КНИГА ПЕРВАЯ.
О ДРУЗЬЯХ
Стасю
Это мой самый первый друг. Мы познакомились на улице, в Четырнадцатом округе, о котором я уже столько раз писал. Нам обоим едва исполнилось пять лет. Естественно, у меня были хорошие приятели и прежде (я всегда легко заводил друзей), но моим первым настоящим другом, верным товарищем, почти братом стал именно Стасю. Впрочем, Стасю он был только дома, и никто из нас не осмеливался так его называть, потому что это польское имя, а он не хотел, чтобы мы думали, что он поляк. На самом деле Стасю — это уменьшительно-ласкательное от Стэнли. Никогда не забуду звучное стаккато его тетки, разносящееся на всю улицу: «Стасю, Стасю, где ты? Иди домой, уже поздно!» До самой смерти я буду помнить этот голос и это имя.
После того, как Стэнли остался круглым сиротой, мальчика усыновили его тетя и дядя. Тетка, колоссальных размеров дама, с грудью, похожей на два кочана капусты, была одной из самых милых и добрых женщин, которых я когда-либо встречал. Она действительно заменила Стэнли мать, и еще неизвестно, было бы ему лучше с настоящей матерью. А вот с дядей ему не повезло. Этот тупоголовый пьянчуга владел мужской парикмахерской на нижнем этаже нашего дома. В моей памяти до сих пор живы страшные воспоминания о том, как он гонялся за Стэнли по улице с бритвой в руке, изрыгая проклятия и грозясь отрезать мальчишке голову.
Хоть Стэнли и не приходился дядюшке родным сыном, необузданный характер он словно унаследовал от пьяницы-парикмахера. Он ненавидел, когда над ним насмехались. Чувства юмора у него не было и в помине — ни тогда, ни потом. Теперь, когда я об этом думаю, мне кажется странным, что позже он вдруг так полюбил словечко «забавно» — когда стал мечтать о карьере писателя и принялся строчить мне длинные письма из форта Оглетхорп или Чикамауга, где находился его кавалерийский полк.
В детстве ничего забавного в нем не было. Напротив, его лицо всегда сохраняло выражение мрачной замкнутости и неприкрытой недоброжелательности. Если мне случалось его разозлить — а мне случалось, и нередко, — Стасю бросался на меня с кулаками. К счастью, обычно мне удавалось спастись бегством, но, когда погоня затягивалась, становилось по-настоящему страшно, потому что взбешенный Стасю совершенно терял над собой контроль. Хотя мы были примерно одинакового роста и телосложения, попадись я, преимущество оказалось бы на стороне более сильного Стасю, а значит, быть бы мне избитым до полусмерти.
В таких случаях я старался оторваться от него и, как только это удавалось, прятался где-нибудь на полчасика, а потом незаметно проскальзывал домой. Стэнли жил на другом конце квартала, в таком же захудалом трехэтажном домике, что и мы. Мне приходилось быть очень осторожным, пробираясь домой: я боялся, что он все еще подкарауливает меня где-нибудь поблизости. Зато на следующий день встреча с ним не представляла ни малейшей опасности — Стэнли отходил так же быстро, как и взрывался. Обычно он встречал меня кривой улыбкой, мы пожимали друг другу руки, и инцидент был исчерпан — по крайней мере до следующего раза.
Может показаться странным, что я по-настоящему сдружился с таким в общем и целом некомпанейским парнем. Мне и самому трудно это объяснить, и, наверное, лучше даже не пытаться. Не исключено, что уже в том нежном возрасте я испытывал к Стэнли острую жалость, зная, как жестоко обращается с маленьким сиротой дядя-пропойца. Его приемные родители были бедны, намного беднее моих. Стэнли оставалось только завидовать моим игрушкам, трехколесному велосипеду, пистолету, не говоря уже о некоторых других привилегиях. Особенно его раздражала, как сейчас помню, моя одежда. Дело в том, что мой отец был достаточно преуспевающим портным и уж в чем, в чем, а в одежде мог потакать любым своим прихотям. Мне и самому было неловко щеголять в таких великолепных нарядах, тогда как остальные ребята ходили в каком-то тряпье. Зато моих родителей грела уверенность, что я среди этих бедолаг выгляжу как настоящий лорд Фаунтлерой. Естественно, они и не подозревали о том, как сильно я все это ненавижу, ведь нормальному парню хочется ничем не отличаться от других пацанов в шайке, а не светиться среди них великосветским уродом. Когда кто-нибудь из ребят видел меня на улице с мамой за ручку, надо мной тут же начинали глумиться и обзывать маменькиным сыночком, от чего я морщился, как от боли. Матушка моя, разумеется, не уделяла ни малейшего внимания ни насмешкам, ни моим чувствам. Должно быть, она думала, что делает мне большое одолжение, если вообще снисходит поразмыслить о таких пустяках.
Так я очень рано, еще ребенком, потерял последнее уважение к матери. Свою роль в этом сыграло и то, что каждый раз, приходя в гости к Стэнли и встречая там его тетку, эту очаровательную бегемотиху, я млел от восторга. Тогда я этого не понимал, но сейчас-то знаю: я чувствовал себя таким свободным и счастливым в ее присутствии, потому что в ее отношении к Стоили сквозило чувство, которого я не подозревал за матерьми, — нежность, тогда как дома я постоянно наблюдал только муштру, критику, шлепки и угрозы… Хотя… Может быть, мне теперь только так кажется?..
Моя мать, к примеру, ни разу не предложила Стэнли внушительный кусок ржаного хлеба, щедро намазанный маслом и посыпанный сахаром, как это всегда делала его тетя во время моих визитов. Мать неизменно встречала моего приятеля словами: «Не шумите и уберите за собой, когда закончите играть». Ни тебе хлеба, ни пирога, ни дружеского похлопывания по спине, ни «как поживает твоя тетушка?», ни-че-го. «Не вздумайте мне мешать» — это все, что она хотела до нас донести. Стэнли приходил ко мне редко, может быть, его смущала именно недружелюбная атмосфера. Чаще всего он наведывался, когда я поправлялся после какой-нибудь болезни. Чем я только не переболел в детстве: ветрянка, дифтерия, скарлатина, коклюш, корь… Стэнли же никогда не хворал (по крайней мере я не помню), да и в такой нищей семье, как его, особенно не поваляешься…
Чаще всего мы играли на нижнем этаже, где мой дед, сидя на скамеечке, шил пиджаки для моего отца, владельца ателье на Пятой авеню. С дедушкой мы здорово ладили, гораздо лучше, чем с отцом. Дед получил хорошее образование, провел десять лет в Лондоне в качестве подмастерья и научился там настоящему, аристократическому английскому языку — в Америке на таком не говорят. Что за удовольствие было собираться по выходным всей семьей, чтобы послушать, как дедушка рассуждает о жизни, о политике — он был социалистом по убеждениям — или рассказывает о своих приключениях в Германии, где он в юности пытался найти работу. Пока мы со Стэнли играли в парчези, или в домино, или в карты, дедушка мурлыкал себе что-то под нос или насвистывал мотивчик какой-нибудь немецкой песенки. От него я впервые услышал: «Ich weiss nicht was soll es bedeuten das Ich so traurig bin…». Была в его репертуаре и забавная песенка «Кш-ш, муха, не мешай мне», над которой мы всегда смеялись.
Больше всего мы любили игру с солдатиками и пушками; обычно она сопровождалась сильнейшим возбуждением, ором, визгом и плясками в честь победы над врагом, но, какой бы мы ни поднимали шум, это никогда не мешало деду. Он продолжал возиться с пиджаками, шить и гладить, мурлыкая и изредка поднимаясь с места, чтобы зевнуть и потянуться, поскольку длительное сидение на скамеечке было очень утомительно для спины. Он то и дело прерывал нас и просил сходить в пивную за кувшином легкого пива, а когда мы возвращались, разрешал отпить немного — совсем чуть-чуть, — приговаривая, что беды от этого не будет.
Когда я еще не был достаточно здоров, чтобы играть, я читал Стэнли вслух какую-нибудь из моих книжек со сказками. (Я научился читать до того, как пошел в школу.) Стэнли некоторое время слушал, а потом вдруг срывался с места и удирал на улицу — очень он не любил этих чтений вслух. Оно и понятно — здоровому, неутомимому человеку с животными инстинктами вряд ли понравится такое времяпрепровождение. Что ему действительно было по душе (да и мне тоже, когда я поправлялся), так это суровые уличные игры. Будь футбол тогда популярен, как сейчас, Стэнли непременно стал бы футболистом. Ему нравились любые контактные игры, где можно толкаться, сбивать противника с ног, пускать в ход кулаки. Разозлившись, он высовывал язык, словно змея, неизменно прикусывал его и выл от боли. Большинство ребят в квартале боялись Стэнли — кроме одного еврейского мальчика, которого старший брат научил азам самообороны.
Но вернемся к моему одеянию (ничего не поделаешь, приходится так его величать). Однажды, когда мама повела меня к врачу, нарядив в очередной нелепый костюм, Стэнли выскочил на дорогу прямо перед ней и воскликнул:
— Почему он носит такие странные вещи? Почему никто не одевает так меня?
Выдав это, он отвернулся и сплюнул. И тогда я впервые увидел, как моя мать смягчилась. Мы пошли дальше — я помню, что у нее в руках был зонтик от солнца, — и, взглянув на меня, мать торопливо сказала:
— Нужно подарить Стэнли что-нибудь красивое из одежды. Что ему понравится, как думаешь?
Я был настолько озадачен таким поворотом, что не нашелся с ответом. Наконец я пробормотал:
— Может, подарить ему новый костюм? Это то что надо. Был ли у Стэнли вообще костюм, я не помню. Скорее всего нет.
По соседству с нами жил еще один парень из довольно зажиточной семьи, которого родители наряжали как принца. Один раз они даже нацепили на него котелок и всучили ему в руки трость. Ну и птица в нашем бедном районе! Этот мальчик был сыном конгрессмена. Избалованный плакса — таких мы частенько бивали. Над ним все издевались, немилосердно дразнили, ставили подножки, грязно обзывали, копировали его семенящую походку и всячески старались унизить. Интересно, что из него выросло после такого весьма необнадеживающего начала…
Вдобавок к остальным прекрасным свойствам Стэнли был еще лгуном и вором. Он бесстыдно крал фрукты и овощи с лотков, а если его ловили за руку, рассказывал жалобные истории о нищем семействе, погибающем с голоду.
Одной из моих эксклюзивных привилегий, недоступных Стэнли, было посещение утренних водевилей, которые давали по субботам в театре «Новелти». Мама решила осчастливить меня этим правом, когда мне исполнилось семь, однако поначалу это подавалось как награда, которую приходилось зарабатывать — мыть посуду и окна, натирать полы, после чего мне торжественно вручали десять центов (столько стоил билет на галерку). Обычно я ходил один, кроме тех случаев, когда нас навещали мои приятели из деревни.
Хотя Стэнли ни разу не был в театре, нам доставляло удовольствие воображать, будто мы отправляемся в бурлеск-хаус «Бам», получивший такое название из-за дурной репутации. По субботам мы для начала внимательно разглядывали изображенных на афишах субреток в обтягивающих платьях, а затем крутились возле кассы в надежде уловить что-нибудь из тех грязных шуток, которые отпускали матросы, стоявшие в очереди. Большинство шуток проносилось у нас над головами, но кое-что все-таки достигало ушей. Нас съедало любопытство — что же происходит внутри здания, когда гаснет свет? Правда ли, что девушки раздеваются до пояса? Неужели они в самом деле бросают свои подвязки в зал, в руки зрителям? Матросы и впрямь отводят девушек в ближайшую пивную после представления и поят их? И наконец, неужто они потом вместе отправляются в номера над пивной, откуда и доносятся звуки настоящего веселья?
Мы приставали с расспросами к мальчишкам постарше, но их ответы редко нас удовлетворяли. Они обычно говорили: вырастете — узнаете, и многозначительно посмеивались, хотя у нас и без того имелись некоторые познания благодаря одной девочке, Дженни, немного постарше, которая предлагала свое тело любому: один сеанс — один цент. Это действо происходило обычно в подвале у Луиса Пироссы. Сомневаюсь, что хоть кто-нибудь из нас осмелился довести начатое до конца: от одного прикосновения к девочке нас охватывала постыдная дрожь. К тому же она всегда оставалась стоять, а это не самая лучшая позиция для начинающих. Мы, девственные мальчишки, между собой называли ее шлюхой, однако обращались с ней даже лучше, чем с другими девчонками: мы выделял и ее таким образом среди других и втайне уважали за смелость. Вообще девчонкой она была приятной, довольно симпатичной, с ней можно было при случае поболтать о том о сем.
Во время этих подвальных забав Стэнли оставался в тени: стеснительный и неуклюжий, к тому же католик, он мучился угрызениями совести, словно совершал страшный грех. Даже возмужав, он так и не стал бабником, сохранив аскетичную суровость. Я совершенно уверен, что мой друг впервые переспал с женщиной, которая стала его женой и верность которой он хранил всю жизнь. Даже в длинных задушевных письмах из армии он ни словом не обмолвился о какой-нибудь юбке. За четыре года на службе у Дядюшки Сэма Стэнли научился только играть в кости и пить по-черному. Никогда не забуду нашу первую встречу на Кони-Айленд, после того как его демобилизовали… Впрочем, об этом позже.
