XII
Письмо Пьеру Ледену
3 мая 1950 года
ДОРОГОЙ ПЬЕР ЛЕДЕН:
Когда я читал ваше пространное и в высшей степени благожелательное письмо от 20 апреля, мне пришла в голову мысль включить вас в мою книгу о книгах. Вот почему это письмо располагается на 196 странице… Мне доставит величайшее удовольствие поделиться именно с вами, а не с кем-то другим, своими мыслями — особенно мыслями в зачаточном состоянии. Вы один из самых больших энтузиастов чтения из всех, кого я знаю. В своих обзорах вы часто выступаете «против», но гораздо чаще — «за» автора. Нападая, вы руководствуетесь любовью, а не злобой, завистью или ревностью. Вспоминая детство, я часто думаю о вас и всегда вижу вас с книгой в руках или под мышкой. Знаете, читая вашу еженедельную колонку в «Волонте», я пришел к убеждению, что мы зачастую одновременно читаем одного и того же автора — или даже одну и ту же книгу этого автора.
Вот уже две недели я ничего не писал, и голова моя бурлит от мыслей. Быть может, я уже объяснял вам, что нахожусь в состоянии постоянного кипения из-за книг, которые я перечитываю, — большей частью, старых любимцев. Все меня питает и стимулирует. Сначала я предполагал написать тоненькую книжечку — теперь мне кажется, что это будет увесистый том. Каждый день я заношу в записную книжку еще несколько заглавий, которые только что вспомнил. Захватывающая особенность моего труда состоит в том, что я ежедневно извлекаю из бездонного резервуара памяти эти несколько названий. Иногда книге, которая сидит у меня в голове или на кончике языка, требуется два-три дня, чтобы заявить о себе полностью — открыть имя автора, название, время и место. Едва она «утверждается» в памяти, как возникает множество связанных с ней ассоциаций и раскрываются непостижимые области моего туманного прошлого.
Итак, я уже написал то немногое, что могу сказать о «Жиль Блазе», не дождавшись экземпляра, который вы мне, по вашим словам, послали. «Жиль Блаза» я никогда не читал, но это одна из тех книг, с которыми связана история, а история — по крайней мере для меня — всегда столь же важна, как сама книга. Есть писатели, очень интригующие меня из-за всего того, что я о них слышал или читал — жизнь их меня интересует, но читать их книги я не могу. К числу подобных писателей принадлежат Стендаль и автор «Тристрама Шенди». Но, возможно, самый блистательный пример такого отношения — это маркиз де Сад. Все, что я читал о нем, будь то за или против, невероятно возбуждает меня. Из написанного им я прочел очень мало — причем без большого удовольствия и без всякой пользы. Тем не менее я в него верю, если можно так выразиться. Я считаю его очень крупным писателем, великим человеком и одной из самых несчастных, трагических фигур, когда-либо рождавшихся на земле. Естественно, я собираюсь писать о нем, хоть и не прочел все его сочинения (а кто, спрашивается, прочел?). Кстати говоря, вас должно позабавить то, что я с большим трудом вспоминаю названия так называемых «непристойных» книг — и тех, что прочел, и тех, о которых только слышал. Это одна из «ветвей» литературы, с которой я не слишком хорошо знаком. Да и ветвь ли это? Быть может, мы вновь имеем дело с ошибочным определением?
En passant предлагаю вам мысль, выхваченную наугад из множества других. Каждый раз, взяв в руки какую-нибудь из книг Эли Фора, я переживаю сильный эмоциональный конфликт. Вновь и вновь — как в выступлениях своих, так и в сочинениях — я упоминаю о моем долге перед этим великим человеком. Мне следует написать ему панегирик, но я сомневаюсь, что сделаю это, сомневаюсь, что смогу это сделать, — и точно так же обстоит дело с Достоевским или Уитменом. Есть авторы слишком великие и одновременно слишком близкие. Невозможно вырваться из-под власти их колдовских чар. Нельзя сказать, где ваша собственная жизнь и работа отделяется и уклоняется от их жизни и творчества. Они сплетены неразрывно.
При мысли о некоторых именах мне начинает казаться, будто я много раз начинал свою жизнь заново. Нет сомнения, что каждый раз я вновь открывал для себя — благодаря этим божественным интерпретаторам — собственную личность. Вы говорите, что на три года погрузились в Ницше — только в него одного. Я понимаю вас, хотя сам никогда не поступал так ни с кем из писателей. Но способны ли вы и сегодня читать Ницше с тем же рвением? О, это настоящее чудо! Кто обладает властью воздействовать на нас сильнее и глубже при каждом чтении, тот истинный мастер — независимо от имени его, ранга или статуса. Эта мысль всегда приходит мне в голову, когда я перечитываю своих любимых авторов. (Например, я уверен, что, если возьму «Рождение трагедии» — единственную книгу, которую я перечитывал больше других, — думаю, нет, уверен, что на этот день я буду «прикончен».) Что означает этот неувядающий энтузиазм по отношению к столь многим авторам? Я часто задаю себе этот вопрос. Означает ли это, что я не «развиваюсь»? Означает ли это, что я наивен? Или что-то ещё? Каким бы ни был ответ, уверяю вас, что сам я считаю подобную слабость особым видом благодати. Если же при чтении старого любимца я случайно нахожу в его книге цитату из другого моего великого любимца, радость моя не знает границ. Это произошло со мной не далее как вчера, когда я просматривал «Танец над огнем и водой». На шестой странице я нашел следующее высказывание Уолта Уитмена: «Мир будет полным для того, кто сам полон». И вновь Уитмен на странице восемьдесят четвертой: «Ты считаешь Библию и религии божественными — и я скажу, что они божественны. Но я скажу также, что они произошли от тебя, могут вновь произойти от тебя, и не они даруют жизнь, а ты даруешь жизнь». (Позволю себе сказать единственный раз в моей жизни: я горжусь, что эти слова принадлежат американцу!)
Одна из причин, по которой я не могу пространно писать о моих любимых авторах, состоит в том, что я прежде всего не способен бороться с искушением и обильно цитирую их. Затем, они настолько глубоко проникли в фибры моей души, что, едва заговорив о них, я начинаю подражать их языку. Не то чтобы мне было стыдно совершать «плагиат» у великих мастеров, но я боюсь, что не сумею вернуть мой собственный голос. Из-за нашего рабского чтения мы несем в себе столь много сущностей, столь много голосов, что подлинная редкость — человек, способный говорить собственным голосом. В конечном счете нам ли принадлежит крупица той уникальности, которую мы хвастливо именуем «своей»? Каким бы реальным или уникальным ни был сделанный нами вклад, он берет начало в том непостижимом источнике, откуда происходит все. Мы ничего не создаем, а лишь предлагаем свое понимание, что служит одним из способов выразить согласие. Тем не менее, поскольку все мы слеплены по заданным образцам, которым нет конца, позволим себе порадоваться, если нам случайно удается извлечь достойный звук, подобно тем опустошившим себя существам, которые не могут произнести ничего, кроме «ом».
А теперь пора сосредоточиться на многочисленных вопросах, поднятых в вашем письме… Не могу выразить, как приятно мне было, что вы столь быстро использовали предложенный мною пассаж из сочинений моего старого «учителя» Джона Каупера Поуиса. Той же почтой пришло известие, что литературный редактор «Комба» также взял цитату из предисловия к книге «Воззрения и Прозрения». Надеюсь, вскоре мне удастся найти для вас одну из философских книг Поуиса — уверен, что она вам понравится. Полагаю, его никогда не переводили на французский. Для французов, конечно, это означает «ехать в Ньюкасл со своим углем». Как-то раз, желая порадовать его сердце и выразить наконец свое почтение, я обратился к нему «mon très cher grand maître». Если бы Эли Фор был еще жив, когда я наконец набрался отваги, чтобы подойти к его офису, я бы встал на колени и поцеловал ему руку.
Вы говорите, что нужно побеждать мысль о «мятеже», когда это касается идолов детства. Верно, хотя я считаю это переходной фазой. Обычно мы обнаруживаем, что первые волнения, первые впечатления истинны и прочны. (Обнаружить означает обрести вновь.) Тем не менее я должен признать, что всегда есть несколько авторов, прежнее отношение к которым мы никогда не можем вернуть, если потеряли к ним уважение и любовь. Это похоже на утрату благодати. В эту минуту я не могу вспомнить хоть одно имя из числа великих — «великих» в моем понимании — авторов, которые бы меня разочаровали. В сущности, чем больше общаюсь я с моими идолами, тем сильнее преклоняюсь перед ними — обожание мое оказалось истинным и прочным. Ни одного разочарования. Особенно в категории так называемых «детских писателей». Да, меня самого это удивляет: раз поклявшись в верности, я всегда ее хранил. Должен особо отметить, что верность не входит в число моих достоинств. Исключения настолько незначительны, что о них не стоит даже упоминать. В том, что касается авторов, я остаюсь «преданным любовником».
Именно это особенное чувство (преданность? обожание?) послужило причиной того, что книга моя достигнет (вероятно) совершенно удивительных пропорций. Как могу я остановиться, когда речь идет о признании? Как могу я завершить эту песню любви? Да и зачем мне это делать? Хоть я никогда не вел дневник, но сейчас начинаю понимать, как соблазнительно и непреодолимо желание увековечивать этапы своего развития по ходу внутреннего странствия. А ведь я много раз давал себе клятву покончить с книгами и зашел так далеко, что стал чернорабочим и даже хуже того — дубиной неотесанной — в тщетном (самонадеянном) стремлении одолеть эту болезнь.
