становилось предметом жарких споров. Ничто, связанное с жизнью Христа, например, не подвергалось такому пристальному изучению, как приписываемые ему чудеса. Особенно важно, следует ли Мастеру полностью раскрепоститься или он должен воздерживаться от применения своих необычайных способностей? Что касается великих учителей дзэн, то они не колеблясь прибегали к любым средствам, чтобы разбудить своих учеников; они совершали даже то, что мы зовем святотатством. И как следует из некоторых известных толкований Потопа, даже Бог временами впадает в отчаяние, стирает все написанное, чтобы продолжить эксперимент с человеком на новом уровне.
Относительно этих сомнительных проявлений силы надо признать, что только Мастер может отважиться на них. Кстати, элемент риска существует только в глазах непосвященных. Сам Мастер всегда уверен в результате; он никогда не пойдет с козыря, если того не требует ситуация. Его поведение можно сравнить с действиями химика, добавляющего последнюю каплю в раствор, чтобы добиться нужного солевого осадка. Даже когда Мастер применяет силу, он учит. Свидетель его необыкновенной мощи навсегда становится другим человеком. В каком-то смысле такая ситуация может быть описана как переход от доверия к вере. Как только обретешь веру, назад пути нет; доверие же — чувство неустойчивое и способно меняться.
Нужно также признать: тот, кто наделен подлинной силой, не нуждается в том, чтобы демонстрировать ее ради собственных интересов. В проявлении такой силы, по сути, нет ничего чудесного при условии, что наблюдающий ее способен подняться на тот непостижимый уровень прозрения, который является естественным для Мастера. Люди же, которым неведом источник их могущества, люди, про которых говорят, что они определяют судьбы человечества, обычно плохо кончают. Можно сказать, что все их усилия сводятся к нулю. На мирском уровне нет ничего прочного: ведь на этом уровне сна и иллюзий все — только страх и желание, тщетно скрепляемые волей.
Но вернемся к художнику... Стоит ему только раз прибегнуть к помощи своих необычайных сил, — а я именно в таких магических терминах думаю об использовании в произведении искусства непристойного, — он неизбежно оказывается во власти неподвластных ему стихий. Поначалу он может стремиться разбудить читателей, но впоследствии сам переходит в другое измерение реальности, где уже не испытывает потребности никого пробуждать. Его бунт против всеобщей инерции по мере того, как крепчает его внутреннее зрение, претерпевает чудесное изменение: теперь он понимает и принимает тот порядок и гармонию, которые можно постичь только через веру. Его воображение растет по мере роста его сил, потому что творчество уходит корнями во внутреннее зрение — царство фантазии. В конце концов художник оказывается среди непристойных само обвинений, как завоеватель — среди развалин побежденного города. Он осознает, что подлинная природа непристойного кроется в страстном желании обратить других в свою веру. Желая разбудить других, он разбудил самого себя. А однажды проснувшись, потерял интерес к иллюзорному миру — теперь он пребывает в свете и, подобно зеркалу, отражает свое прозрение каждым действием.
Как только эта высота взята, какими убогими и незначительными кажутся обвинения моралистов! Как бессмыслен спор — обладает или нет данное произведение высокими литературными достоинствами! Как нелепа сама постановка вопроса, нравственна или безнравственна природа этого творения! Любой смелый поступок может вызвать обвинение в вульгарности. В природе мольбы, безумной мольбы об общении все — драматично. Насилие, проявляемое в действии или в слове, — переиначенная молитва. Сама инициация — насильственный процесс очищения и слияния. Все, что требует радикального вмешательства, нуждается в Боге — и всегда через некую форму смерти или уничтожения. Всякое проявление непристойного заставляет чувствовать неминуемую смерть формы. Те, кто обладает высшим знанием, не проявляют беспокойства даже перед лицом смерти; писатель, однако, не принадлежит к этим избранным: он находится лишь на пороге мудрости. Имея дело с духом, он тем не менее обращается за помощью к форме. Когда он полностью осознает себя творцом, то подменяет свое собственное бытие словами. Но в ходе этого процесса наступает «темная ночь души», когда, взволнованный созерцанием будущего и еще не вполне осознав свои возможности, он прибегает к насилию. Он приходит в отчаяние из-за невозможности поделиться с другими своими открытиями и прибегает то к одному, то к другому средству, которыми располагает; эта агония, пародирующая сам акт творения, подготавливает его к разрешению дилеммы, но это разрешение—абсолютно непредсказуемо и таинственно, как само творчество.
Безудержные проявления этой великолепной мощи имеют отблеск непристойного, если смотреть на них сквозь преломляющие линзы «эго». Все превращения происходят за секунды. Освобождение означает сбрасывание цепей, разрыв кокона. Непристойное — то, что подготавливает рождение, предсознательные судороги в предвкушении новой жизни. Только в смертельной агонии постигается природа рождения.
Между чем еще может идти борьба, как не между формой и сущностью, между прошлым и будущим? В такие моменты само творчество подвергается испытанию; тот, кто стремится раскрыть тайну, становится сам ее частью и таким образом помогает ее увековечить. Так приподнимание вуали над тайной можно считать высшим выражением непристойного. Ведь это попытка подглядеть тайные процессы мироздания. В этом смысле вина Прометея символизирует вину человека-творца, высокомерного человека, который отваживается на акт творчества прежде, чем ему дарована мудрость.
Эти родовые муки относятся не к телу, но к духу. От нас требовалось познать любовь, пережить слияние и общение и таким образом остановить вращение колеса жизни и смерти. Но мы предпочли остаться по эту сторону Рая и создать посредством искусства иллюзорную субстанцию из наших снов. В некоем глубинном смысле мы вечно откладываем действие «на потом». Мы заигрываем с судьбой и усыпляем себя мифами. Мы погибаем в сетях наших трагических легенд, как пауки, запутавшиеся в собственной паутине. Если что-то и заслуживает эпитета «непристойное», так это мимолетная встреча с тайной, путешествие на край бездны, где переживаешь все экстазы головокружения и все же отказываешься уступить магии неизведанного. Непристойное имеет все свойства скрытого интервала. Оно так же беспредельно, как само Бессознательное, и так же аморфно и текуче, как субстанция этого Бессознательного. На сознательном же уровне оно воспринимается как нечто странное, пьянящее и запретное и потому притягивающее и парализующее, когда, подобно Нарциссу, мы склоняемся под нашим отражением в зеркале наших пороков. Всеми признанное и тем не менее презираемое и отвергаемое, оно поэтому постоянно появляется в разных обличьях в самые неожиданные моменты. Когда же оно узнается и принимается — как плод воображения или неотъемлемая часть человеческой реальности, то вызывает не более ужаса или отвращения, чем цветущий лотос, пускающий свои корни вниз, в речной ил, где он родился.