Как хорошо летом в Нью-Йорке, а точнее, в Бруклине, когда ты еще ребенок и можешь шататься по улицам сколько угодно, хоть всю ночь напролет. Теплыми летними вечерами, устав от беготни, мы усаживались на пороге дома Стэнли, уплетая кислую капусту и сосиски, украденные им из холодильника. Казалось, что сидеть так и трепаться можно целую вечность. Хотя Стэнли был молчалив и сохранял на своем длинном, худом лице строгое выражение (ну просто вылитый ковбой Билл Харт, идол немого кино), в хорошем расположении духа он мог и поболтать. В этом парне семи-восьми лет уже можно было разглядеть черты будущего романиста. О любви как таковой он никогда не говорил, зато его рассказы были полны поэзии и романтики. В такие минуты он превращался из уличного шалопая, вечно нарывающегося на неприятности, в мечтателя, рвущегося выйти за пределы скудной реальности. Он любил рассуждать о далеких странах вроде Африки, Китая, Испании, Аргентины. Особенно влекло его море, он мечтал стать моряком и побывать во всех далеких загадочных местах. (Лет через десять он будет превозносить в письмах Джозефа Конрада, который, тоже будучи поляком, решил писать по-английски.)
Во время этих вечерних разговоров Стэнли словно подменяли: он становился мягче, добрее. Иногда вдруг начинал жаловаться мне на жестокость дяди, показывал рубцы на спине, оставшиеся от порки ремнем для затачивания бритв. Помню, он очень гордился тем, что никогда не плакал: просто стискивал зубы и морщился, но ни разу не захныкал, как девчонка. Дядю такое упрямство только еще больше раззадоривало, но для Стэнли это ничего не меняло — всю свою жизнь он прожил подобным образом, принимая наказание без единого жалобного стона. С ранних лет жизнь у него не задалась, и конец ее был столь же жалким, сколь и начало. Даже его романы ожидало полное фиаско, однако не будем забегать вперед…
Несмотря на то что Стэнли родился в Америке, он во многом походил на эмигранта. Например, никогда не говорил при нас по-польски, хотя мы точно знали, что дома он говорит на родном языке. Если тетка вдруг обращалась к нему по-польски в нашем присутствии, он смущался и отвечал ей по-английски. Впрочем, по-английски он говорил несколько хуже, чем мы: у него не получалось ругаться так же непринужденно. Он вообще был гораздо вежливее всех нас, вместе взятых, выказывал уважение взрослым, тогда как нам доставляло особенное удовольствие щеголять своей грубостью и невоспитанностью. Удивительно, но Стэнли, такой же уличный оборванец, что и мы, действительно обладал хорошими манерами. Видимо, некое врожденное благородство перешло ему по наследству от предков — как-никак жителей Старого Света. Этот налет изысканности в Стэнли нам, его приятелям, казался злой насмешкой над нашими нравами и обычаями, но мы никогда не осмеливались дразнить его, боясь получить по заслугам, — я уже говорил, что Стэнли был поистине страшен в гневе.
Есть одна вещь, которую я забыл рассказать о своем друге. Это его ревность. Все еще живя с ним по соседству, я познакомился с двумя пацанами «из деревни», а точнее, из пригорода Бруклина. Мои родители часто приглашали их к нам в гости, а меня отпускали «за город» с ответными визитами. Их звали Джоуи и Тони. Первый вскоре стал одним из моих лучших друзей. Стэнли отнесся к моим новым знакомым с прохладцей и тут же принялся издеваться над ними из-за того, что их манеры отличались от наших: он считал их глупыми, наивными — одним словом, деревенщиной. На самом деле он ревновал, особенно к Джоуи, который мне явно нравился. Ревность Стэнли достигала таких масштабов, словно мы с ним были кровными братьями и никто не имел права вставать между нами… Хотя и в самом деле ни один из соседских мальчишек не вызывал у меня таких теплых чувств, как Стэнли. Соперничать с ним могли, пожалуй, только парни постарше, перед которыми я преклонялся. Уж что-что, а сотворять себе кумиров я умел. И до сих пор умею, слава богу. В этом Стэнли разительно от меня отличался. Не знаю, в чем тут было дело — в гордости, нежелании склонять голову, упрямстве или как раз ревности, — но он в первую очередь подмечал чужие изъяны и промахи, умея зло высмеивать и пародировать тех, кто имел несчастье ему не полюбиться. Однако все его усилия были напрасны, если дело касалось моих кумиров. Чужого мнения для меня не существовало, мои идолы были сделаны из чистого золота; я видел только их достоинства и был совершенно слеп к недостаткам. Может, это прозвучит глупо, но я и сейчас стараюсь смотреть на мир так же. Я до сих пор считаю Александра Македонского и Наполеона великими людьми и готов восхищаться ими, не замечая их ошибок; я по-прежнему с благоговением думаю о Гаутаме Будде, Миларепе, Рамакришне, Свами Вивекананде я с неизменным пылом обожаю таких писателей, как Достоевский, Кнут Гамсун, Рембо, Блез Сандрар.
Среди старших ребят был один парень, итальянец, которого я считал не просто героем, но чуть ли не святым — и не святым Августином или святым Бернаром, а ни много ни мало святым Франциском. Его звали Джонни Пол, он родился на Сицилии. Я и сейчас думаю о Джонни с невыразимой нежностью и даже — позвольте мне быть откровенным — со слезами на глазах. Он был лет на восемь старше нас со Стэнли — разница, которая в детстве кажется огромной. Если я правильно помню, он разносил по домам уголь. На его смуглом лице, под густыми бровями, словно два уголька, мерцали очень красивые темные глаза. Одежда его всегда была грязной и изодранной, лицо испачкано сажей, но внутренне он был чист, как горный родник. Больше всего меня в нем привлекали изящество и мягкий мелодичный голос. У меня внутри все переворачивалось, когда он говорил: «Привет, Генри. Как дела?» Это был голос сердобольного пастора, одинаково любящего всех детей Божьих. Даже Стэнли не смог устоять перед этим обаянием, идущим от внутреннего благородства и искреннего смирения. Причем он поддался ему до такой степени, что смирился с итальянским происхождением Джонни, тогда как Луиса Пироссу и некоторых других «макаронников» Стэнли считал недостойными своего внимания.
Когда тебе семь или восемь, старший друг может сыграть важную роль в твоей жизни. Он как бы и отец, и не отец; товарищ, но не какой-нибудь там приятель-проказник; наставник, но без всех этих учительских замашек; исповедник и при этом не занудный святоша. Старший друг участвует в формировании твоего характера, направляет, так сказать, на путь истинный, не будучи при этом надоедливым, напыщенным и сентиментальным советчиком. Все эти функции выполнял для нас Джонни Пол. Мы обожали и слушались его, ловили каждое оброненное им слово, доверяли ему. Если б только мы могли сказать то же самое о наших отцах, учителях, священниках и адвокатах!..
Сидя на пороге дома прохладным вечером, мы со Стэнли частенько ломали мозги, пытаясь объяснить самим себе, чем же Джонни Пол так отличается от своих ровесников. Мы знали, что он не ходит в школу, что он не умеет ни читать, ни писать, что его родители очень скромного происхождения — в общем-то пустое место, хоть и не из бродяг. Так откуда же в нем взялись доброта, хорошие манеры, элегантность и сдержанность? Не говоря уже о том, что Джонни Пол отличался удивительной терпимостью. Он совершенно одинаково относился и к лучшим из нас, и к отъявленным негодяям, не делая различий. Это было так непривычно для нас, выросших среди узколобых нетерпимых людей с полным набором предрассудков, вроде наших родителей или проповедника, лицемерного старика Рэмзея, который жил рядом со Стэнли и иногда гонялся за ним с хлыстом.
Нет, нас никто не учил восхищаться такими чистыми душами, как Джонни Пол. Как странно, что ребенок может отличить подлинные человеческие качества, в то время как его родители и учителя видят лишь поддельные. Я не могу не остановиться подробнее на этом факте, ибо всегда верил, что взрослым есть чему поучиться у детей. Только в общении с детьми открывается смысл подлинной духовности, одни лишь дети могут открыть наши сердца и умы для правды; только посмотрев на мир их глазами, мы поймем, что такое красота и невинность. Но как же быстро мы лишаем их этого особого взгляда на мир! Как мы стремимся поскорее переделать их по образу и подобию своему — в близоруких, жалких, неверующих взрослых! По мне, так все зло идет от родителей, от старших, и я говорю не только о плохих, равнодушных родителях, но о родителях вообще. Не Христос открыл мне глаза на это, не Сократ, не Будда, а Джонни Пол. Нет смысла говорить, что я слишком поздно понял, какой дар он нам оставил, — слишком поздно, чтобы сказать ему спасибо.
Поскольку родители не могли давать Стэнли денег на мелкие расходы и он был лишен маленьких детских радостей, доступных нам, то Стэнли устроился мальчиком на побегушках к старой кошатнице миссис О’Мейло. Соседи считали ее немного тронутой или по меньшей мере очень эксцентричной особой, так как она была помешана на кошках: на плоской оловянной крыше ветеринарной клиники жили от тридцати пяти до сорока ее кошек. Из окна своей комнаты на четвертом этаже я видел, как дважды в день она кормит всю эту пеструю стаю. Я не соглашался с моими родителями, утверждавшими, что старуха выжила из ума; она казалась мне очень добрым человеком. И я окончательно уверился в этом, когда миссис О’Мейло предложила Стэнли выполнять для нее всякие мелкие поручения за доллар в неделю. Я-то знал, что она просто старается помочь мальчику. Меня в это время снедало желание быть кому-нибудь полезным, и я просто-таки мечтал о подобной работе. В лишних деньгах я, конечно, не нуждался — мои родители за этим следили, но мне было стыдно, что у меня есть все, чего я пожелаю, тогда как у моих друзей порой нет самого необходимого. Понемногу я раздарил все свои игрушки, а когда дело дошло и до барабана, подаренного мне на день рождения, родители сурово меня наказали и к тому же унизили. Матери взбрело в голову вернуть лучшие из раздаренных мною игрушек. И что, вы думаете, она сделала? Схватила меня за ухо и потащила по домам друзей, заставляя лично просить о возвращении игрушек. Она сказала, что это послужит мне уроком: вот вырастешь, будешь сам зарабатывать себе на жизнь, сможешь разбрасываться чем угодно, а подарки стоят денег, будь добр запомнить. И я действительно запомнил ее слова, хоть и не так, как она хотела.
Я сделал несколько безуспешных попыток найти работу, всюду натыкаясь на один и тот же вполне предсказуемый вопрос: зачем тебе работать? Разве твои родители не обеспеченные люди? Мне оставалось только повесить нос и исчезнуть. На самом деле я вовсе не хотел работать, я просто подражал Стэнли; если честно, я вообще ненавидел труд; играть — вот и все, что мне было нужно. Будь моя воля, я бы остался ребенком на всю жизнь. У меня так и не возникло желания жить своим трудом, которое якобы рано или поздно появляется у каждого. Я родился с серебряной ложкой во рту и не собирался ее выплевывать. Впрочем, в детстве я не был избалованным ребенком; мысль о том, что мир мне чем-то обязан, пришла несколько позже, а когда я наконец осознал ее ложность, то ощутил нечто похожее на пробуждение посреди ночи от бесцеремонного и болезненного толчка.
Наши уличные игры порой принимали зловещий оборот, несвойственный детским развлечениям. Больше всего мы любили совершать мародерские набеги, сея смерть и разрушение. Вожаком, разумеется, выступал Стэнли, поскольку только у него хватало авторитета, чтобы положить конец нашим выходкам. У Стэнли получалось урезонивать даже самых необузданных, а это, надо сказать, требовало известного мужества, ибо кое-кто из нашей шайки не считал нужным сдерживать свои воистину кровожадные инстинкты.
К числу последних принадлежал маленький Альфи Мелта, чей старик работал полицейским. В этом парне было что-то демоническое: безмозглый, косноязычный, с печатью первобытного зла на лице, он не просто сдвинулся, как Вилли Пейн, не просто отстал в развитии, как Луис Пиросса. Он был совершенный идиот, который открывал рот, только чтобы изрыгнуть богохульство или непристойность. Он умел врать как сивый мерин, имитировать припадки эпилепсии в случае необходимости и взрываться по любому поводу; то он был храбр как черт, а то, словно трусливая крыса, ябедничал и давал деру. Когда он хотел объяснить что-то сложное, не важно что, лицо его начинало подергиваться, а глаза вращались, будто игральные кости в коробке. В его руках все превращалось в оружие — даже зубочистка. Он обладал мастерством и изобретательностью опытного вора-домушника, а вид крови — даже собственной — приводил его в дикий восторг.