Как-то вечером, перечитывая «Историю моей жизни» Элен Келлер, я наткнулся на следующие слова ее учительницы — Анн Мэнсфилд Салливан:
«Полагаю, что чтение должно быть независимым от обычных школьных упражнений. Детей надо поощрять читать ради их собственного удовольствия. (Браво!) Пусть ребенок воспринимает книги интуитивно. Великие произведения художественной литературы должны стать такой же частью его жизни, как в свое время они входили в плоть и кровь людей, их создавших».
И она добавляет: «Полагаю, детей слишком часто заставляют писать прежде, чем у них находится, что сказать. Учите их думать, читать и говорить без насилия над собой, и они будут писать, потому что уже не смогут обойтись без этого».
Своими суждениями о том, что «дети способны к самообучению при правильно поставленном воспитании» и их следует «направлять и любить, а не обучать», она напоминает мне Руссо, и я вновь вспоминаю его «Эмиля», когда перечитываю следующий пассаж о языке:
«Язык вырастает из жизни, из ее потребностей и опыта. Поначалу разум моей маленькой ученицы спал. Она жила в мире, который не могла понять. Язык и знание связаны неразрывно — они взаимно влияют друг на друга. Хорошая работа с языком предполагает реальное знание вещей и зависит от них. Как только Элен осознала, что все имеет свое имя и имена эти могут передаваться от одного к другому посредством азбуки для слепых, я стала пробуждать в ней интерес к объектам, имена которых она училась произносить по буквам с такой очевидной радостью. Никогда я не учила ее языку с целью обучить — мы неизменно использовали язык как средство для обмена мыслями. Поэтому обучение языку совпадало с приобретением знаний. Чтобы разумно пользоваться языком, нужно иметь какую-то тему для разговора, а тема для разговора возникает как следствие некоего жизненного опыта. Сколько бы времени ни уходило на обучение языку, наши малыши никогда не научатся говорить легко и свободно, пока сами четко не осознают, что именно хотят сообщить, или пока нам не удастся пробудить в них желание узнать, что хотят им сообщить другие».
Все это подводит меня к вашему вопросу о Лоуренсе — почему я так и не закончил исследование о нем, начатое в Париже около семнадцати лет назад. Но сначала позвольте мне ответить на вопрос о том, кто мне ближе — Лоуренс или Джойс. Разумеется, Лоуренс. Возможно, он мне даже слишком близок: вернее, я был слишком близок к нему, когда начал этот свой magnum opus — «Мир Лоуренса». Подобно книге, которой я сейчас занимаюсь, поначалу он тоже начинался как «небольшой» томик. Издатель «Тропика Рака» Джек Кэхен попросил написать для него примерно сотню страниц о «моем великом любимце» — Д. Г. Лоуренсе. Он замыслил выпустить эту «брошюру» перед выходом «Рака», публикация которого по разным причинам задержалась на три с лишним года. Эта идея мне совсем не понравилась, и я согласился с большой неохотой. К моменту, когда сто страниц были написаны, я настолько глубоко погрузился в сочинения Лоуренса, что уже не видел за деревьями леса. От этой неудачной попытки осталось несколько сотен страниц готового текста. Еще несколько сотен требуют небольшой правки, и, конечно, имеются обширные примечания. Две вещи соединились, чтобы помешать мне завершить этот труд: во-первых, я страстно хотел закончить собственный роман; во-вторых, я все больше колебался в том, что же представляет собой Лоуренс на самом деле. «Пока человек не знает о Дзен, — говорит Цин Юань, — горы для него горы, а реки — реки. Когда же начинает он проникать, с помощью хорошего учителя, в истину Дзен, горы для него уже не горы, а реки — не реки. Но затем, когда он реально достигает убежища покоя, горы для него вновь горы, а реки — реки». Нечто в этом роде происходит при любом подходе к Лоуренсу. Сейчас он вновь стал тем же, чем был вначале — но, хотя я это знаю и в этом уверен, я больше не чувствую потребности обнародовать мои взгляды. Полагаю, что все эти критические исследования и интерпретации, имеющие такое жизненно важное значение (для нас), предпринимаются в наших собственных интересах. Единственная цель наших трудов — лучше понять себя. Объекты нашего внимания редко нуждаются в нашей защите или в наших блистательных интерпретациях. Обычно они уже умирают к тому моменту, как мы до них добираемся. Что же касается публики, то я все больше и больше прихожу к убеждению, что «ей» все меньше и меньше необходима помощь или наставление — думаю, для людей гораздо важнее составить собственное мнение.
Что касается Джойса, то я, конечно же, его должник. Он, несомненно, повлиял на меня. Но с Лоуренсом близость больше — это очевидно. Мои предшественники — писатели романтического, демонического, исповедального, субъективного склада. В Джойсе меня привлекает его языковой дар, но, как уже говорилось в эссе под названием «Вселенная смерти», язык Рабле я предпочитаю языку Джойса. Отрекаться от сказанного не собираюсь, однако Джойс остается гигантом в этой области — здесь он в буквальном смысле слова «исполин».
Я убедился, что очень трудно отличить реальное влияние от воображаемого. Я приложил массу усилий, чтобы выявить все влияния, но при этом даже слишком хорошо понимаю, что грядущие писатели отметят влияния, о которых я сам не знал, и подвергнут сомнению те, что были превознесены мною. В своем письме вы упомянули «Сказание о Старом Мореходе». Я редко высказываюсь об авторе этой поэмы. Разумеется, я читал ее в школе — одновременно с «Песней последнего менестреля». Могу сказать вам, что они принадлежат к числу тех немногих книг, которые я читал в школе с удовольствием. Но больше всего мне запомнилась из школьных лет другая книга, оставившая неизгладимое впечатление, хотя с тех пор я ее никогда не перечитывал. Это «Королевские идиллии» Теннисона. В чем причина? Король Артур! Лишь недавно, читая письмо знаменитого Гладстона к Шлиману, открывшему Трою и Микены, я обратил внимание, что он обращается к Шлиману как к человеку, принадлежащему другой эпохе — эпохе веры и рыцарства. Конечно же, этот коммерсант — способный, практичный, здравомыслящий — сделал для истории больше, чем вся банда амбициозных «историков». И все это благодаря юношеской любви и вере в Гомера. Я упомянул письмо Гладстона (очень благородное письмо) потому, что при словах «вера», «юность», «рыцарство» в душе моей вспыхивает огонь. Только что я назвал своих литературных предков. Но что питает и поддерживает писателей такого рода? Героическое и легендарное! Одним словом, литература воображения и деяния. Когда я произношу имя короля Артура, то думаю о мире, который по-прежнему жив, хотя не виден взору. Я действительно думаю о нем как о реальном, вечном мире, потому что в нем воображение и деяние слились воедино, любовь и справедливость слились воедино. Сегодня может показаться, будто артуровский мир принадлежит исключительно ученым, но он возрождается всякий раз, когда мальчишка или девчонка воспламеняются при соприкосновении с ним.
И это заставляет меня сказать, что прискорбным образом ошибаются те, кто считает, будто властью вдохновлять и питать нас обладают лишь книги, повсеместно признаваемые «шедеврами». Каждый любитель книг может привести дюжину названий, которые для него стали золотыми — ибо именно они отворили его душу и открыли ему глаза на реальность. Не имеет значения, как оценивают их литературоведы и критики, ученые мужи и авторитеты: для человека, который был затронут ими за живое, они самые важные, самые лучшие. Мы не спрашиваем того, кто открыл нам глаза, по какому праву он действует; мы не требуем верительных грамот. Но равным образом, мы не обязаны хранить вечную признательность нашим благодетелям, поскольку каждый из нас в свою очередь обладает способностью пробуждать других и почти всегда использует ее — часто сам того не сознавая. Мудрецы, пророки, истинные ученые берут у преступников, нищих и шлюх столько же, сколько дают им святые, учителя и Великая Книга.
Да, я буду весьма признателен вам, если вы переведете одну или две истории из фаблио. Я почти ничего не читал из подобной литературы. И это заставляет меня вспомнить, что, хотя я получил много книг из составленного мною списка, никто еще не прислал мне хорошей книги о Жиле де Рэ или Саладине — двух великих фигурах, которые страшно меня интересуют. Некоторые имена почти невозможно встретить в наших литературных еженедельниках. Самое большое различие между европейскими и американскими еженедельниками состоит в полном отсутствии литературных имен и связанных с ними событий. В европейских еженедельниках пустота заполнена гроздьями и украшениями: к примеру, в одной колонке еженедельника «Гоэлан» (издается в Параме-ан-Бретань) можно найти не менее десяти прославленных — как в прошлом, так и в настоящем — имен, о которых мы практически ничего не слышали. Даже в «Волонте», который, строго говоря, не является литературным изданием, я встречаю статьи о людях, книгах, событиях, никогда не упоминавшихся в наших газетах или журналах. Вспоминаю, что в те дни, когда я работал в финансовом квартале Нью-Йорка на Бессмертную Цементную Компанию и возвращался домой по надземной железной дороге, величайшим удовольствием для меня было увидеть стопки последнего выпуска «Симплициссимуса» у подножья гигантской лестницы, уносящейся ввысь, к Бруклинскому мосту. Тогда у нас было по крайней мере два превосходных журнала — «Литтл ревью» и «Дайел». Сегодня в этой проклятой стране не осталось ни одного. В связи с этим не могу умолчать о «Трэнзишн», поскольку именно на его страницах я открыл самые волнующие имена из числа новых иностранных писателей, причем одного из них — Готфрида Бенна — не забуду никогда.