Все эти качества прекрасно дополнял и тем вносил неоценимый вклад в организацию наших набегов мальчик по имени Сильвестр, сын грузчика, пребывавшего в перманентном запое. Имя Сильвестр, такое красивое, которым словно ласкаешь его обладателя при произнесении, ему удивительно шло — уж больно ангельски звучало. Сам он был поистине воплощение невинности, этакий херувим на фресках Фра Анджелико, только что сошедший с рук Христа или Девы Марии. Что за прелестные васильковые глазки! Какие чудесные золотистые кудри! Вы только взгляните на это чистое личико с легким румянцем на щечках! Все соседки души в нем не чаяли, гладили по головке и закармливали сладостями. Надо сказать, этот чертенок в ангельском обличье умел себя подать: он принимал комплименты и подарки, скромно потупив огромные васильковые глаза с длинными ресницами и заливаясь румянцем от смущения. Откуда было знать заботливым мамашам, над каким монстром они умиленно воркуют…
Сильвестр обладал непоколебимым хладнокровием. Никто не видел его рассерженным, обеспокоенным или печальным; угрызения совести для него не существовали. Все самое опасное, требующее особой выдержки, поручали Сильвестру. Кто ограбил церковь? Сильвестр. Кто одним ударом ноги опрокидывал детские коляски? Крал у слепых? Поджигал склады? Конечно, Сильвестр. Чего бы он только не сделал, если бы захотел. Разница между ним и Альфи Мелтой заключалась в качестве исполнения: Сильвестр действовал как настоящий артист. Каждая из его жестоких проказ была бесплатным представлением. Однако, несмотря на весь свой ум, он загремел в исправительную колонию, не достигнув совершеннолетия.
Сильвестра на подлости толкала чистая, холодная, ничем не замутненная злоба; в жилах Альфи Мелты, наоборот, отчаянно бурлила горячая кровь. Ему частенько не хватало мозгов, чтобы просчитать развитие событий на несколько шагов вперед. Он жаждал действия, пренебрегая риском. Впрочем, кончил он так же — попал в исправительный дом для малолетних.
Для меня навсегда осталось загадкой, каким образом Стэнли удавалось справляться с этими маленькими чудовищами. Пожалуй, секрет в том, что Стэнли был из их числа. Племянник безотчетно мстил за дядюшкину жестокость собственным друзьям; унижения, которым он ежедневно подвергался дома, неизбежно отражалась на его поведении. Да уж, Стэнли был далеко не ангел. Ему, неплохому, в сущности, парню, всегда доставалось по полной, а сидеть в дерьме одному не очень-то приятно. Так нежное сердце ребенка постепенно ожесточалось.
Лучше всего способности Стэнли проявлялись в руководстве набегами на вражескую территорию. В любом бедняцком квартале ведется кровавая война между одной стороной и другой. В нашем случае нескончаемая распря поделила квартал на северную сторону и южную. Мы были с севера, а значит, самого низкого происхождения из всех возможных. Военные действия велись так: мы вторгались на территорию щегольского южного района, били морды двум-трем изнеженным маменькиным сынкам, возвращались на исходные позиции, прихватив с собой пару заложников, и приступали к пыткам со всей изобретательностью, на какую только были способны. Нет, я вовсе не хочу сказать, что мы вырывали у них ногти или жгли спички между пальцев; мы довольствовались тем, что крали у пленников часы и перочинные ножики, сдирали с них одежду и резали ее в клочья, засовывали их под сильную струю пожарного гидранта, разбивали носы и прочее в этом духе. Альфи иногда приходилось держать за руки — очень уж ему нравился вид крови. Самой большой удачей считалось свистнуть у «южного» пацана велосипед. Мы испытывали совершенно непередаваемое наслаждение, наблюдая, как оборванный и зареванный «южанин» с позором возвращается домой.
Большинство ребят в нашей шайке были католиками, и родители посылали их в католическую церковь на северной стороне. Мои же предки, люди вовсе не религиозные, настаивали на том, чтобы я ходил в пресвитерианскую церковь, возглавляемую богатым английским священником, которая находилась на южной стороне. Каждый поход в церковь превращался для меня в суровое испытание, иногда приходилось преодолевать расстояние бегом. Зато в самой церкви меня, чистенького, хорошо одетого мальчика из благополучной семьи, любили и почитали за маленького ангелочка. Зато, что я выучил наизусть двадцать третий псалом, мне подарили Библию, а точнее, Новый Завет, в позолоченном переплете, с моим именем, оттиснутым на обложке золотыми буквами. Показать этот дар я осмелился только Стэнли, чем поставил приятеля в тупик. В их церкви, сказал он, никому, кроме священника, не позволяется читать Библию. Да и в воскресную школу католики не ходят, только на утреннюю мессу — и то ни свет ни заря. Стэнли стало интересно, на что похожа воскресная школа. Я попытался объяснить ему, но он только покачал головой:
— Тоже мне церковь… Детский сад какой-то. Однажды я рассказал Стэнли, что видел двигающиеся картинки в подвале церкви.
— Ну и что это было? — спросил он.
Я попытался передать увиденное на экране:
— Какой-то китаёза шел по Бруклинскому мосту.
— И все?
Я признался, что все.
Стэнли помолчал с минуту и резюмировал:
— Брехня.
Честно говоря, я и сам не мог в это поверить, хотя видел собственными глазами. Управляющий, другой англичанин, неизменно одетый во фрак и полосатые брюки, объяснил нам, что некто по имени Томас Эдисон изобрел чудесную машину с движущимися картинками, а нам очень повезло, что мы видим первый в истории человечества фильм. Он называл это «немое кино» — звучало впечатляюще. В любом случае Стэнли запомнил этот факт как еще одну разницу между конфессиями — в подвале пресвитерианской церкви бесплатно показывали движущиеся картинки.
Возможно, если бы не китаец, идущий по Бруклинскому мосту, мы со Стэнли никогда бы не заговорили о религии; теперь же, сидя вечером у порога его дома, среди других вечных вопросов мы затрагивали и этот. Стэнли спрашивал: ходим ли мы на исповедь? Что мне известно о Деве Марии? Верю ли я в дьявола и ангелов? Кто написал Библию и почему ему, Стэнли, не разрешают ее читать? Боюсь ли я попасть в ад? Причащался ли я? Я признался, что не знаю, что такое причастие. Стэнли был ошеломлен этим заявлением. Я просил его объяснить, но он бормотал что-то неразборчивое, будто бы они едят Христову плоть и пьют его кровь. Одна мысль об этом вызывала у меня тошноту. К счастью, Стэнли быстро убедил меня, что это кровь понарошку — просто предварительно освященное вино. Однако у меня все равно надолго осталось впечатление, будто католики немногим лучше каких-нибудь отсталых дикарей.
Стэнли говорил, что в Нью-Джерси у него есть дядя-священник.
— Ему нельзя жениться.
— Почему? — удивился я.
— Потому что он священник. И это грех.
— А наш священник женат. У него даже дети есть, — сказал я.
— Никакой он после этого не священник, — ответил Стэнли.
Я никак не мог понять, почему женитьба для священника считается таким уж грехом. Стэнли предложил свое толкование.
— Понимаешь, — начал он, — священнику нельзя приближаться к женщине. — На самом деле это значило «спать с ней». — Священник принадлежит Богу, он женат на Церкви. А женщины вводят его в соблазн.
— Даже если они хорошие? — наивно уточнил я.
— Все женщины, — настаивал Стэнли. — Они вводят нас в соблазн.
Я не очень хорошо понимал, что значит «соблазн».
— Понимаешь, если священник переспит с женщиной, она забеременеет и родит, и ее ребенок будет ублюдком.
Слово «ублюдок» я знал — это ругательство было у нас в ходу, но в новом контексте оно приобрело какой-то неизвестный мне смысл, о котором я не спросил — не хотелось выглядеть полным тупицей. После этого я начал подозревать, что Стэнли разбирается в религии гораздо лучше, хотя и не знает наизусть двадцать третьего псалма.
Мой друг был не только более искушен в житейских делах, чем ваш покорный слуга, он был к тому же прирожденным скептиком. Именно он открыл мне глаза и чуть не разбил мое маленькое сердечко, сообщив, что Сайта Клауса не существует. У него это даже не отняло много времени: я вообще из тех, кто верит во что угодно — и чем оно невероятнее, тем быстрее. Меня бы в ученики Фоме Аквинскому… Дело в том, что в протестантских церквях о святых особенно не распространялись. (Уж не потому ли, что святые на поверку оказываются закоренелыми грешниками?) Я уже говорил, что Стэнли не любил сказочек для детей, он предпочитал действительность, а я, наоборот, до безумия любил сказки, особенно всякие страшилки, после которых меня мучили кошмары. Много лет спустя я каждый день ходил в публичную библиотеку на Пятой авеню, зачитываясь сказками мира.
Другой миф Стэнли выбил у меня из головы год спустя — миф о том, что детей приносят аисты. Вообще-то я мало размышлял на эту тему, потому что маленьким мальчикам несвойственно интересоваться какими-то там младенцами, но когда я все-таки спросил у Стэнли, откуда они берутся, он невозмутимо ответил:
— Из маминого живота.
Мне это показалось невероятным.
— Ну и как же они оттуда вылазят? — язвительно поинтересовался я.
На этот вопрос у Стэнли не нашлось ответа. Ему и в голову не приходило, что дети появляются на свет как раз из той маленькой щелочки, что мы видели у Дженни Пейн. Не было у него и уверенности насчет того, откуда они там, в животе, берутся. Он знал лишь одно: это получается после того, как родители поспят вместе.
Вообще-то, если разобраться, нет ничего удивительного в том, что его маленькие мозги не могли установить логической связи между детьми и совместными ночевками родителей. Первобытные люди тоже не сразу до этого дошли. В любом случае теперь настала моя очередь отнестись к услышанному скептически. Подумав, не навести ли справки у мамы, я пришел к выводу, что она вряд ли захочет отвечать. Она всегда затруднялась разъяснить то, что меня действительно интересовало. Вскоре я вовсе перестал задавать такие вопросы дома. Я подозревал, что развеять мое невежество мог Джонни Пол или даже Дженни Пейн, но стеснялся спросить.
Дженни Пейн… У нее был полоумный брат, которого все звали Чокнутый Вилли, — огромный, неуклюжий болван, чей словарный запас исчерпывался дюжиной слов, а на лошадином лице застыла глупая улыбка. Естественно, он страшно отягощал семью — они не могли постоянно за ним присматривать. Когда он без дела шлялся по улицам, его безжалостно изводили все кому не лень, одержать верх над каким-нибудь беспомощным увальнем вроде Чокнутого Вилли считалось престижным. Один только Стэнли почему-то всегда защищал беднягу. Лишь Стэнли мог его успокоить, когда Вилли, совершенно обезумевший, казалось, вот-вот в ярости набросится на окружающих; они даже умудрялись как-то общаться. Иногда Стэнли приносил Вилли кусок ржаного хлеба, намазанный маслом или джемом, — Вилли проглатывал его в один присест. Иногда идиот вдруг воображал себя лошадью и, к нашей огромной радости, начинал вести себя как конь: он опускал голову, фыркал и тихо ржал — очень натурально, а то даже пускался вскачь и махал воображаемым хвостом. Время от времени Вилли издавал неприличный звук и в честь этого совершал какой-нибудь изысканный скачок — вставал на дыбы и бил в воздухе копытами. У его родителей — людей мягкосердечных — не хватало мужества избавиться от него. В те времена людей реже отдавали в психушки, поэтому многие потенциальные их обитатели свободно разгуливали по улицам или сидели по домам. Даже в нашем благородном семействе насчитывалась парочка психопатов, включая бабку по материнской линии.
Со временем родители Вилли столкнулись со странной проблемой — как отучить сына прилюдно мастурбировать. Вилли, как нарочно, повадился устраивать этот цирк по вечерам, в районе шести часов. Обычно он выбирался из окна своей комнаты на узкий выступ на уровне второго этажа, расстегивал штаны, доставал свое богатство — незаурядного, между прочим, размера — И, ухмыляясь во всю рожу и издавая неразборчивые восклицания, принимался за дело. В это время трамвайчик, курсировавший по нашей улице, бывал набит рабочими, которые возвращались домой. Увидев Вилли, водитель всегда останавливал машину, а пассажиры принимались кричать и весело махать руками новоявленному комедианту, собиралась толпа, кто-то вызывал полицию. На копов Вилли было наплевать, а вот его родителям — нет. После таких происшествий Дженни Пейн краснела и, проходя мимо нас, опускала голову. Что касается Вилли, то ему устраивали хорошую порку, и он успокаивался… До следующего раза.
Вскоре я перееду в другой район, и Стэнли на время исчезнет из моей жизни. Но он еще вернется, правда, в совершенно другом облике.
Приближается девятый год моей жизни, а вместе с ним конец моего первого рая на земле. Нет, второго — первый рай был в материнской утробе. Я боролся за то, чтобы остаться там навечно, но хирургические щипцы одержали надо мной верх. Тем не менее я никогда не забуду тот чудесный период в моей жизни: там у меня было почти все, о чем только может мечтать человек. Кроме друзей. А жизнь без друзей — это не жизнь, какой бы уютной и безопасной она ни казалась. Когда я говорю о друзьях, я имею в виду именно друзей, ведь не каждый может стать твоим другом. Это должен быть человек, который ближе тебе, чем собственная кожа, который способен раскрасить твою жизнь, привнести в нее напряжение и смысл. Дружба — обратная сторона любви, но в ней сохранена сущность любви.
Я задумал книгу о друзьях, чтобы рассказать о самом важном в моей жизни — о дружбе. Разумеется, я затрагивал эту тему и в других романах, но теперь хочу писать о ней иначе, без всякого солипсизма, в котором меня так часто обвиняют. Я хочу рассказать о своих друзьях как их друг. Разница между райским пребыванием в материнской утробе и раем дружбы очевидна: в первом раю ты слеп, а дружба наделяет тебя тысячью глаз, словно бога Индру. Благодаря друзьям ты проживаешь бессчетное количество жизней; ты открываешь для себя новые измерения, видишь все вверх ногами и наизнанку. Ты никогда не будешь одинок, даже если последний из твоих друзей исчезнет с лица земли.
Немецкому физику Фехнеру принадлежит мысль о том, что мы проживаем три жизни: одну — в материнской утробе, другую — в этом мире, третью — в потустороннем. Но он упустил из виду то множество жизней, которое мы проживаем в других. Даже в тюрьме мы не остаемся один на один с собой. Кажется, это сказал Сократ: «Тот, кто может жить один, либо Бог, либо дикий зверь».
Я уже писал, что родился и вырос на улице, рассказывал о знаменитом Четырнадцатом округе, который мне вскоре пришлось покинуть, чтобы переехать на «улицу ранней скорби». Сейчас я часто думаю, что мы — дворовые детишки, для которых улица стала всем, сами создавали мир вокруг нас: дома, дороги, воздух, которым дышали. Никто не поднес нам на блюдечке заранее созданного мира, мы выстроили его заново. И сейчас я не могу промолчать об этом, не отдав должного уважения мужественным детям Бруклина.
До своей поездки во Францию я не осознавал, насколько привязан к маленькому мирку своего детства. В Париже я обнаружил точную копию микрокосма, называвшегося «Четырнадцатый округ». В бедных кварталах Парижа, по которым я много дней бродил без гроша в кармане, я снова увидел все, к чему привык во времена моей бурной юности. Улицы кишели калеками, пьяницами, нищими, идиотами; я вновь заводил знакомства среди бедняков, чьей верности буду впоследствии обязан жизнью; я снова чувствовал, что нахожусь в том мире, который мне и по вкусу, и по размеру. Там, в Париже, на убогих, грязных, кишащих людьми улочках, я вспоминал блестящие сцены моего детства.
В это сложно поверить, но и нищета бывает эффектна. Не помню ни одного человека из моего детства, которого бы я считал богатым, кроме врача и священника пресвитерианской церкви. Владельцы магазинов, конечно, сводили концы с концами, но богачами их не назовешь. Автомобилей ни у кого не было, в этом мирке их появление у кого-либо приравнивалось по вероятности к высадке инопланетян.
Вспоминая теперь о тех улицах, я всегда представляю их залитыми солнечным светом. Повсюду яркие навесы, зонтики от солнца, мухи и запах пота. Никто не бегает, не пихается, не толкается. Неподвижные улицы медленно плавятся под ногами, утопая в запахе гнилых фруктов. В конюшне жеребца положили на землю, чтобы кастрировать, и я чувствую запах паленой плоти. Хибарки с обрушенной кровлей, похоже, вот-вот задымятся под лучами. Из них появляются карлики, гиганты, маленькие чудовища на роликах, из которых непременно вырастут политики или преступники — уж как карта ляжет. Фургон с пивоваренного завода, набитый огромными бочонками с пивом, смахивает на ожившего исполина. Никаких небоскребов или даже просто высоких зданий. Лавка со сладостями словно сошла со страниц романов Чарльза Диккенса, равно как и ее хозяйки — две старые девы. Миссис О’Мейло фланирует между своими тридцатью восемью кошками всех мастей и расцветок с большой миской в руках. В нашем доме два туалета: один — простой старомодный сральник — в саду, другой — с бегущей водой и маленьким фитилем, чтобы зажигать свет, — на нашем этаже. Моя комната похожа на тюремную камеру, единственное окно выходит в коридор. На окне — железная решетка, и сквозь ее прутья по ночам ко мне просачиваются кошмары — огромный медведь или страшный монстр из рассказанной на ночь страшилки. По вечерам после ужина папа вытирает посуду, вымытую мамой.
Однажды отец, видимо, сказал что-то обидное, мама повернулась и влепила ему звонкую пощечину, и я отчетливо слышал, как он сказал:
— Еще раз так сделаешь — я уйду.
Меня поразили его тихий голос и тон, не допускающий возражений. Должен признаться, что его сыну никогда не хватало мужества так разговаривать с женщинами.
Я уже отмечал свою склонность к чтению. «Рассказы для детей из Библии» — это была моя любимая книга, я зачитал ее до дыр. В ней приводились фрагменты из Ветхого Завета с такими незабываемыми персонажами, как царь Давид, Даниил, Ионафан, Эсфирь, Руфь, Рахиль и другие. Иногда я сокрушался, почему подобные люди не встречаются на улице. Я чувствовал, что между двумя мирами — миром книжных героев и миром обычных людей вроде моих предков, да и всех вообще взрослых, — лежит непреодолимая пропасть. В нашем мире нет ни пламенеющих предсказаний, ни царей, ни молодых смельчаков, выступающих против великанов. Был, конечно, этот чокнутый проповедник с хлыстом, старик Рэмзей, но он как-то не тянул на Иезекииля.
Я пытался поведать Стэнли об этих удивительных людях, которые населяли Библию, однако мой друг счел их протестантской выдумкой.
— Священник нам про таких не говорил, — отрезал он, и на этом обсуждение завершилось.
Наш мир граничил с другими мирами, малоотличными от нашего, но потенциально враждебными. Вступая на их территорию, мы всегда были настороже, всегда наготове.
Здесь, у себя, мы ко всему привыкли — к жестокости, воровству, эпилепсии. Наша большая семья состояла из ирландцев, итальянцев, евреев, поляков и нескольких китайцев. Самая важная задача — выжить, вторая — не попасться. «Мир» — это всего лишь абстрактное название для чего-то, существующего лишь в воображении. Земля, небо, птицы — вот что действительно реально, не «воздух» из греческой философии, а озон, вдыхаемый благодарными легкими.
Как я уже говорил, Стэнли переехал в Нью-Джерси, на Стэйтэн-Айленд. Его тетка развелась с цирюльником и вышла замуж за владельца похоронного бюро. Я узнал об этом, когда однажды Стэнли помахал мне рукой из проезжающего мимо катафалка. Я не поверил своим глазам.
Мы тоже переехали в другой район, который сначала мне страшно не понравился. Ребятам в этом районе не хватало обаяния и силы характера, которыми обладали мои прежние друзья. Они являли собой точную копию своих родителей — скучные, строгие, с невыносимо мещанскими взглядами. Тем не менее я скоро завел себе пару приятелей — уж, видно, такой у меня талант. В школе я подружился с парнем, которому суждено было стать мне близким другом и сыграть немаловажную роль в моей жизни. Он был прирожденным артистом, но мы, к сожалению, виделись только на занятиях.
Время от времени я получал от Стэнли письма; иногда мы даже встречались, чтобы провернуть одну из темных махинаций, которыми теперь промышлял мой товарищ. Мы садились на паром, идущий к Стэйтэн-Айленд, и по пути Стэнли незаметно выбрасывал за борт коробку. Так в Америке покрывались аборты… Не знаю, получал ли он за это какие-либо деньги от нового дядюшки, Стэнли не заговаривал на такие темы. Позже ему приходилось впутываться в гораздо более темные делишки: он получил работу переводчика на Эллис-Айленд, ко вместо того, чтобы помогать своим соотечественникам в общении, Стэнли немилосердно их обкрадывал. Угрызения совести его совершенно не мучили, он руководствовался новой логикой: не я, так кто-нибудь другой.
В эти годы мы редко виделись. Стэнли не любил обсуждать девчонок, тогда как меня эта тема интересовала больше других (и будет интересовать еще многие годы).
Наконец настал день, когда Стэнли отправился в армию, а точнее, в кавалерию, однако там он научился только пить и играть в азартные игры. Мы встретились с ним на Кони-Айленд в день его мобилизации. Должно быть, ему прилично заплатили перед отъездом, и он сорил деньгами, как заправский кавалерист. Из напитков он уважал теперь пиво, перепробовал все — от езды верхом до стрельбы в тире — и особенно преуспел в стрельбе, мы были впечатлены его призами. Около трех часов утра мы осели в каком-то паршивом отеле в Верхнем Бруклине. Пьяный вдрызг Стэнли моментально уснул, а утром похмелялся выдохшимся пивом. Да, мой друг сильно переменился. Теперь он был груб, всегда готов к неприятностям, но, несмотря ни на что, все еще увлекался литературой. Больше всего он любил Джозефа Конрада и Анатоля Франса, про которых я от него много выслушал. Стэнли хотел писать, как они или хотя бы один из них.
Прошло еще какое-то время, и он выучился на типографа, а затем женился на невзрачной полячке, о которой раньше не говорил мне ни слова.
К этому времени я тоже женился. По иронии судьбы мы поселились в нескольких кварталах друг от друга, вот только он жил по другую сторону границы, как говорилось в нашем детстве.
Теперь мы виделись гораздо чаще. После ужина Стэнли покидал молодую жену ради того, чтоб поточить со мной лясы. Мы оба кое-что пописывали и очень критично относились к творчеству друг друга, это казалось нам страшно серьезным. Я все еще работал в отделе кадров телеграфной компании. Чтобы доказать самому себе, что я и правда писатель, я настрочил за три недели отпуска книжку о двенадцати курьерах, однако так ни разу и не обмолвился об этом Стэнли. Почему? Сам не знаю. Не исключено, что я просто не хотел ставить его в неловкое положение, но скорее всего я боялся, что он раскритикует мое творение в пух и прах.
Очень хорошо помню обоих сыновей Стэнли, родившихся с разницей в год. Стэнли часто приводил этих опрятных, безукоризненно вежливых, сдержанных деток с бледными, алебастровыми лицами ко мне домой. Я никак не мог понять, чем они занимаются во время этих визитов: как и все дети, они тут же пропадали из пределов видимости, но всегда являлись по первому зову, никогда не ссорились, не пачкали одежду и ни на что не жаловались.
Сейчас, вспоминая о них, я удивляюсь, почему их примерное поведение не радовало мою жену, ведь они вели себя в точном соответствии с ее представлениями. По какой-то необъяснимой причине она не обращала ни малейшего внимания на детей моего друга и никогда не спрашивала о его жене, милой, но совершенно неинтересной полячке.
Когда я познакомился с Джун, Стэнли сразу же насторожился. Не одобряя моих поступков, он все же симпатизировал старому приятелю и всегда оставался в высшей степени корректным. Он долго следил за тем, как разворачивалась наша драма, и однажды без предисловия выпалил:
— Хочешь отделаться от нее?
Речь шла о моей жене. Видимо, я сказал — да, хочу.
— Ладно. Предоставь это мне, — ответил он. И все. Больше ни слова.
Кажется, я не придал этому разговору ни малейшего значения. Очередная причуда, подумал я и забыл. Однако «причуда» изменила мою жизнь. Не знаю, что именно Стэнли сказал моей супруге. Так или иначе, одним прекрасным утром, когда мы с Джун мирно спали в одной постели — в моем собственном доме (уточняю на всякий случай), — двери в спальню распахнулись, и на пороге возникли моя жена, ее приятельница с верхнего этажа и отец приятельницы. Поймали, как говорится, на месте преступления. Через несколько дней юрист жены прислал мне документы для развода.
Как же им удалось так позорно меня застукать? Стэнли не откажешь в сообразительности: он предложил моей жене уехать на каникулы с ребенком, а потом неожиданно вернуться домой для проверки мужней верности. Чтобы убедиться, что благоверная действительно уехала отдыхать, я лично сопроводил ее в маленький городок, где она решила остановиться. Вернувшись на следующем поезде, раздувшись от счастья, как индюк, я тут же позвонил Джун и сообщил ей прекрасные новости. На следующее утро нас взяли тепленькими.
Почему-то из всей последующей сцены с участием трех свидетелей я запомнил только, как уговорил Джун остаться, несмотря на все ее смущение и смятение. Более того, я умудрился приготовить нам прекрасный завтрак — как ни в чем не бывало. Джун это показалось довольно странным, она даже назвала меня бесчувственным.
Единственное, чего я так и не смог понять, — почему Стэнли был уверен, что я приведу Джун домой именно в эту ночь.
— Интуиция подсказала, — ответил он, когда я решился-таки спросить. Для него это дело не стоило выеденного яйца, от меня же требовалось только не жалеть о содеянном, да я и не жалел.