Но вернусь к Саладину и Жилю де Рэ, хотя две столь противоположные фигуры трудно найти. Я осведомлялся в наших библиотеках, что нового появилось о них обоих, и мне назвали несколько книг — в большинстве своем английских и американских. Однако названия эти большого интереса у меня не вызвали: в них есть тот налет сенсационности, который так характерен для Америки. Я ищу не столько научную, сколько поэтическую интерпретацию. Полагаю, что в случае Жиля де Рэ самые серьезные исследования проведены психоаналитиками. Но я не хочу иметь дело с психоаналитическим изучением Жиля де Рэ. Будь у меня возможность выбирать, я предпочел бы католический взгляд на движения этой странной души.
Говоря о книгах, которые я все еще разыскиваю, должен упомянуть, что хочу почитать о Детском крестовом походе. Вам известна какая-нибудь хорошая книга на эту тему? Помню, что мальчиком я читал об этом уникальном эпизоде мировой истории — помню крайнее свое смятение в сочетании с такой болью, какую никогда больше не испытывал. С тех пор я встречался только с мимолетными упоминаниями на сей счет. Теперь, заново открывая свое детство, я чувствую, что должен вернуться к этому сюжету.
Что касается Ретифа де ла Бретона, то пока никто не прислал названные мною книги — «Господина Никола» и «Парижские ночи». Со дня на день я ожидаю книгу о Бретоне, написанную американским атташе в Джидде. Он прислал мне несколько писем, где говорит о поразительном родстве между автором «Тропиков» и этим необычным французским писателем. Можете представить, как тщательно я буду пробовать на вкус кровь этого странного человека.
В дополнение к книгам, которых я не заказывал, мне присылают многие из тех, что я хотел получить, — в сущности, у меня есть уже две трети из составленного мною списка. В том числе книга, на которую я набросился, едва получив ее: это была биография Джорджа Альфреда Хенти — любимого моего писателя в детские годы. Написана она без блеска (автор — Дж. Мэнвилл Фенн), но назначение свое выполняет. Через сорок с лишним лет я испытал мучительное наслаждение, изучая лицо обожаемого автора. Могу сказать, что помещенная на фронтисписе фотография меня не разочаровала и не обманула. Это он, мой дорогой Хенти (он всегда был для меня просто «Хенти») — широкий, как жизнь, с прекрасной массивной головой, с окладистой, как у Уитмена, бородой, с большим и широким, почти русским носом и открытым, искренним, добрым выражением лица. При всем внешнем несходстве он сильно напоминает мне другого моего идола — Райдера Хаггарда. Оба они принадлежат к «мужской» линии английской литературы. Грубоватые, прямые, честные и уважаемые люди, очень сдержанные во всем, что касается их самих, благородные и безупречные в делах, обладающие разнообразными способностями, проявляющие интерес ко многим сторонам жизни, помимо писательства, — словом, люди активные, надежные и крепкие, как бастион. В поведении и манерах, в разнообразии и в масштабе деятельности у них много общего. Оба с раннего детства узнали жизнь с ее тяжелой стороны. Оба были великими путешественниками и подолгу задерживались в самых удаленных уголках земли. Даже в подходе к творчеству их очень многое сближает. Писали они быстро и легко, но тратили много времени на сбор, подготовку и анализ материала. У обоих была «хроникерская» жилка. Они обладали воображением и интуицией в высшей степени. Но не было более суровых реалистов, чем они, и никто глубже не погружался в жизнь. Достигнув среднего возраста, оба обрели значительный достаток. И обоим повезло заручиться помощью очень умелых секретарей, которым они диктовали свои книги. (Как же я им в этом завидую!)
Я понимаю, что вы, скорее всего, не знаете такого автора, как Хенти, однако его хорошо знали американские и английские мальчишки, которые ставили его ничуть не ниже, чем Жюля Верна, Фенимора Купера, капитана Майн Рида или Мэрриета. Но позвольте мне процитировать вам одно из высказываний Фенна относительно личности и творчества Хенти, а также причин его грандиозного успеха. В них есть нечто очень симпатичное. Мальчик, утверждает он, не хочет никакой юношеской литературы. «Его цель — стать мужчиной, поэтому он любит читать о том, что мужчины делают или сделали. Отсюда огромный успех книг Джорджа Хенти. Они по преимуществу мужские, а сам он [Хенти] не раз говорил, что хочет видеть своих мальчишек смелыми, прямыми и готовыми играть роль молодого человека, а не тряпки». (В ранней юности Хенти был фактически полным инвалидом и проводил целые дни в постели. Этим объясняется и рано возникшая страсть к книгам: он читал все, что попадалось под руку. Этим объясняется также быстрое развитие его воображения… и крепкое здоровье в зрелые годы, ибо лишь тот человек, который поначалу был крайне болезненным и хлипким, способен ценить и сохранять хорошее здоровье.)
«Сам того не сознавая, — говорит Фенн, — он добился еще большего успеха своих книг благодаря тому, что привлек на свою сторону великое и мощное племя хранителей сегодняшнего дня, которым даровано право выбора. Под этим племенем я имею в виду наставников. Изучая список последних публикаций и натолкнувшись на прославленное имя исторического героя в названии книги, они восклицают: „О, история — это вреда не принесет!“ Таким образом, Хенти заключил союз с великим племенем учителей, так что они шли рука об руку. И поэтому писатель, который в течение многих лет с удивительным постоянством выпускал в год по две, три, четыре книги, повествующие о сильных личностях и поразительных приключениях, дал мальчикам куда более устойчивое понимание истории, чем это удалось всем педагогам его поколения».
Но хватит об этом. Признаюсь, я сам с удивлением открываю, какими «сильными характерами» обладали мои детские идолы, с удивлением узнаю, что это были деловые люди, интересовавшиеся аграрной реформой, военной стратегией, парусными гонками, охотой, политическими интригами, археологией, символизмом и тому подобным. Просто поражаешься, когда читаешь, что любимый девиз Хенти звучал так: «Бог, Государь и Народ». Какой контраст с характерами, повлиявшими на меня позднее, среди которых было много «патологических» или, как сказал бы Макс Нордау, «дегенеративных». Даже дорогого старину Уолта, подлинного сына природы, изучают теперь с его «патологической» стороны. Слова Фенна, что «невротическое и Хенти были далеки друг от друга, как два полюса», сейчас звучат для меня почти комично. В эпоху Хенти не знали даже такого слова — «невротический». Гамсун любил щегольнуть словом «неврастенический». Сегодня скажут — «психопатический» или же «шизофренический». Сегодня! Кто сегодня пишет для мальчишек? Я имею в виду, серьезно. Чем только они питаются, сегодняшние юнцы? Вопрос чрезвычайно интересный…
Вчера ночью мне никак не удавалось заснуть. Это часто случается со мной с тех пор, как я начал эту книгу. Причина проста: меня затопляет такое половодье материала и выбор настолько велик, что мне трудно решить, о чем не писать. Все кажется насущным. К чему бы я ни прикоснулся, все напоминает мне о неисчерпаемом потоке плодотворных влияний, сформировавших мое интеллектуальное бытие. Перечитывая ту или иную книгу, я думаю о времени, месте и обстоятельствах, которые хорошо были известны моим прежним «я». Конрад где-то сказал, что писатель начинает жить лишь после того, как начал писать. Это верно лишь отчасти. Я понимаю, что он имеет в виду, но все же: жизнь творца — это не единственная и, возможно, не самая интересная жизнь из тех, которые проживает человек. Есть время для игры и время для работы, время для творчества и время для праздных размышлений. И есть время, в своем роде тоже славное, когда почти перестаешь существовать, когда ощущаешь полную пустоту. Я имею в виду время, когда скука кажется истинной материей жизни.
Говоря чуть раньше о Бессмертной Цементной Компании, я вспомнил удивительных людей, работавших со мной в офисе на Броуд-стрит, 30, Нью-Йорк. Внезапно меня так одолели воспоминания, что я, схватив записную книжку, стал заносить в нее имена и связанные с ними самые малозначительные обстоятельства. Всех их я вижу ясно и отчетливо: Эдди Ринка, Джимми Тирни, Роджера Уэлса, Фрэнка Сэлинджера, Рея Уэцлера, Фрэнка Маккенну, мистера Блела (в высшей степени мне противного), Барни — ни то ни сё (скорее мышь, чем человек), вице-президента Наварро, которого мы встречали, лишь когда шли в лабораторию, Тальяферро — вспыльчивого южанина из Виргинии, по двадцать раз на дню оравшего в телефонную трубку: «Не Тальяферро, а Толливер!» Но задерживается память моя на парне, о котором я не вспомнил ни разу с тех пор, как ушел из компании — в двадцать один год. Его звали Гарольд Стрит. Мы были хорошими приятелями. В краткой записи под его именем я сделал пометку — для порядка! — «выходные дни». Именно эта ассоциация связывает нас — воспоминание о свободных, праздных, счастливых днях, проведенных вместе с ним в пригороде под названием Ямайка. Вероятно, у нас было нечто общее — но что именно, вспомнить не могу. Точно знаю, что он не интересовался книгами или велосипедными прогулками, которыми так увлекался я. Хотелось бы мне увидеть вновь просторный, покосившийся, зловещего вида и несколько поблекший особняк, где он жил вместе с бабушкой, а день пролетал, словно во сне. Совершенно не помню, о чем мы говорили и как проводили время. Но что пребывание в этой тихой и мрачной атмосфере проливало бальзам на мою душу, помню отчетливо. Подозреваю, что я завидовал его спокойной жизни. Сколько мне помнится, у него не было никаких проблем. И это казалось мне очень странным — потому что меня проблемы осаждали со всех сторон. Гарольд был одним из тех спокойных, степенных и уравновешенных молодых людей, которые чувствуют себя в мире комфортно, умеют приспосабливаться, легко избегают страданий и горестей. Именно это и влекло меня к нему. Более глубокие причины этого влечения я обязательно исследую, когда вплотную займусь этим периодом — в романе «Нексус», к которому, как вы знаете, я еще даже не приступал. Впрочем, хватит говорить об этих «праздных» временах, когда мы, к счастью для себя, не задаемся вопросом, кто мы такие, — и еще меньше вопросом, что собираемся делать в жизни. Одно я знаю точно: это была прелюдия моего разрыва с семьей, разрыва с рутинной работой в офисе — мною овладела страсть к путешествиям, и вскоре я сказал «прощайте» как друзьям, так и семье, а затем отправился на Золотой Запад (не золотоискателей, а, скорее, Пуччини). «Больше никаких книг! — поклялся я себе. — С интеллектуальной жизнью покончено». Однако на фруктовом ранчо в Хула-Виста, Калифорния, я подружился не с кем-нибудь, а с этим ковбоем Биллом Парром из Монтаны, у которого был зуд к чтению, и после работы мы подолгу гуляли с ним, обсуждая наших любимых писателей. И именно из-за привязанности к Биллу Парру я встретился с Эммой Голдман в Сан-Диего и вопреки собственным намерениям вновь погрузился в мир книг — прежде всего через Ницше, за которым последовали Бакунин, Кропоткин, Мост, Стриндберг, Ибсен и все прочие знаменитые европейские драматурги. Вот так оно и крутится, колесо судьбы!
Вчера ночью я так и не смог заснуть. Читал еще одного из старых моих любимцев — Эдгара Солтуса, американского писателя, о котором вы, возможно, никогда не слышали. Читал я «Императорский пурпур» — одну из тех книг, что дали мне некоторое понятие о «стиле». А позапрошлой ночью я закончил биографию Генриха Шлимана, написанную Эмилем Людвигом. От этой книги голова у меня просто пошла кругом, ибо почти невозможно поверить в то, что совершил этот человек на протяжении всего одной жизни. Да, я знаю о Юлии Цезаре, Ганнибале, Александре, Наполеоне, Томасе Эдисоне, Рене Кайе (открывшего Тимбукту), Ганди и множестве других «деятельных» людей. Все они прожили невероятную жизнь. Но этот человек! Подумайте сами, приказчик в бакалейной лавке, который стал крупным торговцем, выучил «попутно» восемнадцать языков, причем свободно говорил и писал на всех, всю жизнь вел обширную корреспонденцию — и оставил собственноручные копии каждого своего письма! Человек, который начал свою карьеру в России, превратился в импортера и экспортера, всю жизнь путешествовал в самые отдаленные места, неукоснительно вставал в четыре утра, отправлялся верхом к морю (в Фалероне), где купался летом и зимой, затем работал в конторе или на раскопках, прерываясь на второй завтрак в восемь часов, который постоянно перечитывал Гомера, а к концу жизни отказался разговаривать с женой на новогреческом, настаивая на использовании языка гомеровской эпохи, человек, который любому посылал свои письма на его родном языке, откопал величайшие в мире сокровища и т. д. и т. п. Скажите, как можно отложить в сторону подобную книгу и спокойно заснуть? Порядок, дисциплина, трезвость, настойчивость, упрямство, властность — о, это был истинный немец! И этот же человек стал гражданином Соединенных Штатов, избрав местом своего жительства Сан-Франциско, а позднее Индианаполис. Несомненный космополит — и при этом немец до мозга костей. Сердцем грек и все же тевтон. Более интересного человека трудно себе представить. Это он обнаружил руины Трои, Тира, Микен и многих других городов — и едва не побил сэра Артура Эванса с лабиринтом Минотавра. Проиграл только потому, что крестьянин, готовый продать ему участок, где находился Кносс, солгал ему о числе оливковых деревьев, бывших в его собственности. 888 вместо 2500. Что за человек! Я буквально набросился на его увесистые тома о Трое и Микенах — прочел автобиографические заметки, которые он включил в один из них. А уж затем я решился на книгу Людвига, чтобы получить полное представление о Шлимане.
Какая трудная задача для биографа! Герр Людвиг изучил двадцать тысяч документов. Послушаем его самого:
«Прежде всего это был длинный ряд дневников и записных книжек, которые он почти непрерывно вел и хранил, начиная с двадцатого и кончая шестьдесят девятым, последним годом его жизни. Затем приходно-расходные книги, семейная переписка, юридические бумаги, паспорта и дипломы, огромные тома его лингвистических штудий — вплоть до упражнений в написании русских и арабских букв. Сверх того, газетные вырезки со всех концов света, таблицы исторических дат и составленные им самим словари двенадцати языков. Поскольку он сохранял абсолютно все, я нашел — наряду с чрезвычайно ценными памятными записками — даже приглашение на благотворительный концерт, адресованное его бедной жене. Каждый документ имеет дату, проставленную им собственноручно».
Я не могу закончить эту тему без упоминания об одном забавном и патетическом эпизоде, связанном с Агамемноном. Ближе к концу жизни, обсуждая, наверное, в тысячный раз вопрос о том, принадлежал или нет выкопанный скелет Агамемнону, Шлиман крикнул своему молодому помощнику Дёрпфельду: «Значит, это не Агамемнон? И украшения не его? Прекрасно! Давайте назовем его Шульце!»
Да, каждую ночь я ложусь в постель и начинаю думать о книгах, которые прочел вечером (за весь день у меня есть только два часа на чтение). В одну ночь это жизнь Хенти, в другую — двухтомная автобиография Райдера Хаггарда, в следующую — брошюра о Дзен, потом жизнь Элен Келлер, исследование о маркизе де Саде, работа о Достоевском — либо Янко Лаврина (еще одного старого любимца и наставника), либо Джона Каупера Поуиса. Я быстро перехожу от одной жизни к другой: Рабле, Аретино, Успенский, затем Герман Гессе («Паломничество в страну Востока») и его «Сидцхартха» (мне нужно прочесть два английских перевода и сравнить их с французской и немецкой версиями), Эли Фор («Танец над огнем и водой») и отдельные пассажи из «Истории искусства», «Черной Смерти», Боккаччо, «Великодушного рогоносца» — et c’est bien magnifique, comme je vous ai dit par la carte postale. Позвольте мне на мгновение задержаться тут. Кроммелинк! Фламандский гений. Для меня это второй Джон Форд. Драматург, который пополнил репертуар бессмертных пьес. И использовал мою излюбленную тему — ревность. «Отелло»? Заберите его себе! Я предпочитаю Кроммелинка. Пруст был великолепен в лабиринтах своих описаний. Но Кроммелинк достиг абсолюта. Не знаю, можно ли теперь добавить еще что-то к этой великой теме. (Поблагодарите от меня вашего коллегу Ж. Дипре за его превосходную рецензию на недавнее представление этой пьесы в Брюсселе. Увидим ли мы ее здесь хоть когда-нибудь?)
Да, я не могу спать ночами, начитавшись всех этих чудесных книг. И одной достаточно, чтобы у человека закружилась голова. Некоторые из них новые для меня, другие я уже читал. Они накладываются друг на друга и переплетаются, они дополняют друг друга, даже если внешне кажутся несравнимыми. Все они — одно целое. У Фора есть строчка, которую я хотел вспомнить. Вот она: «Художник стремится к конечному порядку». Как это верно! Увы, даже слишком. «Порядок в нас, а не где-нибудь в другом месте, — говорит Фор. — И не воцарится он в другом месте, разве что у нас хватит сил, чтобы воцарился он в нас».
Один из моих читателей, молодой французский психоаналитик, прислав мне выдержки из книги Бердяева, где последний говорит о хаосе современного мира и которые я сумел перевести, добавил, что хаос этот есть также и во мне. Как будто я этого не знал! «Художник стремится к конечному порядку». Bien dit et vrai, même s’il essaie de ne rien donner que le chaos qui réside en lui-même. Ça, c’est mon avis. Aux autres à dénicher ou la vérité ou le complexe. La, je reste, moi.
Позвольте добавить к этому, что некоторые из моих друзей-книгопродавцов, к которым я обратился с просьбой прислать нужные книги, ответили мне совершенно незаслуженным щелчком по носу: «Никогда не видел такой фантастической каши из названий!» Как если бы, выбирая из всех книг, прочитанных мною за последние сорок лет, я должен был составить приятный и внятный для них список! Для них это нелепая мешанина — я же вижу в ней порядок и смысл. Мой порядок и мой смысл. Мою эволюцию. Кто имеет право указывать, что мне читать и в каком порядке? Это же абсурд! Чем больше я изучаю свое прошлое, раскрывающееся через прочитанные мною книги, тем больше логики, тем больше порядка, тем больше дисциплины я открывал в моей жизни. Разумеется, ни один Творец не стал бы предписывать человеку его извилистые и многообразные пути, равно как сделанный им выбор и принятые им решения. Вы можете представить себе гроссбух, куда были бы занесены прихоти и капризы всех смертных, когда-либо живших на земле? Не безумие ли вести такую приходно-расходную книгу? Уверен, сколь ни велики трудности, с какими мы, смертные, находим свой путь, Творец, несомненно, имеет в своем распоряжении трудности сходные и еще более фантастические. Если же — а я в это верю неколебимо — для Него все это имеет смысл, то почему это не может иметь смысла также и для нас — особенно в том, что касается нашей собственной жизни?