Разумеется, мне пришлось распрощаться с прежним образом жизни, изменить круг постоянно посещаемых мест и знакомых. Вскоре после развода Джун стала уговаривать меня бросить работу в телеграфной компании и стать профессиональным писателем. Она считала, что и сама прокормит нашу пару. Однажды я просто взял и уступил ее просьбам — ушел из компании и поклялся, что впредь буду писателем и больше никем.
Не хочу даже пытаться описать мою борьбу за выживание на этом поприще. Достаточно сказать, что мне пришлось преодолевать колоссальные трудности, и не было им ни конца ни краю. Наконец настал день, когда нам — одиноким и безденежным — пришлось признаться в поражении перед лицом нужды. Мы умирали с голоду, нас вышибли из последней квартиры. До сих пор не знаю, почему я схватился за мысль о Стэнли как утопающий за соломинку, ведь до этого мы не занимали друг у друга ни цента, да и вряд ли он мог одолжить мне денег. Тем не менее я надеялся, что он даст нам приют, скажем, на неделю, пока хотя бы один из нас не найдет работу. Уцепившись за эту надежду, я потащил Джун к Стэнли. Раньше они никогда не виделись, потому что Стэнли не выражал ни малейшего желания познакомиться с женщиной, вскружившей мне голову. Мне казалось, что они не понравятся друг другу, все-таки это были люди из разных миров.
Однако я зря беспокоился, присутствие Джун разбудило в моем приятеле настоящего рыцаря. Он проявил невероятную щедрость: они с женой даже сняли со своей кровати матрас и положили его в гостиной, а сами ютились на пружинах.
Подразумевалось, что мы с Джун будем усердно искать работу и покинем гостеприимный дом как можно скорее, и хотя положение казалось странным и неудобным, все должно было вот-вот наладиться.
Мы с Джун обычно уходили из дома вместе рано утром на поиски работы. Как ни стыдно в этом признаваться, на самом деле мы не прикладывали должных усилий. Мы оба вяло шлялись по друзьям, чесали языки и лишь для очистки совести просили о помощи. Даже сейчас, пятьдесят лет спустя, мне стыдно за нас тех времен — ленивых, беспечных и, что хуже того, неблагодарных.
К счастью, это продолжалось недолго.
Каким-то непостижимым образом Стэнли узнал о нашем разгильдяйстве. Однажды вечером он сказал очень просто:
— Кончено. Собирайте вещички, я помогу вам добраться до метро.
Не более того. Никакого гнева, никакого сожаления — он лишь разоблачил нас и дал понять, что не хочет иметь с нами дела.
Мы поспешно собрали пожитки, попрощались с его женой и детьми и поплелись вслед за ним по лестнице. (По-моему, его жена проводила нас насмешливой гримасой.)
У станции метро Стэнли сунул мне десять центов, пожал руку и попрощался. Мы поспешили удрать от него внутрь, сели в первый же поезд и тоскливо поглядели друг на друга. Куда идти? На какой станции сойти? Я оставил это на усмотрение Джун.
Описанное мной прощание со Стэнли было последним. Больше я ничего о нем не слышал. Последний эпизод нашей дружбы оставил на моем сердце глубокий шрам. Меня мучило чувство вины — я поступил некрасиво с человеком, который был моим первым другом. Нет, никогда я не прощу себе того позорного поведения, того предательства. Что сталось со Стэнли, я не знаю; ходили какие-то слухи, будто бы он ослеп, а его сыновья пошли в колледж, — не знаю…
Наверное, жилось ему несладко — одиноко, скучно… Я совершенно уверен, что к жене своей он ничего не испытывал и работу в типографии ненавидел. Но как бы я мог помочь ему, если и в моей собственной жизни все шло наперекосяк? Однако у меня было одно преимущество — удача часто оказывалась на моей стороне. Снова и снова, когда ситуация уже казалась безнадежной, кто-то приходил мне на помощь — как правило, какой-нибудь чудесный незнакомец. На стороне Стэнли не было никого, не то что госпожи Удачи — даже самого мелкого захудалого божка…
Джоуи и Тони
Если в двух словах, то их имена ассоциируются у меня с Золотым веком. Не повезло тому, у кого в жизни его не было. Мысленно я до сих пор не в силах покинуть ту счастливую пору между семью и двенадцатью годами. Я жил тогда в новом районе — на Декатур-стрит в Бушвикском округе Бруклина. Позже я окрестил те места «улицей ранней скорби», но сейчас я пишу о временах, когда еще не был так несчастлив. Поездки с мамой и сестрой в Глендейл, что в окрестностях Бруклина, были для меня настоящим праздником. Туда можно было добраться пешком за час, но для нас это приравнивалось к настоящим загородным поездкам, благодаря которым я впервые прикоснулся к природе. И к искусству.
Джон Имхоф, отец Джоуи и Тони, был художником. Он рисовал акварели и витражи для маленьких церквушек по соседству (чаще всего по ночам, когда в доме все затихало). Не знаю, как мои родители сошлись с Имхофами, возможно, в певческом кружке «Зэнгербунде», где обычно заводили знакомства.
Когда я теперь думаю об этих моих друзьях, то не могу поверить в их реальность. Они словно сошли со страниц детской книжки; в них было много такого, что делало их непохожими на городских мальчишек. Прежде всего живость, веселье, энтузиазм, готовность к открытиям. Они словно говорили на каком-то другом языке — о птицах, цветах, лягушках, змеях, голубиных яйцах; знали, где искать птичьи гнезда; выращивали цыплят, уток, голубей и умели с ними обращаться.
В каждый мой приезд у них находилось чем удивить меня, что-нибудь новенькое и интересное: павлин, или еще один щенок, или старый козел — всегда что-нибудь живое и теплое.
Едва я ступал на порог, братья тут же тащили меня с собой — поглядеть на новые птичьи гнезда с яйцами или на новый витраж, который только что закончил их отец. В то время витражи и акварели меня совершенно не интересовали. Я и представить себе не мог, что когда-нибудь тоже буду просиживать ночи напролет с кистью в руках. Как бы там ни было, Джон Имхоф стал первым художником, которого я видел в своей жизни. Помню, как мой отец произносил слово «художник» (он очень гордился этим знакомством), и каждый раз, слыша это слово, я испытывал непонятное волнение. Я еще не отдавал себе в этом отчета, но уже тогда слово «искусство» имело для меня какой-то особый смысл. Тони и Джоуи с детских лет хорошо знали великих религиозных живописцев, они показывали мне толстенные книги с репродукциями, и поэтому я довольно рано познакомился с работами Джотто, Чимабуэ, Фра Анжелико и других. Иногда, чтобы позлить Стэнли, я щеголял этими именами к месту и не к месту.
Имхофы были католиками, поэтому в придачу к художникам я узнал от них имена святых. Я часто составлял компанию Тони и Джоуи, когда они ходили в церковь, но, надо признаться, тамошняя атмосфера мне не нравилась. Не мог я поверить и в католическую доктрину. Особенно не по вкусу мне пришлись картины с изображением Девы Марии, Иоанна Крестителя и Иисуса, что висели у Имхофов дома: во всем этом мне виделось что-то болезненное.
Даже в совсем юном возрасте я ни в грош не ставил христианскую веру. Дня меня Гроб Господень был чем-то дурно пахнущим, неразрывно связанным со злом, грехом, карой; от всей этой противоестественности так и веяло смертью. Никакого благоговения и умиротворения я не испытывал, и даже напротив, христианство, особенно католицизм, наполняло мою душу страхом. Таинство исповеди я считал какой-то насмешкой, мистификацией, обманом. Нет, все в этой церкви словно специально было рассчитано на простофиль.
Впрочем, мои друзья, как я скоро заметил, не принимали религиозные расхождения близко к сердцу. Они не были похожи на тех прирожденных католиков, что иногда встречаются в Испании, на Сицилии или в Ирландии; с тем же успехом они могли бы ходить и в мусульманские мечети.
Глендейл был всего лишь крошечной деревушкой в пригороде, на одном конце которой располагались поля для гольфа, а на другом — два католических кладбища. Между ними лежала долина, куда мы никогда не спускались, что-то вроде Ничьей Земли. По обеим сторонам широких улиц росли огромные раскидистые деревья, домики окружали аккуратные заборы. По соседству с Имхофами жили Роджерсы — больная тетка и племянник, парень лет семнадцати-восемнадцати, которым мои друзья восхищались также, как я — Лестером Рирдоном или Эдди Карни. Этот Роджерс был близок к тому, чтобы стать чемпионом по гольфу, все окрестные мальчишки считали за честь подносить ему клюшки и мячи. Я же в те времена не проявлял к гольфу ни малейшего интереса, полагая это занятие еще более бессмысленным, чем футбол.
Впрочем, я тогда многого не понимал. По сравнению со мной Тони и Джоуи выглядели удивительно искушенными, им доставляло удовольствие открывать мне глаза.
Я всегда завидовал деревенским парням, потому что они гораздо быстрее узнают настоящую жизнь. Пусть им не так уж легко приходится, зато они ведут себя куда как естественнее. Недалекому горожанину они могут показаться умственно отсталыми, но это не так. Просто у них другие интересы.
До знакомства с Джоуи и Тони я ни разу не держал в руках птицу, не знал, каково это — чувствовать тепло и трепет крошечного живого существа. С помощью своих маленьких приятелей я вскоре научился обращаться с мышами и змеями, а также перестал бояться назойливого преследования гусей.
С каким наслаждением мы бездельничали: лежали прямо на земле, на теплой, сладковато пахнущей траве, и глядели, как над головой медленно проплывают облака и проносятся птицы. Наши дни были расписаны, но между ежедневными рутинными делами оставалась куча времени, чтобы поваляться и полентяйничать.
Среди жителей деревушки встречались прелюбопытные типы. Например, некто по фамилии Фукс, прозванный моими друзьями «собачником». Он ходил целыми днями с короткой метелкой с гвоздем на конце, подбирал с ее помощью собачьи экскременты, складывал их в болтавшийся на спине мешок, а когда тот наполнялся, относил добычу на парфюмерную фабрику, где его труды достойно оплачивались. Мистер Фукс говорил на очень странном языке. Разумеется, у него были не все дома, да он и сам это прекрасно понимал, от чего начинал еще больше кривляться. Он был примерным католиком, крестился на каждом шагу и бормотал себе под нос «Аве Мария». Он пытался и нас привлечь к своей «работе», но об этом не могло быть и речи. Хотя мои друзья любили всякие странные занятия, они никогда не испытывали затруднений в деньгах и даже отдавали половину своего заработка маме.
Я довольно быстро понял, что между их отцом и матерью что-то неладно. Было видно невооруженным глазом, что миссис Имхоф пристрастилась к бутылке. От нее несло перегаром, шаги заплетались, поступки поражали непредсказуемой глупостью. С мужем она почти не разговаривала, а сам он часто жаловался, что все летит к чертям. Да так оно и было. К счастью, в этой семье оставались еще люди, изо всех сил старавшиеся спасти положение, — Минни, старшая дочь, и Гертруда, девочка приблизительно моего возраста.
Откуда взялась эта трещина между людьми, поженившимися добрых двадцать лет назад, непонятно. Мальчики считали, что их отец состоит в любовной переписке с давнишней пассией в Германии. Они утверждали, что он даже угрожал их бросить и уехать к ней (он это, собственно говоря, и проделал несколько лет спустя).
Обычно отец моих друзей удалялся к себе довольно рано, но не ложился, а писал акварели при свете тусклой лампы. Чтобы пройти в спальню, нам приходилось пересекать на цыпочках его комнату. Каждый раз, когда я видел мистера Имхофа, склонившегося над листом бумаги с кистью в руке, у меня внутри все сжималось, однако он никогда не замечал нашего присутствия.
По вечерам после ужина мы обычно играли в шахматы. Джоуи и Тони играли неплохо, их научил отец, я же больше любил шахматные фигурки, чем саму игру. Эти изящные дорогие фигурки, по всей видимости, привезли из Китая. С небольшими перерывами я играл в шахматы всю свою жизнь и все же так и не научился этому как следует. Мне не хватало терпения и осторожности. Я действовал слишком опрометчиво, потому что меня не интересовал результат, я наслаждался красотой ходов — то есть эстетической, а не стратегической стороной игры.
Иногда друзья просили меня почитать им что-нибудь вслух, но заканчивалось это всегда одинаково: они засыпали, не успевал я прочесть и половины, а наутро невинно интересовались, чем же там вчера дело кончилось.
На окраине Глендейла, рядом с немецкой частью Бруклина, называвшейся Риджвуд, находилось питейное заведение «Лобшер» — большая пивная с бильярдными столами и дорожками для боулинга и с площадкой, где можно было оставлять лошадей и кабриолеты. В огромном зале висел сбивающий с ног запах пива, лошадиной мочи, навоза и смеси прочих пикантных ароматов. Здесь взрослые собирались раз в неделю, чтобы пожрать, потанцевать, погорланить песни; нас же привозили и бросали на собственное усмотрение. Надо сказать, это были славные вечера, сейчас такие уже не устраивают. Здесь любили петь хором и танцевать: тогда в моде был вальс, хотя плясали все подряд — и польку, и шотландские пляски. Было на что посмотреть.