Если я не могу спать по ночам, то это вовсе не из-за книг: я читаю их бесконечно меньше, чем поглощает за день книжный червь. (Вспомните, как Наполеон на острове св. Елены ежедневно заказывал стопку книг, пожирал их, подобно ленточному червю, и требовал все больше и больше!) Нет, не сами книги, а связанные с ними воспоминания — как я уже говорил, это воспоминания о предшествующих жизнях. Мои прежние «я» видятся мне столь же отчетливо, как вереница проходящих перед моими глазами друзей. И, однако, есть факт, который я просто не могу обойти молчанием: человек, каким я был, когда впервые прочел «Мистерии», едва ли хоть на йоту отличается от того, каким я был вчера или, предположим, сегодня. По крайней мере, оценки мои и энтузиазм по отношению к автору этой книги совершенно не изменились. (И мне совершенно безразлично, что он был, к примеру, «коллаборационистом» во время последней войны.) Даже если при перечитывании я как писатель замечаю «недостатки» или, выражаясь мягче, «слабости» моего любимого автора, человек во мне с прежней горячностью приветствует его самого, его язык и темперамент. Я мог вырасти — или не вырасти! — в интеллектуальном отношении, но существо моей личности осталось неизменным, и я благодарю за это Господа. Уверен, что призыв, обращенный к душе, окончателен и неотменим. И мы постигаем сущность другого человека именно душой, а не разумом и даже не сердцем.
Однажды я натолкнулся во французской газете «Комба» на письмо, которое Герберт Уэллс отправил Джеймсу Джойсу не позднее 1928 года. Читая такое, сгораешь от стыда за собрата по литературе. Это напомнило мне похожее, хотя и более благородное по тону, послание Стриндберга Гогену в связи с новыми (таитянскими) картинами последнего. Послушайте, что пишет высокомерный английский писатель: «Vous croyez sans doute á la chasteté, á la pureté d’a un dieu personnel; c’est pourquoi vous finissez toujours par vous repandre en cris de con, de merde et d’enfer».
«О Генри, какие у тебя красивые золотые зубы!» — воскликнула как-то утром моя четырехлетняя дочь, забравшись ко мне в постель. C’est ainsi que je m’approche des oeuvres de mes confrères. Я говорю, какие у них красивые золотые зубы — а не какие они уродливые или искусственные…
Но есть и другие мелкие детали, эти незначительные личные детали, которые также не дают мне спать по ночам после того, как я прочел ту или иную книгу. Например, меня вновь и вновь поражает — надеюсь, вы не сочтете слишком эгоцентричным — следующий факт: очень многие из обожаемых мною писателей или художников кончили свой жизненный путь примерно в то время, когда я должен был родиться (Рембо, Ван Гог, Ницше, Уитмен, если ограничиться лишь этими именами). Что мне с этим делать? Разумеется, ничего. Но это меня поражает. Итак, когда я с протестующим воплем покидал материнское чрево, они наконец обрели покой! Все, за что они сражались и умерли, мне придется повторить тем или иным способом. Я не унаследовал напрямую их опыт, жизненную мудрость, взгляды и все прочее. Более того, я должен был ждать двадцать, тридцать, иногда сорок лет для того, чтобы просто узнать о них. Есть и еще одно связанное с этими великими людьми обстоятельство: я жизненно заинтересован в том, чтобы узнать, как они нашли свой конец — вследствие несчастного случая, болезни, самоубийства или душевных мук? Иногда меня завораживают обстоятельства, сопутствующие их рождению. (Полагаю, не один Иисус родился в яслях. И Сведенборг не был единственным, кто сумел предсказать день и час собственной смерти.) Немногие из них обладали достатком и жили комфортно — куда больше тех, кто познал только горечь и нищету, кто голодал, подвергался пыткам и преследованиям, кого предавали, поносили, заключали в тюрьму, изгоняли, обезглавливали, вешали и четвертовали. Вокруг почти каждого гения возникало созвездие подобных гениев; редко о ком можно сказать, что он родился несвоевременно. Все они принадлежали к кровавым эпохам и были их частью. Продолжавшие традицию жили и умирали, если можно так сказать, в русле этой традиции. Я думаю сейчас о Николае В. Гоголе — человеке, который написал «Записки сумасшедшего» и казачью «Илиаду». Одну из своих повестей он завершил словами: «Грустно жить на этом свете, господа!» Что ж, Гоголь обосновался ни много ни мало в Риме, опасаясь оставаться на Святой Руси. (Заметили ли вы, кстати, в каких необычных, чуждых и часто отдаленных безлюдных местах наши писатели создают самые знаменитые свои книги?) «Мертвые души» были закончены в Риме. Второй том Гоголь сжег за несколько дней до смерти, третий том так и не был начат. Вот так этот несчастный, смятенный, отчаявшийся человек, мечтавший создать «Божественную Комедию» для своего народа и адресовать ему некое «послание», отказался от мысли отправиться паломником в Палестину, как подобает раскаявшемуся грешнику, и окончил жизнь самым жалким образом, далеко от дома. Он, заставивший миллионы людей плакать и смеяться, оказавший решающее влияние на будущих русских (и иных) писателей, перед смертью получил ярлык «проповедника кнута, апостола невежества, защитника обскурантизма и мерзейшей тирании». И это было сказано бывшим поклонником и другом! Но как удивительно, как пророчески звучит фрагмент о тройке, завершающий первый том! Янко Лаврин (именно ему принадлежат вышеизложенные наблюдения) говорит, что в этом отрывке Гоголь «обращается к России с вопросом, который с тех пор задают все ее великие писатели — но тщетно». Вот этот отрывок:
«Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади. Остановился пораженный божьим чудом созерцатель: не молния ли это, брошенная с неба? что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях? Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах? Чуткое ли ухо горит во всякой вашей жилке? Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди, и почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху, и мчится, вся вдохновенная Богом! Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».
Да, подобные слова — вне всякого сомнения, пророческие — забыть невозможно. И особенно эти: «Дай ответ! Не дает ответа!» Мне кажется, будто я слышу звучный голос многих и многих прославленных изгнанников, и песня их звучит так же, даже если они ненавидели страну отцов. «Я здесь. Вы там». Вот что говорят они все. «Я знаю свою страну лучше, чем вы. И люблю ее больше, даже если плюю на нее. Я блудный сын и однажды со славой вернусь — если не будет слишком поздно. Но я не двинусь с места, пока вы не сделаете меня почетным гражданином моего родного города. Я умираю от одиночества, но моя гордость сильнее любого одиночества. У меня есть для вас послание, но еще не настало время, чтобы открыть его вам». И так далее…
Я знаю эти сердца, переполненные мукой, переполненные отчаянием, переполненные такой гремучей смесью любви и ненависти, что они разносят человека на куски.
Возможно, я просил вас с особым вниманием прочесть главку под названием «Бруклинский мост» (в «Космологическом оке») именно потому, что там все это есть. Вы правы относительно «Черной весны». Вы ткнули пальцем именно в те строки, которые иллюстрируют мою мысль: «Я признателен Америке за то, что она помогла мне осознать, в чем я нуждаюсь…» Но разве не сказано там же, что «я — человек Старого Света»? Все эти жалкие, скудоумные журналы, о которых вы говорите, — не стоит тратить время на их обсуждение. Кого будет интересовать через пятьдесят лет, что сказал Роберт Кемп, Эдмунд Уилсон или любой другой член этой банды?
Я вернулся в Америку. И дни мои полны. Даже слишком полны. Каждое утро, ровно в 6.20 кричит петух. Петух — это мой маленький сын Тони. С этого мгновения у меня нет ни минуты отдыха. Часто день мой начинается с того, что я меняю ему пеленки или кормлю натертыми сухариками. Затем появляется Вэлэнтайн — «тайна Господня», как она себя однажды назвала. Иногда до завтрака я копаюсь в саду, расширяю слишком узкие грядки и возвращаю им все то, что они же нам и дали, — как хороший китайский крестьянин. Покончив с завтраком, бегу в кабинет и начинаю разбирать почту: каждый день нужно отвечать на пятнадцать — двадцать писем. До захода солнца я обычно отправляюсь на прогулку с детьми. Если я ухожу один, то возвращаюсь домой рысью, так как голову мою распирают идеи. Только в лесу я чувствую себя по-настоящему свободным — только здесь мне удается опорожнить мозги и перезарядить батареи. Некоторые дни напрочь пропадают из-за появления посетителей. Иногда они возникают один за другим — словно поезда. Едва лишь я взмахну рукой, провожая один состав, как другой уже на подходе. Многие из этих посетителей даже не читали моих книг. «Мы о вас слышали!» — говорят они. Как будто это может оправдать покушение на драгоценное время другого человека!
Между делом я стараюсь писать. Если мне удается урвать на это два-три часа в день, я чувствую себя счастливым. К примеру, это письмо я начал вчера и, вероятно, продолжу завтра. Мне приятно сочинять письмо, которое не является ответом на какую-нибудь просьбу, — беспричинное, так сказать, письмо, накопившееся во мне, словно вода в резервуаре. Мне давно нужно было написать его. Вы меня вдохновили, сами того не зная. Как я ненавижу эти письма от студентов колледжа, которые собираются писать диссертацию о том или ином аспекте моего творчества или же о творчестве одного из моих друзей. Их вопросы, их просьбы — это тихий ужас! И для чего все это? Есть ли что-нибудь более бесполезное, чем университетская диссертация? Пустая трата времени и энергии. (Мы ведь не каждый день получаем диссертацию, подобную той, что Селин написал о Земмельвайсе!) У некоторых особо наивных хватает наглости просить меня разъяснить им мое творчество в целом — и как можно короче. Иногда, отдыхая с лопатой в руках, я поднимаю глаза от грядки, которую перекапываю, — она, кстати говоря, начинает все больше походить на бруствер времен Балканских войн! — так вот, иногда, вглядываясь в огромную голубую чашу неба, где проносятся грифы, или вглядываясь в море, где не увидишь ни одного корабля, я спрашиваю себя, для чего все это, зачем продолжать всю эту безумную деятельность? Вовсе не потому, что я чувствую себя одиноким. Сомневаюсь, чтобы я испытывал это чувство больше двух-трех раз за всю свою жизнь. Нет, я просто спрашиваю себя — зачем? Вы пишете мне, и другие пишут, что книги мои нужно распространять, ибо в них содержится нечто ценное для мира. Я не уверен. Как было бы прекрасно вообще ничего не делать! «Застыть» и размышлять. Бить баклуши. И ничего больше. А пока единственный способ, которым я могу устроить себе каникулы, — это выдумать сомнительную болезнь, чтобы залечь на весь день в постель. Я могу лежать так часами, не заглядывая ни в одну книгу. Просто валяться и грезить. Какое наслаждение! Конечно, будь у меня выбор, я бы устроил себе другие «каникулы»: отправился бы куда-нибудь далеко — скажем, в Тимбукту, или в Мекку, или в Лхасу. Но, поскольку реальные путешествия мне недоступны, я странствую в воображении. В спутники же выбираю тех немногих, кто мне по сердцу, — Достоевского, Рамакришну, Эли Фора, Сандрара, Жана Жионо, или какого-нибудь неведомого дьявола, или святого, которого я вытаскиваю из его гималайской крепости. Иногда мне хочется сделать что-то необычное — просто ради перемены, как своеобразный антракт, и тогда я, быстро одевшись, перехожу границу, чтобы нанести визит моим друзьям, Шацу или Эмилю Уайту. (Они оба художники, но последний этого еще не понимает. Он сам не знает, как себя назвать, однако каждый день творит из Биг Сура новую миниатюру в персидском духе.) Чтобы увидеть другого американского писателя, мне пришлось бы преодолеть Бог знает сколько миль.
Это напомнило мне, что как-то вечером я прочел чрезвычайно интересное и поучительное письмо Шервуда Андерсона (от 2 января 1936 года) к Теодору Драйзеру. Непосредственной причиной его стало самоубийство Харта Крейна и Вэчела Линдсея, двух известных американских поэтов. «Вот уже год или два, — начинает Андерсон, — я кое-что обдумываю, и нам давно следовало бы это обсудить, обострило же мои мысли на сей счет самоубийство таких людей, как Харт Крейн, Вэчел Линдсей и другие, не говоря уж о горькой судьбе какого-нибудь Мастерса» (Эдгар Ли Мастерс, автор «Антологии Спун-Ривер»). «Если в Америке существует предательство, — продолжает он, — то это наше предательство по отношению друг к другу. Я не верю, что мы — а под словом „мы“ я имею в виду художников, писателей, певцов — действительно поддерживали друг друга». Дальше он говорит, что хотел изложить эти мысли в памфлете под названием «Американец американцу». И утверждает, что все мы одиноки. Ему кажется, что мы могли бы помочь друг другу, если бы «вернулись к старому обычаю обмениваться письмами, который некогда существовал в мире». И добавляет следующее:
«К примеру, представь себе, Тед, как ты каждое утро садишься за стол работать и начинаешь с того, что сочиняешь нечто вроде послания другому человеку, работающему в той же сфере, что и мы с тобой. Предположим, из-за этого усилия мы произвели бы меньше как писатели. Возможно, мы и так слишком много производим. Я вижу в этом единственный выход из сложившейся ситуации. Заметь, я вовсе не прошу, чтобы ты написал мне. Я мог бы дать тебе имена и адреса людей, которые нуждаются в тебе и в которых нуждаешься ты. Мне кажется, вполне возможно создать некую сеть отношений и как-то сблизить между собой писателей, художников, авторов песен и т. д.».
На следующий день он продолжил свое письмо так: «Ты веришь, что Вэчел Линдсей совершил бы… [пропуск в письме сделан редактором, а не мной!], если бы получил в тот день хотя бы два-три письма от кого-то из нас?»
Не знаю, как вы оцените эту идею Андерсона. Возможно, она покажется вам примитивной. Однако на меня она произвела впечатление, ведь я тоже американец. Я имею в виду то, что мы, американцы, всегда готовы что-то сделать, даже если не уверены, что это подействует. Но, как я говорю одному молодому писателю, который живет по соседству и пытается осуществить эту идею, она больше годится для молодых и неизвестных, чем для старших. Почему бы молодым и неизвестным писателям не делиться друг с другом своими нуждами, желаниями, надеждами и мечтами? Почему бы им не создать собственную сеть, прочное ядро, оборонительный бастион для борьбы с равнодушием мира и старших писателей, уже добившихся успеха, для борьбы с равнодушием, глупостью и слепотой редакторов и особенно издателей? Как я заметил, старший писатель склонен, скорее, разубеждать, а не ободрять молодого. Он знает все западни и капканы, разочарования и сердечные муки, ожидающие новичка. У него уже нет иллюзий насчет ценности или необходимости любого творчества, включая его собственное.
Я абсолютно убежден, что слепой должен помогать слепому, глухой — глухому, а молодые писатели — молодым писателям. Более того, мы, старшие, можем научиться у молодых гораздо большему, чем они у нас. «Глупцы врываются туда, куда страшно вступать ангелам». Именно так! И в этом счастье. Недавно у нас побывал спесивый старый ученый, который, вступив в спор с одним из моих молодых друзей о грядущем полете на Луну, настаивал, что о таких рискованных предприятиях нечего пока и помышлять, а заблаговременное обсуждение подобных проектов приносит больше вреда, чем пользы. Полная чушь! Словно мы должны сидеть и спокойно ждать, пока ученые мужи все не подготовят и не обеспечат, пока они не скажут: «Вперед!» Может ли хоть что-то получиться, если держаться такого образа действий?
Но вернемся к Шервуду Андерсону и его доброму другу Драйзеру. Похоже, я забыл включить этих двух людей в список моих «влияний», когда обсуждал эту тему в одной из предыдущих глав. Мне очень повезло: я успел познакомиться с Андерсоном за несколько лет до его смерти. Это было вскоре после моего возвращения из Европы. Случилось так, что мы остановились в одной гостинице и договорились встретиться в баре. Явившись туда, я с радостью увидел, что с ним сидит Джон Дос Пассос. Первое мое впечатление было таким — как странно оказаться в компании двух знаменитых американских писателей! Я полагал, что должен изучить этих «птиц». (Конечно, в Париже я встречался с несколькими американскими писателями, но они были мне так близки, так родственны по духу, что я никогда не воспринимал их как «литераторов». А прежде, за все время моего ученичества в Америке, мне не доводилось встречаться и говорить ни с одним сколько-нибудь заметным писателем из числа наших соотечественников.)
Разумеется, это чувство критической отстраненности быстро исчезло благодаря теплоте и дружелюбию этих двух людей. Они были очень, очень человечными, и я сразу почувствовал себя в своей тарелке. Я упоминаю об этом потому, что по возвращении в Америку вновь оказался в прежнем положении новичка — никому не известного писателя. Я абсолютно уверен, что моих книг они не читали, но имя мое знали. Мы великолепно провели время. Меня особенно очаровал присущий Андерсону дар рассказчика. Еще я был поражен его американизмом, хотя внешне в нем не было ничего специфически американского. Дос Пассос также показался мне типичным американцем, хотя он был законченным космополитом. Но, главное, я заметил, что оба они чувствовали себя в этой стране как дома. Они любили Америку. И объездили ее вдоль и поперек.
Я уже говорил, как меня обрадовало там, в баре, присутствие Дос Пассоса. Да, потому что, как ни странно, это одна из его ранних статей — кажется, в журнале «Севн Артс» — привела меня к убеждению, что когда-нибудь я тоже стану писателем. Разумеется, я прочел многие из его ранних книг — такие, как «Три солдата», «Манхеттен» и «Восточный экспресс». Я ощутил в нем поэта — как почувствовал прирожденного рассказчика в Андерсоне.
Но еще до того, как они вошли в мое сознание, я читал и обожал Теодора Драйзера. В те ранние годы я читал все его вещи, какие только мне попадались. И даже выстроил свою первую книгу по образцу его «Двенадцати мужчин». Я полюбил также его брата, которого он с такой нежностью изобразил в этой книге: это был Пол Дресслер, автор песен. Мне не нужно вам говорить, какое огромное влияние оказал Драйзер на тогдашних молодых писателей. Его большие романы — такие, как «Дженни Герхардт», «Титан», «Финансист», которые мы именуем сегодня «огромными, тяжеловесными и громоздкими», — имели оглушительный успех. Они были мрачными, реалистичными, плотными, но отнюдь не скучными — по крайней мере для меня. Это страстные романы, насыщенные колоритом и драмой американской жизни, — они вышли прямо из нутра и сочатся горячей кровью человеческого сердца. Настолько выглядят они сейчас искренними, что в сравнении с ними такие люди, как Синклер Льюис, Хемингуэй и даже Фолкнер кажутся искусственными. Это человек, который бросил якорь в самой гуще жизни. Как репортер он наблюдал жизнь вблизи — естественно, ее изнанку. Но он не был ожесточен, он был честен. Такого честного писателя в Америке никогда не было. И он научил меня, помимо всего прочего, именно этому — честно смотреть на жизнь. У его книг есть еще одно достоинство — полнота восприятия. Я знаю, что американские романы считаются слишком толстыми, но в этом есть свое преимущество. Чуть выше я говорил о различии в «пустоте» европейских и американских писателей. Как мне кажется, пустота европейца — это отсутствие богатой руды в качестве исходного материала, тогда как пустота американца объясняется его духовным или культурным наследием. «Полнота пустоты», столь очевидная в китайском искусстве, неведома западному миру — как в Европе, так и в Америке. Упомянув о трепете, охватывающем меня при взгляде на европейский журнал или литературный еженедельник, я имел в виду то удовольствие, с каким нищий художник смотрит на крестьянина, который помешивает бульон с мясом — бульон, варившийся, так сказать, неделю или больше. Французскому писателю незачем нашпиговывать свои статьи блестящими именами и событиями — они входят неотъемлемой частью в его ежедневное литературное меню. Наши критические и философские эссе кажутся столь скудными в этом отношении, как если бы мы лишь вчера вышли из состояния варварства. Но когда речь идет о романе, выплескивающем суровый опыт жизни, американец может дать европейцу несколько очков вперед. Быть может, американский писатель находится ближе к корням и более восприимчив к тому, что называется жизненным опытом. Не могу сказать наверняка. Кроме того, обобщения всегда опасны. Я знаю множество книг, особенно французских авторов, равных которым у нас нет — они превосходят наши романы изобилием необработанного материала и шлака, богатством руд и почвы, глубиной и разнообразием опыта. Однако в целом у меня складывается впечатление, что европейский писатель начинает с крыши — или, если вам угодно, с небосвода. И это именно его индивидуальный расовый и культурный небосвод. Как будто он имеет дело с клавиром из трех уровней. Иногда он так и остается на верхнем регистре: голос его становится тонким, а темы известны наперед. Разумеется, великие европейцы работают на всех уровнях сразу: они знают, как заставить звучать каждую клавишу органа, и мастерски пользуются педалями.