Пока взрослые развлекались, мы буянили по-своему. Максимум, с чем мы могли управиться, так это полстакана пива. Зато место располагало к игре в копов и воров, так что во время беготни, активно потея, мы теряли и то небольшое количество алкоголя, что успевали поглотить. Иногда мы помогали устанавливать кегли для боулинга, за бесплатно, просто потому, что это доставляло нам удовольствие. И все же в качестве вознаграждения нам перепадала кое-какая мелочь или большой бутерброд с индейкой. В общем, это были чудесные уик-энды, которые заканчивались тем, что вся семья дружно возвращалась домой, пошатываясь и горланя песни.
Когда мы подходили к дому Роджерсов, настоящему особняку, я всегда боялся, что мы разбудим старую миссис Роджерс. Что касается песен, исполняемых по пути домой, то они хорошо знакомы всем.
Думаю, одной из самых любимых была «Wien, Wien, nur du allein…». Даже теперь, когда я слышу ее в хорошем настроении, то есть если я немного пьян, страшно сентиментален, совершенно расслаблен и влюблен во весь мир, она может вызвать на моих глазах слезы. В такие моменты я становлюсь un pleurnicheur, по выражению моего приятеля Альфа.
Некоторые американские народные песни производят на меня тот же эффект. В первую очередь это касается песен Стивена Фостера. Сдается мне, никто не может исполнить «Вниз по Суони-ривер» и «Мой старый дом, Кентукки» с сухими глазами. Да, и еще «На берегах Уобаш» — ее сочинил брат Теодора Драйзера, Пол Дресслер, прекрасный человек.
Эти песни почему-то напоминают мне уроки музыки в старших классах. Преподаватель, Барни О’Доннелл, жизнерадостный ирландец лет шестидесяти, не делал ни малейшей попытки научить нас музыке: он просто сидел за пианино, пробегал пальцами по клавишам в ему одному присущей манере, поднимат глаза и спрашивал:
— Ну, что на этот раз?
Так он предлагал нам выбрать какую угодно композицию. Надо сказать, мы вкладывали в исполнение сердца и не жалели глоток. Мы были очень рады, что у нас преподает Барни О’Доннелл; день, когда урок музыки значился в расписании, становился лучшим днем недели. Кроме пения, он научил нас нескольким фразам по-ирландски (вернее, по-гэлльски), например «Faugh a balla» («Прочь с дороги!») и «Erin go bragh!» («Ирландия навеки!»). Если бы только другим предметам нас учили с такой добротой и сердечностью! Тогда, быть может, хоть какая-то часть из того, что вбивали в наши головы (и что каждый второй был не в состоянии переварить), и вправду задержалась бы в нашей памяти.
В те времена, кажется, не было ни одного дома, где бы кто-нибудь не играл на гитаре. Даже моя мама, человек далекий от поэзии и музыки, научилась бренчать на ней. Меня же еще ребенком обучили игре на цитре. Помню, какая-то странная пожилая женщина, возможно, цыганка, садилась на углу пивной, наигрывая что-нибудь на гитаре или цитре.
Перед ней всегда стоял стакан пива. Пела она все что угодно, не слишком веселое по настроению, но многим нравилось. У нее был низкий, хриплый голос, а лицо сохраняло выражение неизбывной печали. Люди останавливались, слушали, качали головами и предлагали ей еще пивка. Много лет спустя в Вене я увидел ее двойника — женщину в маленьком кафе, очень скромно одетую, дрожащую от холода. Вид у нее был неважнецкий, но вот она заиграла на цитре и… Я это все к тому, что у Имхофов имелись и гитара, и цитра, хотя никто на них не играл.
Разница в возрасте у Джоуи и Тони была незначительной, но в Тони, младшем брате, с юных лет чувствовалось что-то от священника. (Позже именно священником он и стал.) Он всегда запрещал нам делать то или это, в противном случае обещая рассказать святому отцу о нашем аморальном поведении. Мы втроем спали в одной огромной кровати. Я и Джоуи взяли за привычку ласкать друг друга по ночам. Сами мы над этим не задумывались, а вот по мнению «мусульманина», как мы прозвали Тони, мы совершали ужасный грех. Иногда мы пытались вовлечь в наши забавы и его, однако безрезультатно — он был неприступен.
Была у меня еще и другая ночная вина. Рядом с нами спала старшая сестра мальчиков — Минни (она была старше на несколько лет). Однажды, когда мы решили, что она уснула, я выскользнул из-под одеяла, сдернул с нее простыню и задрал ночнушку так, что нашим глазам открылась чудная картина. Назавтра она грозилась рассказать о моей проделке матери, однако угрозы своей не исполнила. Это тоже, разумеется, было неблаговидным деянием в глазах Тони. Но как бы мы ни издевались над ним за пуританское отношение ко всему, нам не удавалось по-настоящему задеть его. Если и существуют прирожденные священники, то Тони являл собой показательный пример.
В конце концов мистер Имхоф исполнил свое обещание и сбежал в Германию, чем ввергнул мою мать в недоумение и ужас.
— Он же был таким хорошим, таким правильным, — повторяла она снова и снова. — Как он мог? Как он мог бросить детей?
Очевидно, ей и в голову не приходило, что в жизни есть одна властная сила, любовь, во имя которой люди совершают странные и непредсказуемые поступки.
В любом случае вскоре после того, как их отец вылетел из гнезда, семья Имхоф переехала в Бенсонхёрст, в еще больший дом с огромной прилегающей территорией. Я так и не понял, как им удалось совершить такой выгодный обмен. Быть может, мистер Имхоф оказался не таким уж негодяем и оставил им приличную сумму, чтобы семья ни в чем не нуждалась.
Как бы там ни было, с новым местом ничто не могло сравниться. Теперь-то братья развернули свое хозяйство на славу: они завели цыплят, гусей, уток, поросят и голубей, не говоря уже о собаках и кошках. В их новом, огромном дворе места хватило бы и на теннисный корт, но этот вид спорта еще не вошел в моду. Мальчики разводили овощи и делали красивые клумбы с цветами. В каком-то смысле отъезд мистера Имхофа обернулся неожиданной удачей. Если обе дочери были огорчены отцовским поведением и не намеревались его прощать, то Джоуи и Тони вели себя иначе: они восприняли его уход как нечто само собой разумеющееся. Джоуи даже сказал, что поступил бы на месте отца точно так же. Тем временем случилась неприятность: Минни, старшая дочь, домашняя девочка не слишком выдающейся наружности, пала жертвой чар молодого поляка и забеременела. Помню, как мальчики сообщили мне о новом бедствии, обрушившемся на семью: не было высказано никаких упреков в адрес поляка. Они сказали, что парень порядочный, хоть и легкомысленный. Он отказался жениться на их сестре, заявив, что ребенок может быть и не от него. Любой, кто знал Минни, только усмехнулся бы в ответ — такие девушки не встречаются одновременно с двумя мужчинами. Тем не менее ребенок родился вне брака и был принят в маленькую семью.
Больше всех среди Имхофов выделялась младшая дочь, Гертруда, хорошенькая, крепкая, подвижная девушка. Едва достигнув нужного возраста, она начала работать и вскоре стала главной опорой семьи. Со временем, подрастая, я все больше увлекался ею, принимая ее любопытство за ум, а живость — за полнокровие. Однако потребовалось всего два совместных похода в театр и на танцы, чтобы осознать ошибку. Сначала я тратил время на споры с ней, а в результате и вовсе проникся к Гертруде презрением. Если ее братец Тони строил из себя священника, то она строила из себя монашку или скорее мать-настоятельницу. Под внешним блеском она была холодна как лед, злопамятна, немилосердна и безнадежно глупа. Что из нее в результате вышло, я не помню. Однако могу поспорить, что она быстро выскочила замуж и нарожала кучу детей.
Но вернемся в те дивные годы, когда мы просто ездили в гости к Имхофам в Бенсонхёрст и все было совершенно безоблачно. Мальчики находили себе временные заработки, семья ни в чем не нуждалась, и мы лоботрясничали, делая все что заблагорассудится. Неподалеку находилось замечательное место — Улмер-парк. Там был театр на открытом воздухе, где публика сидела за маленькими столиками на солнце, ела и пила во время представления. Моя мама стала брать меня в это чудесное место, когда я был еще довольно мал, и театр произвел на меня огромное и незабываемое впечатление. Здесь, в отгороженном от всего мира уголке, выступали настоящие европейские звезды — клоуны, велосипедисты-акробаты, канатоходцы, гимнасты на трапециях, оперные певцы, фокусники и актеры. Позже я все изумлялся, как только моей матери хватило ума отвести меня туда. Здесь я впервые услышал, как поет Ирэн Франклин.
А неподалеку от этого местечка находилось другое, не менее незабываемое, — Шипшед-Бей. Здесь, в бухте среди скал, стояло на якоре множество кораблей, но публику сюда привлекало обилие рыбных ресторанов, где всегда можно было полакомиться моллюсками, сушеными панцирями крабов и просто многочисленными видами речной и морской рыбы. Не так много лет спустя, будучи безнадежно влюблен и, казалось, покинут всеми друзьями, я хватал свой велик, приезжал сюда ранним утром и ездил, ездил по окрестностям, пока не выбивался из сил. Тогда я считал велосипед своим единственным другом. Думаю, будь моя воля, я бы брал его с собой в постель. Прошло всего несколько лет, и счастливые беззаботные дни с Джоуи и Тони сменились беспросветными годами, полными несчастий. А все из-за девчонки! Из-за того, что она не ответила на мои чувства! Тогда, вскочив на велосипед, я вскоре оказывался в Бенсонхёрсте, Улмер-парке или Кони-Айленде, но прошлого вернуть нельзя: и я наматывал круги по местам своего детства — одинокий, всеми брошенный, никому не нужный.
Места, где жили Имхофы, я не нашел, а куда они переехали, не знал. Тем временем в Германии умер мистер Имхоф. Уверен, что его сыновья восприняли эту новость с обычным своим хладнокровием, и только моя матушка подняла невероятную шумиху из-за его смерти, проливала крокодиловы слезы и вздыхала — ах какой же он был хороший, почему это должно было произойти именно с ним и все в таком роде. Некоторое время спустя до меня дошли слухи, что оба брата устроились курьерами на почту. Прошло еще несколько лет, и Тони покинул родные края, чтобы стать священником в каком-то далеком церковном приходе, а Джоуи остался и постепенно дорос до управляющего почтовым отделением, где начинал работу курьером. Он женился на школьной учительнице, к моему большому удивлению.
Последний раз я видел его десять или пятнадцать лет спустя, когда мы с Джун бедствовали. Я пришел к старому приятелю, чтобы занять денег, и Джоуи, верный друг, не подвел: он дал мне десять долларов и велел даже не думать о возвращении долга. Я, конечно, рассчитывал на большее, но был благодарен и за это; ведь другой мой друг уже бросил меня в метро с пятью центами в кармане… Что поделаешь, войдя в мир, где считают каждый цент, я вскоре превратился в попрошайку и потерял всякую гордость. Потому что там, где речь заходит о выживании, о гордости приходится забыть.
Кузен Генри
Это было похоже на встречи королевских особ — правителя Восемьдесят пятой улицы (Манхэттен) и принца Четырнадцатого округа (Бруклин). Каждое лето наши родители устраивали все таким образом, чтобы мы двое проводили часть каникул у меня или у него.
На первый взгляд ничего королевского в моем кузене Генри не было, и все же он сумел завоевать авторитет у местных мальчишек и заставить их слушаться. Именно благодаря Генри мне впервые стало ясно, что я не похож на других, что я, может быть, даже гений, хотя в то время не проявлял еще склонности ни к писательству, ни к актерской игре, ни к живописи. Я был не таким, как все. Что-то во мне уже тогда вызывало восхищение и преданность моих сверстников.
Когда кузен Генри сообщал дружкам, что на следующей неделе приезжает Генри Миллер, этому визиту придавалось поистине государственное значение. Для них я был посланцем из другого мира, обладателем чего-то нового, пока не изведанного. Не забыть еще о нашем с Генри кровном родстве — это тоже придавало мне весу.
Как сейчас вижу: на дворе стоит прекрасный солнечный день, я приезжаю, и меня постепенно представляют всем членам местной шайки, каждый из которых, по-моему, существо совершенно уникальное. Глядя на них, я все удивлялся, что же во мне есть такого, что вызывает прямо-таки благоговение. Очевидно, что они по-особому относились к моим словам — словно я говорил на чужом языке, который они понимали очень смутно, но одно звучание которого их завораживало. И все же я боялся, как бы они не приняли меня за эдакого юного джентльмена — в их районе это было самое страшное оскорбление. (Сейчас мне вдруг вспомнился один из тогдашних моих кумиров — Лестер Рирдон, красавец, похожий на юного льва-аристократа. Интересно, как бы он поладил с этими сорванцами?)
Мой кузен Генри (повторю еще раз) внешне не тянул на роль короля и вершителя судеб. Уже в том юном возрасте его окутывала дымка меланхолии. Очень тихий, замкнутый, вечно погруженный в свои мысли, он, казалось, только при мне и возвращался к жизни, а временами даже выглядел счастливым.