Но давайте взглянем на эту проблему с другой точки. Сравним двух людей, которых собственно нельзя сравнивать, поскольку один из них романист, а другой поэт: я имею в виду Достоевского и Уитмена. Я выбрал их специально, так как для меня именно их творчество — вершина современной литературы. Конечно, Достоевский был бесконечно большей величиной, чем просто романист, а Уитмен более велик, чем просто поэт. Но главное различие между ними — по крайней мере в моих глазах — состоит в том, что Уитмен при меньшей художественной силе и глубине видел дальше Достоевского. Да, у него был воистину космический масштаб. Обычно мы называем его «великим демократом». К Достоевскому это специфическое определение совершенно не приложимо — отнюдь не из-за его религиозных, политических или социальных воззрений, но потому, что он был и больше, и меньше, чем «демократ». (Надеюсь, мне не нужно объяснять, что под словом «демократ» я имею в виду уникальную и самодостаточную личность, для которой ни одно правительство не является достаточно великодушным, мудрым и терпимым, чтобы принести ему клятву гражданской верности.) Нет, Достоевский был человеком в «слишком человеческом» смысле, который имел в виду Ницше. Он терзает нас, когда разворачивает свой свиток жизни. В сравнении с ним Уитмен безличен: он обращается к толпе, массе, великому муравейнику человечества. Взгляд его всегда устремлен на потенциал, божественный потенциал, заключенный в человеке. Он говорит о братстве, а Достоевский о родстве. Достоевский проникает в самые глубины нашей души, заставляет нас содрогаться, морщиться, вздрагивать, иногда закрывать глаза. С Уитменом дело обстоит иначе. Уитмен обладает способностью смотреть на все — божественное или демоническое — как на часть великой Гераклитовой реки. Нет ни начала, ни конца. Его стихи продуваются сильным ветром с вершин. Видение его обладает целительной силой.
Мы знаем, что главной проблемой Достоевского был Бог. Но никогда Бог не был проблемой для Уитмена. Он был вместе с Богом, как Слово было вместе с Богом с начала времен. Достоевскому нужно было в буквальном смысле слова создать Бога — цель, достойная Геркулеса! Достоевский поднялся из глубин и, хотя достиг вершины, сохранил в себе нечто глубинное. Уитмен же представляется мне человеком, которого бурный поток уносит, как легкую пробку: он то пропадает в волнах, то выныривает, но ему совершенно не грозит опасность утонуть. Вся его сущность этому препятствует. Можно сказать, конечно, что наша природа дарована нам Господом. Можно сказать также, что Россия во времена Достоевского была совершенно иным миром, нежели тот, в котором вырос Уитмен. Но, признав и воздав должное всем факторам, определяющим развитие как характера, так и темперамента художника, я вновь обращаюсь к проблеме видения. Оба обладали пророческим складом, оба несли миру послание. И оба смотрели на мир прямо! Не забудем также, что они не отделяли себя от мира. От Уитмена исходит богоподобная широта, у Достоевского напряжение и острота достигают почти сверхчеловеческой степени. Но один уповал на будущее, а другой — на настоящее. Для Достоевского, как для многих других русских в девятнадцатом веке, характерно эсхатологическое мышление: у него был мессианский склад. Уитмена, прочно укорененного в вечном настоящем, в водовороте вечного потока, почти не волнуют судьбы мира. Он часто говорит сердечным и добродушным тоном, словно готов обнять всех людей. В глубине души он уверен, что в мире все хорошо. Он знает и больше. Он знает: если с миром что-то неладно, то суетиться бесполезно. Он знает: единственный способ наставить мир на истинный путь, если можно так выразиться, состоит в том, чтобы каждый живущий сначала сам встал на истинный путь. Любовь и сострадание к шлюхам, нищим, изгнанным и немощным избавили его от необходимости выявлять и изучать социальные проблемы. Он не проповедовал никаких догм, не прославлял ни одну Церковь, не признавал никаких посредников. Он жил на вольном воздухе, следуя за порывами ветра, отмечая смену времен года и наблюдая за революциями в небесах. Ему не нужно было явное поклонение божеству — он просто пел осанну каждому наступившему дню. Я знаю, у него были свои трудности. Ему приходилось мучиться и страдать, преодолевать испытания. Вероятно, переживал он и моменты сомнения. Но в творчество свое их не допускал. Он остается не столько великим демократом, сколько жизнерадостным и великодушным космократом. От него веяло несокрушимым здоровьем и жизненной силой. Именно здесь, вероятно, я подхожу к самому главному. (У меня нет намерения сравнивать физические особенности этих двух людей — противопоставлять неутомимого бродягу эпилептику.) Я говорю о здоровье и жизненной силе, которые исходят от его языка, а стало быть, от его внутренней сущности. Делая на этом упор, я хочу показать, что именно свобода от культурных обязательств, отсутствие интереса к раздражающим проблемам культуры, вероятно, во многом способствовали этому тонизирующему свойству его поэзии. Он был избавлен от тех посягательств, жертвой которых время от времени становится большинство европейских деятелей культуры. Уитмен, казалось, не замечал бедствий своего времени. Он жил не в какую-то определенную эпоху, а в состоянии духовной полноты. Европейцу гораздо труднее сохранить подобное «состояние», даже если ему удается достичь его. Он подвергается нападениям со всех сторон. Он должен быть за или против. Он должен принимать участие. Для него почти невозможно стать «гражданином мира»: в лучшем случае, он может быть «хорошим европейцем». Здесь тоже трудно — но все же возможно оказаться над mêleé. Кажется, в Европе такого шанса уже — нет.
Удалось ли мне ясно выразить то, что я имею в виду? Я говорил о полноте жизни и ее отражении в литературе. Больше всего меня волнует полнота мира. Уитмен ближе «Упанишадам», Достоевский — Новому Завету. Наваристый европейский бульон культуры представляет собой один вид полноты, полновесная руда американской повседневности — другой. При сравнении с Достоевским Уитмен в каком-то смысле кажется пустым. Но это не пустота абстракции. Это, скорее, божественная пустота. Это свойство невыразимой пустоты, из которой рождается хаос. Пустота предшествует творению. Достоевский являет собой хаос и плодородие. Человечество у него подобно омуту в кипящем водовороте. В нем есть все, что питает многие устремления человечества. Чтобы сделать эти устремления приемлемыми, он должен был создать — осмелимся на такое слово — Бога. Для себя? Да. Но также и для всех других мужчин и женщин. А особенно для детей этого мира. Достоевский не смог бы жить один — независимо от того, сколь совершенна его жизнь или жизнь мира. Тогда как Уитмен, думаю, смог бы. Но именно Уитмена называют великим демократом. Он и был им, конечно. Был, ибо сумел стать самодостаточным… Какой простор для спекуляций может дать эта мысль! Уитмен всего достиг, а Достоевский лишь бьет крылами, чтобы подняться в небеса. Но здесь и речи нет о том, кто кого превосходит, кто выше и кто ниже. Один солнце, второй, если хотите, звезда. Лоуренс где-то говорил о Достоевском, стремившемся достичь луны своего существа. Типичный для Лоуренса образ. За ним лежит тезис, который Лоуренс стремился утвердить. У меня таких корыстных намерений нет: я принимаю обоих — и Достоевского, и Уитмена — как по сути, так и по форме. Я поместил рядом эти два светила лишь для того, чтобы подчеркнуть некоторые различия. Один излучает, по моему мнению, свет человечности — а его считают фанатиком, неким демоническим существом; от другого исходит холодный свет космоса — и при этом его считают братом всех людей, человеком из самой гущи жизни. Оба они дарили свет, и это самое главное. Достоевский весь страсть, Уитмен весь сострадание. Если хотите, это разница в напряжении. От творчества Достоевского возникает впечатление, что ангел и демон идут рука об руку — они друг друга сопровождают и терпимы друг к другу. В творчестве Уитмена подобных персонажей не найти: здесь человечество предстает таким, как оно есть, а Природа — грандиозной и вечной, здесь дышит великий Дух.
Я часто упоминал знаменитую фотографию Достоевского, которую изучил много лет назад: она висела в окне одной книжной лавки на нью-йоркской Второй авеню. Для меня это всегда будет подлинный Достоевский. Человек из народа, страдавший ради него и вместе с ним. Вечный moujik. И не важно, был ли этот человек писателем, святым, преступником или пророком. Он поражает своей универсальностью. Что же касается Уитмена, то всем известная его фотография, которую я долго отождествлял с самим его существом, теперь для меня такого значения не имеет.