Именно стараниями Генри я впервые почувствовал интерес к противоположному полу. Не успел я приехать, как он тут же познакомил меня с очаровательным юным существом, которое они величали Уизи (видимо, от Луизы). Мне ее представили в таком ключе: вот, дескать, кое-что приятное для тебя, развлекайся, — причем это было сделано так естественно, настолько между прочим, что я даже не успел смутиться. Я сразу же понял, какую роль мне предлагается сыграть: разумеется, хорошеньких девочек в районе нашлось бы предостаточно, но к моим ногам положили неоценимый дар — королеву гарема.
В те времена даже лето отличалось от нынешнего. Во-первых, я думаю, оно было жарче. Всем хотелось поскорее оказаться в тени или в каком-нибудь прохладном месте, например, в подвале, желательно с запасом прохладительных напитков на любой вкус. Из-за жары все волей-неволей становились более раскрепощенными, пылкими, готовыми в любой момент взорваться-девочек это тоже касалось. Поначалу мне приходилось нелегко: все здесь казалось слишком легким и, как ни странно, чересчур естественным. Конечно, я понятия не имел, что морально, а что аморально (таких слов я никогда не слышал ни дома, ни на улице), зато я чувствовал, как разнятся здесь и у нас манеры поведения. Но, как говорится, если назвался груздем — полезай в кузов, что я и не преминул сделать, к всеобщему удовлетворению. Ситуация становилась еще более странной — и восхитительной — из-за того, что там, откуда я приехал, миры противоположных полов не соприкасались. За девчонками закрепилось просто представление: они другие; и если не считать маленьких эпизодов в подвале с участием Дженни Пейн, сексом никто не интересовался. Нет, мы, конечно, получали удовольствие, наблюдая за тем, как делают это обезьяны в зоопарке, но не более того. Секс воспринимался скорее как спорт, приятный и полезный для здоровья. Что касается любви, о ней мы вообще ничего не знали.
Лето. Потрясающее время, если не обращать внимания на мух, москитов и тараканов. Улицы — разверстые, словно только что вскрытый труп. Прекрасная жанровая зарисовка с участием наполовину раздетых друзей и родственников, гроздьями свисающих из окон. Взять хотя бы папину сестру — тетю Кэрри, славную женщину, разве что злоупотреблявшую пивом. Это добродушное создание было готово сплетничать с утра до вечера. Моя мать смотрела на нее с нескрываемым отвращением, хотя, если честно, ей весь район казался вместилищем порока. Особенное возмущение вызывали у нее лоботрясы и пьющие женщины. Нет, она, конечно, знавала двух-трех таких особ и у нас дома, но там это не афишировалось. Можете вообразить, как моя матушка кипела внутри: если уж кто-то решил катиться ко всем чертям, то пусть постарается хотя бы сделать это изящно — вот ее логика.
Но Восемьдесят пятой улице, конечно, не хватало изящества и скрытности. Здесь все делалось открыто. Простота и запах соблазна, неизвестный в Четырнадцатом округе, как раз и привлекали меня больше всего.
Следует, правда, разъяснить ситуацию: у моего отца было три замужние сестры, которые жили на этой улице, и сам он родился в одном из этих домов. Сестер он видел только во время отпуска. Моей матери даже в голову не пришло бы пригласить их к нам. Позже я стал думать о сестрах отца как о персонажах из пьес Чехова. Они были добрые, милые, симпатичные, но очень плохо образованные. Об их мужьях можно сказать то же самое. Один из них, дядя Дейв, к которому я впоследствии сильно привязался, не мог даже написать собственное имя, зато он был настоящий американец, по роду занятий — булочник. Его жена, тетя Амелия, самая милая из трех сестер, к сожалению, рано умерла от рака. По-моему, они все страдали неизлечимыми болезнями, но сохраняли веселый вид, любили грубые шутки и наслаждались жизнью во всех ее проявлениях. В те времена пиво почти ничего не стоило и потреблялось в огромных количествах, хотя в дым никто не напивался. Пили просто потому, что хотелось пить и нравился вкус пива, а вовсе не для того, чтобы нажраться или утопить в нем свои невзгоды.
Генри назвали так в честь отца, моего дяди. Большой и неповоротливый, он говорил с заметным немецким акцентом, работал кочегаром и все время носил одну и туже шерстяную нижнюю рубаху. Моя мать находила его отвратительным. Действительно, манер у него не было никаких, да и на что бы они ему сдались в таком захолустье? В молодости Генри-старший с моим папашей здорово квасили вдвоем, поэтому он, наверное, и женился на одной из сестер своего закадычного дружка. Глядя на двух этих мужчин сейчас, оставалось только гадать, что общего могло у них быть тогда. Как ни странно, их объединяла любовь к театру; в свое время они насмотрелись на величайших зарубежных актеров и актрис. Они даже умудрились побывать на нескольких постановках Шекспира в исполнении известных трагиков. По вечерам, сидя с ними за столом, я ловил обрывки рассказов об их удалых временах и с восхищением узнавал все новые подробности о Нью-Йорке, полном романтики и блеска. Какая-нибудь занюханная дыра вроде Четырнадцатой улицы представала передо мной широкой авеню, расцвеченной великими именами. Я кожей чувствовал связь Америки с Европой. Волна иммиграции все еще не спала, и многие из вновь прибывших становились здесь богатыми и знаменитыми. Сейчас мы вспоминаем эти имена с ностальгией, а тогда это были живые люди — их можно было увидеть во плоти в любом баре, пивной или фойе отеля, например, в «Уолдорфе».
Огромный, весь заросший волосами, небритый дядя Генри выглядел до смешного свирепым, хотя на самом деле был безобиднее ягненка и к тому же очень трогательно относился к сыну. Иногда у меня создавалось впечатление, будто кузен Генри — невероятно драгоценная и хрупкая ваза, которую боятся разбить. В остальном мы с Генри были похожи и поэтому отлично понимали друг друга. Ничего из того, что он говорил или предлагал, меня не удивляло, даже его странности. Под странностями я понимаю взрослость Генри — он вел себя как настоящий мужчина, всегда поступал разумно, редко смеялся и никогда не травил анекдоты. Что касается меня, то я представлялся ему существом необыкновенным. Генри никак не мог привыкнуть к моей страсти к книгам. Я всюду таскал с собой любимые книги и при первой же возможности принимался читать отрывки вслух. Результаты всегда были катастрофические: один за другим мои слушатели засыпали, кто-то даже начинал громко храпеть. Впрочем, меня это не останавливало — я продолжал читать для себя. В детстве я мог перечитывать понравившуюся книгу раз десять-двенадцать. Я был хорошо знаком с библейскими сюжетами, баснями Эзопа, сказками об Аладдине, «Илиадой» и «Одиссеей» и подобной литературой. Этот материал я изучил настолько хорошо, что чтение уже не требовало усилий.
Почему это не нравилось другим, оставалось для меня загадкой. Робин Гуд и Елена, из-за которой разгорелась Троянская война, были моими лучшими друзьями. Однако я быстро обнаружил, что при чтении приходится делать слишком много попутных разъяснений; мои приятели без конца приставали с расспросами — почему да как, а я в ответ только раздражался.
Зато девчонки слушали меня как зачарованные, странное увлечение даже прибавляло мне весу в их глазах. Остальные мальчишки читали дешевые журналы для парней типа «Ник Картер», «Буффало Билл» и тому подобные. Ничего интересного для себя я в этом чтиве не находил.
Среди друзей Генри был один парень — назовем его Луи, — который сейчас почему-то напоминает мне персонажа Германа Гессе. Луи вопреки невзрачной внешности обладал каким-то странным обаянием, перед которым никто не мог устоять. В разговоре он был учтив, говорил гладко, как бы ни к кому не обращаясь, но вкрадчиво, проявляя почти невероятную заинтересованность практически во всем. Казалось, будто он знает все на свете и счастлив делиться своим знанием направо и налево. Вместе с тем он был очень скромен, даже робок. На него смотрели как на ходячую энциклопедию: мы питались его знаниями, словно младенцы грудным молоком. А еще он был ясновидящим. Например, ошеломив нас рассказом о жизни на исчезнувшей Атлантиде, он мог резко повернуться к одному из ребят, ткнуть в него пальнем и предупредить, чтобы тот заботился о здоровье. Дескать, он чувствует, что этот мальчик скоро может заболеть. Однажды он даже предсказал пожар, и через некоторое время предсказание сбылось.
Несмотря на все это, Луи во многом оставался ребенком. Он радовался, когда ему предлагали конфету или кусочек пирога. Для полноты картины представьте его с воздушным шариком в руке. Впрочем, многосторонний характер Луи еще только формировался — с шариком в одной руке и леденцом в другой он мог легко превратиться и в маньяка. Характерно, что Луи очень по-разному вел себя с ровесниками и со взрослыми. Все ангелоподобные детки обладают зловещей способностью: ублажать и предавать старших. Самое худшее, что я о нем слышал, так это то, что он любит душить кошек.
Однажды вечером кузен Генри спросил, не разбудил ли меня шум.
— Что за шум? — удивился я.
— На соседней улице живет один псих. Он приходит домой, нажравшись как свинья, и начинает лупить жену. Ее вопли слышны на несколько кварталов.
— Ничего такого я не слышал, — сказал я.
— Ну и ладно. Пауза.
— Ах да, Уизи просила передать, что она оставляет дверь в свою комнату незапертой. Она надеется, что ты как-нибудь ночью заглянешь к ней.
— Я не думал, что это так серьезно, — пробормотал я, не зная ни что теперь говорить, ни тем более делать.
Генри принялся мне объяснять, как добраться до ее комнаты; судя по его рассказу, это было совсем не просто. Я сказал, что отправлюсь к ней немедленно.
Действительно ее дверь оказалась незапертой, внутри горел тусклый свет. Я приоткрыл дверь и на цыпочках вошел в комнату. Уизи окликнула меня из темного угла, где стояла ее кровать. Она говорила спокойным голосом, видимо, стараясь ободрить меня и показать, что бояться нечего.
Я медленно приблизился, она включила мягкий свет и села в постели.
— Ты хотела, чтобы я пришел? — спросил я.
— Ну конечно. Я жду тебя уже несколько дней. Хочу поговорить с тобой. О разном.
Последние слова меня успокоили. Ну, если ей нужно только поговорить, уж этим я ее обеспечу в изобилии.
— Генри, — начала она, — ты так не похож на других. Я влюбилась в тебя еще до нашего знакомства. Твой брат Генри столько о тебе рассказывал… Он тобой просто бредит, ты знаешь?
Ничего такого я не знал, но на всякий случай кивнул. Уизи продолжала:
— Я немножко старше тебя, поэтому могу быть откровенна. Мне кажется, ты способен меня многому научить. Я бы хотела прочитать кое-что из тех книг, о которых ты рассказывал. Никто тут такого не читает.
Я был, конечно, смущен, но не слишком. Меня никогда еще не возносили на такую высоту. Странно, конечно, было, что я разговариваю с девчонкой. Пройдет несколько лет, и я еще больше удивлю ее своим умением играть на пианино, однако сейчас в моем распоряжении не было ничего, кроме слов. Кажется, я наговорил ей много всякой ерунды, но ей понравилось. Она сказала, что я могу лечь к ней в постель и проговорить с ней всю ночь. Я даже и не знал, как отнестись к такому предложению, и в конце концов, предпочел оставаться вне постели, тем более что она не обратила на это внимания. Совершенно успокоенный, я сделался совсем уж болтливым и разливался соловьем, пока не услышал шум, доносящийся из соседней комнаты — спальни ее матери. Мы решили, что мне лучше уйти. Я поцеловал ее и отправился обратно, к себе.
Я мало размышлял об этом довольно странном происшествии, ибо, когда я жил с кузеном Генри, меня почти ничего не удивляло. Впрочем, я отдавал себе отчет в том, что с этого дня между мной и Уизи установилась секретная связь, и даже смутно прикидывал, когда мы сможем пожениться.
Следующий день был одним из самым мучительных — словно нас всех запихнули в духовку. Один за другим ребята потянулись в подвал кузена Генри — самое прохладное место в доме. Мы приносили с собой шарики, карты и кости — все, что помогло бы скоротать время. На девочек ложилась задача приготовления всяческих прохладительных напитков и экономного их расходования.
Этим утром Уизи поприветствовала меня теплой улыбкой и нежным объятием, во время которого я впервые осознал, насколько плотно ее платье обтягивает фигуру. Оно было сделано из мягкого материала, как бы это сказать, очень женского — такой носят только женщины. К моему искреннему удивлению, едва отстранившись, она промолвила:
— Я не требую от тебя немедленного ответа. Можно и завтра или послезавтра. Просто я хочу знать, что ты думаешь о Боге. Ты в него веришь? Он тебе нравится? Только не повторяй мне, что болтают в церкви, — этой ерунды я и сама наслушалась. Скажи, что ты сам думаешь. Для меня, ладно?
Зной, горячий воздух, облегающее платье, вкус ее губ — все вместе придало ее словам совершенно другое значение. Это, конечно, был неожиданный и самый неподходящий в данной ситуации вопрос, особенно от девочки ее возраста. Раньше на такие темы я мог говорить только со Стэнли, сидя на пороге его дома. Теперь же в постановке этого вопроса на миллион долларов так и читалось: «Сегодня чертовски жарко. Почему бы нам не раздеться и не заняться любовью? Я так давно этого хочу. С тех пор, как ты приехал. Но у тебя на уме, кажется, дела поважнее». Как же объяснить, почему я остался равнодушен? Был ли я слишком молод? Или это как раз и значит «быть не похожим на других»? Или все дело во врожденном целомудрии? Сейчас я затрудняюсь ответить. Разумеется, Уизи была достаточно привлекательна, чтобы совратить кого угодно: на ней был минимум одежды, никаких трусиков, и она буквально предлагала себя. Возможно, это случилось бы, будь она еще на два-три года постарше. В таких делах разница в возрасте имеет решающее значение — будь ей двадцать или двадцать один, все могло пойти по-другому. Однако оставим в покое сослагательное наклонение… Да и будь Уизи старше, она бы не стала играть с нами в подвале.
Я еще ни разу не упомянул о других девчонках. У каждого мальчика в банде была своя подружка, но мне они казались скучными и совершенно неинтересными.
В то время район Генри заселяли в основном немцы, а по окраинам кочевали цыганские таборы. В округе насчитывалось много пивных, ресторанов, танцевальных площадок и бильярдных, насчет публичных домов — сомневаюсь. Несмотря на всю свою грубость и вульгарность, район считался скорее респектабельным.
В отличие от меня Генри не ходил в церковь. Его родители к религии никак не относились, поэтому мальчик в этом вопросе был полностью предоставлен себе. Однажды, когда он гостил у нас, я взял его с собой в воскресную школу. Он очень заинтересовался и тут же выразил удивление тем, как у нас все легко и свободно устроено. Еще нас пускали в театр на водевили по субботам, а для Генри театр был чем-то совершенно неведомым, хотя он сразу же почувствовал себя в нем как дома. Понравилось ему и просто шататься со мной по улицам — они отличались от улиц в его районе и странным образом его притягивали.
Забыл упомянуть об одном эпизоде, произошедшем, когда я привел Генри в пресвитерианскую церковь. Пастор, состоятельный англичанин, считал себя аристократом и к простым смертным относился со снисхождением. Мы уже собирались уходить, как вдруг он подошел нам и спросил, откуда мой друг. Я сказал.
— А какую веру он исповедует? — поинтересовался пастор добродушно.
— Никакую, — отозвался я. — Он атеист.
— Ах, он атеист, — повторил священник. — Так, с этим нужно что-то делать… — И, посмеиваясь себе под нос, отошел.
Кузен Генри был страшно разгневан. Сначала он поблагодарил меня за откровенность в разговоре со священником, а затем излил свою ярость по поводу того, как бесцеремонно отреагировал священник на мои слова. Для Генри быть атеистом значило то же, что и анархистом. Нельзя не принимать анархистов всерьез, то же самое касается и атеистов. Реакция Генри раскрыла мне его характер с новой стороны, и это возвысило кузена в моих глазах как человека с твердыми принципами, каковых у меня самого не было и в помине.
И все-таки самое сильное впечатление на Генри произвели миссис О’Мейло и ее кошки. Как и Стэнли, он отнесся с большим уважением к женщине, которая готова уделять столько времени и внимания этим созданиям. Кроме того, он был просто очарован конюшней рядом с ее домом, мог часами наблюдать, как врач кастрирует жеребцов. Такого в его районе не увидишь… Жаль, что нет Луи, сетовал он, вот ему бы понравилось.
Генри казалось, что в моем районе больше магазинов, фруктовых лотков и булочных. Его восхищало, что я на короткой ноге со всеми, включая мистера Дейли, владельца рыбного магазинчика. Тот частенько бросал мне пару рыбных голов со словами: «На, отнеси-ка миссис О’Мейло для ее кошек».
В то время как я приходил к выводу, что работать мне не нужно, родители Генри уже поговаривали о том, чтобы пристроить парня на фабрику по производству футляров для курительных трубок, где работал его отец. Никто бы не заподозрил, что такой большой, грузный мужчина, как дядя Генри, может производить такие изящные и красивые футляры. Тогда это было важно — настоящие джентльмены курили трубки (в основном пеньковые), а не сигареты. (Помню, как мне подарили такую на двадцать первый день рождения.)
У меня был еще один дядюшка Генри, такой же большой и неповоротливый, как этот, который, однако, тоже работал на фабрике и справлялся с тонкой работой. Этот дядюшка производил зубочистки, которые носили на цепочке для часов. Кажется, их делали то ли из золота, то ли из перламутра, и они стоили бешеных денег.
Оба этих занятия отражают дух времени — в моде было все буржуазное, броское, примитивное и ультра-респектабельное.
Но вернемся к кузену Генри. Несмотря на наше сходство, кое-что в его поведении я понимал с трудом. Во-первых, его привязанность — и даже страсть — к Альфи Мелте, этому лжецу, ворюге, садисте и трусу. Генри словно околдовали лидерские способности Альфи, поставившие того во главу шайки. Тут чутье моего кузена не подвело: впоследствии Альфи стал отъявленным гангстером и даже пользовался славой в определенных кругах, пока его не прирезал другой претендент на лидерство, которого, в свою очередь, пристрелили в темной аллее. Да уж, веселенькое это дело, такое же простое, как разделение на Север и Юг… У парня вроде Альфи просто не остается выбора: ты либо против, либо за; либо делаешь, либо не делаешь. Ты должен принадлежать к одной стороне, это императив. Ты должен выбрать, но на самом деле нет другого выбора, кроме той стороны, где ты родился, вне зависимости от того, плоха она или хороша. Север и Юг должны существовать, потому что существуют разный климат и разные образы жизни. Это неизбежно, и поэтому с самого детства человека учат ненавидеть и убивать то, что ему не по душе.
Так что Альфи и остальным кичиться было особенно нечем. Единственное исключение из преступного мира составляли мои идолы, однако Генри, как назло, словно не замечал их и никогда о них не спрашивал. Меня это расстраивало. Как он мог проглядеть Джонни Пола?
В обоих районах мы видели приблизительно одно и то же: дураки, слабоумные, идиоты, лунатики, начинающие гангстеры, и везде — потенциальные лидеры. Разницу между нашими мирами найти гораздо труднее, чем сходство.
В этом девчонки оказались прозорливее нас: они искали индивидов, а не одинаково стриженных баранов. Однако что еще остается американскому мальчишке, раз уж ему не дано достичь свободы мысли какого-нибудь шведа или швейцарца или, на худой конец, жителя нейтральных стран вроде Люксембурга и Лихтенштейна. С самого рождения мы были обречены на один и тот же путь — из политических пешек в политические монстры, принимающие войну, преступления и ограбления как должное.
Каждый раз, приезжая в гости к Генри, я все лучше осознавал ценность того, что получаю там. Его родители относились ко мне так же, как к сыну, — с теплотой и нежностью. Это так не походило на атмосферу в нашем семействе.
Никогда не забуду чудесные ломти ржаного хлеба, щедро намазанные сладким маслом или посыпанные сахаром, которые его мать давала нам, когда мы забегали домой в перерывах между играми. Она ласкала нас, словно двух маленьких ангелочков. Это невинное создание даже представить себе не могло, что вытворяли на улице ее «сладкие детки», и она бы никогда не поверила, что мы двое убили мальчика в драке. Нет, в тот день мы выглядели совершенно так же, как обычно, может быть, казались лишь чуть-чуть бледнее, поскольку на нас давило только что совершенное преступление. Целыми днями мы с дрожью ожидали стука в дверь, все время думая о полиции. К счастью, никто из нашей шайки не знал, что это мы его убили, — у нас хватило ума прикусить языки. К тому же это было непредумышленное убийство в результате несчастного случая, и мы тут же слиняли с места преступления, не видя в содеянном ничего героического.
Размышляя о тете Анне, вспоминая ее добродушное лицо, рябое от оспы, я понимаю, что мне повезло повстречать в жизни так называемую чистую душу. Уверен, что, даже расскажи мы о случившемся, она бы тут же простила нас, заслонила собой и защитила.
С моей же матерью дело обстояло иначе. Я неоднократно предпринимал попытки обвести ее вокруг пальца, однако это почти никогда не удавалось. Наверное, она довольно рано заметила в сыне ту червоточинку, что делает человека способным на поступки, о которых лучше даже не думать. Моя мать была «порядочной женщиной». Порядочность! Как я ненавидел это слово! Не то чтобы его часто произносили в моем присутствии, зато оно витало в воздухе, отравляя мои мысли и поступки.
Я часто думаю: неужели эти глубокоуважаемые взрослые всерьез верили, будто мы послушно глотаем то дерьмо, что они заталкивают нам в глотки? Неужели они действительно считали нас такими глупыми, наивными и ненаблюдательными? Да я еще не научился на горшок ходить, а уже видел их насквозь! Мне не нужно было расти и учиться на психолога, чтобы понять — с помощью силы и власти нас стараются запугать настолько, чтобы мы поверили во весь этот собачий бред. Какими же отъявленными лжецами и лицемерами могут быть взрослые! Мне стыдно за них. А какими ханжами?! Нас, видите ли, наказывают ради нашего же блага… Ну и дерьмо!
Да, в каждый мой приезд я находил здесь все более теплый прием. Уизи превратилась в настоящую женщину: она пополнела, у нее развилась прекрасная грудь, подмышки и лобок покрылись волосами. Иногда мы с ней отправлялись в Карл-Шурц-парк, сидели на скамеечке или на траве и обсуждали один из тех фундаментальных вопросов, которыми она любила меня озадачивать. Самые многословные и убедительные ответы я обычно давал в ее спальне, когда моя рука оказывалась у нее между ног. Сладострастной Уизи нравилось, когда ее ласкают. Она всегда носила очень соблазнительную и обтягивающую одежду, особенно то тюлевое платье, о котором я уже писал.
Уизи, как и Генри, не собиралась получать высшее образование (вскоре она стала продавщицей в «Файв-энд-Тэн»), однако у нее был цепкий ум, и мне нравилось с ней разговаривать. Как она попала в круг неотесанных приятелей Генри, я не знаю. Как и большинство жителей этого района, она была наделена добродушием, граничащим с равнодушием, — то ли даром, то ли проклятием. Если бы до моей встречи с первой любовью не оставалось так мало времени, я бы, наверное, влюбился в Уизи по уши. Но с появлением Коры Сьюард в моей жизни я перестал смотреть на других девушек.
Вряд ли я навещал Генри после того, как поступил в колледж. Его родители и не помышляли о высшем образовании, ведь семье требовался еще один кормилец, а после окончания школы Генри вполне годился на эту роль. Найти ему работу на фабрике отца не составило труда. Генри моментально обзавелся коробочкой для ленча и термосом, как его отец. Они уходили на работу и возвращались домой вместе. Я ни разу не слышал от Генри ни единой жалобы — например, что работа слишком скучная или что рабочий день слишком долгий. Мне это казалось немыслимым — словно бы мой приятель добровольно отправился в тюрьму. Впрочем, так поступали все и в моем районе: это все равно что пойти в армию — просто наступает время, ты собираешь вещи и идешь. О чем тут еще говорить?
Теперь я видел Генри очень редко, и воспоминания об этих встречах почти стерлись из моей памяти. Я слышал о нем от другого нашего брата, жившего в том же доме, что и Генри.
Через несколько лет мой любимый кузен женился, у него родилось двое детей, и семья переехала в окрестности Лонг-Айленда — жалкое, Богом забытое место, угнетающее, нездоровое и уродливое, где на Генри обрушилось сплошное невезение. Я и не знал, как туго ему приходится, пока не приехал к Генри в гости. Поехал я от отчаяния — мы с Джун снова остались без гроша, я успел достать своими жалобами и бесконечными и бессрочными займами всех друзей, которых смог вспомнить, и вот однажды утром я подумал о Генри. Я полагал, что, раз у него есть работа, он сможет одолжить мне немного денег, но я ошибался. Он потерял работу, фабрика закрылась. Плюс ко всему несколько месяцев назад умерла его жена. И сам он был очень плох.
Я сидел, слушал историю его злоключений, и по моим щекам катились слезы. Оказывается, моему одинокому брату не к кому было обратиться за помощью — все друзья куда-то испарились, а других фабрик по производству футляров для трубок поблизости не было (к тому времени их выпуск перестал быть рентабельным).
Я пришел к Генри, чтобы занять пару центов — на худой конец, четверть доллара, но у него не было ни гроша, не хватало еще просить у нищего. Скорее уж, наоборот, мне следовало бы отправиться домой и наскрести где-нибудь деньжат для него, но я так же, как и он, уже давно и безуспешно бился головой о каменную стену.
Мы вместе вышли из его дома и отправились к железнодорожной станции по темной, грязной дороге, пролегающей по отталкивающим, гадким местам. Мы пожали друг другу руки, попытались улыбнуться и распрощались. Я видел своего двоюродного брата Генри в последний раз.