В книге Поля Жамати об Уитмене я нашел его фотографию, сделанную в 1854 году. Ему было тогда тридцать пять лет, и он лишь недавно осознал свое предназначение. У него взгляд восточного поэта: я почти готов сказать — «мудреца». Но в выражении глаз есть нечто такое, что не свойственно мудрецу, а именно — налет меланхолии. Во всяком случае, мне так кажется. Он еще не превратился в румяного бородатого барда со знаменитой фотографии. Однако это красивое и примечательное лицо, а в глазах затаилось глубокое сомнение. Но, если я осмелюсь судить по одной лишь фотографии, в этих голубых глазах уже есть проблеск отдаленного звездного света. Этот «сокровенный» взгляд, схваченный фотографом, контрастирует с твердой линией губ, которая создает впечатление, будто мир для него — нечто «чуждое», будто он явился с небес или из потусторонней сферы с целью пережить бесполезный для него опыт здесь, внизу. Это странное суждение, я знаю, и подкрепить мне его нечем. Обычная интуиция, вспышка в голове. Но мысль эта преследует меня, и именно она — независимо от того, справедливо это или нет — изменила мои представления об Уитмене, о его взглядах на мир и его отношении к миру. И возникает конфликт с тем образом, который я неосознанно хранил, а именно: с образом гениального человека из толпы. Этот новый образ Уитмена запечатлен за шесть лет до начала нашей Гражданской войны, которая была для Уитмена тем же, чем Сибирь для Достоевского. В этом взгляде 1854 года я угадываю его безграничную способность делить страдания своих собратьев: я понимаю, почему он ухаживал за ранеными и почему судьба, говоря другими словами, не вложила ему в руку саблю на поле битвы. Это взгляд ангела-хранителя, который также поэт и провидец.
Я могу и дальше рассуждать об этой примечательной фотографии 1854 года — кстати, Жамати не считает ее самой лучшей и отдает предпочтение другой. Я только что разглядывал эту фотографию — дагерротип, послуживший основой для гравюры на стали и украсивший фронтиспис первого издания «Листьев травы». С моей точки зрения, ничего особенного в ней нет — тысячи молодых американцев того времени могли бы сойти за такого Уитмена. Но меня поражает, что один и тот же человек может выглядеть совершенно разным на двух фотографиях, сделанных в одном и том же году!
В поисках точного описания физического облика Уитмена я обратился к книге его друга, канадского врача Ричарда Мориса Баки. К сожалению, это описание Уитмена в шестидесятилетием возрасте. Тем не менее вот что говорит Баки: «Очень высокие надбровные дуги — большое расстояние между зрачками и центральной точкой бровей. [Именно эта особенность первой бросается в глаза.] Сами же глаза — голубые и не слишком большие: в сущности, они кажутся, скорее, маленькими для столь массивной головы и широкого лица; они туманные, пасмурные, глубокие и не слишком выразительные — выражение добродушное, спокойное, уравновешенное… Щеки круглые и мягкие. На лице никаких следов тревоги, усталости или возраста… На моей памяти, взгляд его никогда не выражал — пусть даже мимолетно — презрение или какое-нибудь дурное чувство. Никогда он ни над кем и ни над чем не насмехался, не проявлял ни малейшего опасения или беспокойства, хотя при мне он не раз оказывался в обстоятельствах, которые пробудили бы и то, и другое у большинства людей». Баки подчеркивает «ярко выраженный розовый цвет» его тела и заключает так: «Я никогда не видел более благородного лица».
Те несколько страниц, которые Баки посвятил Уитмену в своей книге, дали мне куда больше, чем полновесные тома «профессоров от литературы», избравших его «объектом исследования». Но, прежде чем я приведу некоторые из наиболее замечательных суждений, позвольте мне сказать следующее: размышляя над дуализмом Уитмена, я совершенно упустил из виду, что он родился под знаком Близнецов и был, вероятно, самым лучшим и полным воплощением этого типа среди всех, кто жил на земле, — как Гёте был величайшим воплощением Девы. Баки уделил много внимания старой и новой личности Уитмена, которому удалось их примирить. Подчеркивая внезапное изменение самой его сущности, произошедшее на тридцать четвертом или тридцать пятом году жизни, он говорит: «Мы всегда ожидаем найти и находим различия между ранним и зрелым творчеством одного и того же человека… Но в случае с Уитменом (как и с Бальзаком) за абсолютно ничтожными сочинениями сразу (и — по крайней мере в случае Уитмена — без практики или обучения) следуют страницы, на которых огненными письменами начертано: ВЕЧНАЯ ЖИЗНЬ. Страницы эти украшены не только шедеврами, но и такими жизненно важными изречениями, каких за всю историю рода человеческого появилось не больше десятка…»
Перехожу теперь к наблюдениям, которые кажутся мне особо интересными и значительными:
«По ходу наших с Уитменом бесед того времени он всегда отрицал возвышенный характер своих устремлений или своих стихов. Если верить его словам, они были простыми и обычными. Но, вдумываясь в эти слова и постигая их подлинный смысл, я приходил к выводу, что простое и обычное в его понимании включает идеальное и духовное».
Он сказал мне однажды (забыл, по какому поводу): «Я вообразил обычного человека в обычных обстоятельствах, чья жизнь тем не менее является великой и героической».
Прошу вас это запомнить! Мы вскоре к этому вернемся. Это колоссально важно.
«Он редко читал книги с какой-то определенной целью: чтение его было таким же (внешне) бессистемным, как и все, что он делал, — иными словами, у него не было вообще никакой системы.
Читал он только на английском, однако мне кажется, что он знал французский, немецкий и испанский гораздо лучше, чем желал признаваться. Если же принимать на веру его собственные слова, то он был почти полным невеждой в любом вопросе.
Возможно, нет человека, которому бы нравилось так много и не нравилось так мало, как Уолту Уитмену. Казалось, его очаровывало в природе все; казалось, ему нравились все виды и звуки как в доме, так и на открытом воздухе. Создавалось впечатление, что ему нравятся все люди (и я уверен, что они ему действительно нравились) — и мужчины, и женщины, и дети (хотя при мне он никогда не говорил, что ему кто-то нравится). И все, кто его знал, чувствовали, что они ему нравятся — и другие люди нравятся тоже…
Особенно он любил детей, а дети в свою очередь любили его и доверялись ему сразу.
Старые и молодые покорялись его обаянию, которое нельзя описать — а если описать, так не поверит никто, кроме тех, кто знал его или лично, или по „Листьям травы“. Лишь осознав это обаяние (скорее физиологическое, чем психологическое), можно разгадать тайну человека, который умел так воздействовать не только на людей благополучных, но и на больных и увечных.
Он был скорее молчалив… Никогда он при мне не вступал в спор или в полемику. И он никогда не говорил о деньгах. Он всегда оправдывал — порой шутливо, а порой вполне серьезно — тех, кто резко отзывался о нем или его сочинениях, и мне часто приходило в голову, что он даже радуется нападкам, клеветам и обвинениям своих врагов. Он утверждал, что критики его правы, что друзья видят его иным, чем он есть на самом деле, и что книга его, с точки зрения недоброжелателей, заслуживает всех тех гадостей, которые были сказаны, — сам же он, несомненно, заслуживает даже еще больших оскорблений…
Он как-то сказал: „…В конце концов, главный урок состоит в том, что никакие грандиозные творения природы — будь то Альпы, Ниагара, Йосемите или что-то другое — не превосходят по красоте или величию обыкновенные восход и закат, землю и небо, обычные деревья и траву“. Мне кажется, что именно в этом суть его учения: жизнью своей и трудами он утверждал, что обыденное является самым великим из всего, что существует на свете; что необыкновенное ничем не лучше, не краше и не ярче заурядного; что по-настоящему стремиться нужно не к обладанию тем, чего у нас сейчас нет, но следует просто открыть наши глаза и сердца, чтобы насладиться тем, что все мы имеем.
Он никогда не отзывался презрительно ни об одной нации или классе, ни об одной исторической эпохе — даже о феодализме, ни об одном ремесле или занятии. Не отзывался плохо даже о животных, насекомых, растениях или же неодушевленных предметах, равно как ни о каком законе природы или последствиях этих законов — таких, как болезнь, уродство, смерть. Он никогда не жаловался и не ворчал ни на что — будь то погода, боль, недомогание или что-нибудь еще. В разговорах он никогда не употреблял — в какой бы компании и при каких бы обстоятельствах ни находился — таких слов, которые можно было бы счесть грубыми (в стихах он, разумеется, использовал слова, которые можно было бы счесть грубыми, хотя на самом деле ни одно из них таковым не является)… Он никогда не ругался, да и не смог бы, потому что никогда на моей памяти не говорил злобным тоном и, похоже, никогда не злился. Никогда он не выказывал страха и, мне кажется, не испытывал этого чувства вообще…»
А теперь я приведу один фрагмент из прозы Уитмена, который тесно связан с другим, который я просил запомнить выше. Баки говорит, что «это пророчество о грядущей расе людей». Как бы там ни было, признаюсь вам, дорогой Леден, что считаю этот фрагмент не только ключом к философии Уитмена, истинным ее ядром, но также — и здесь я вновь прошу вас не обвинять меня в эгоцентризме — выражением моего зрелого взгляда на жизнь. Я даже пойду дальше — вот тут вы действительно можете удивиться — и скажу, что подобный взгляд на вещи кажется мне истинно американским или, если выразиться иначе, представляется заветной перспективой, которая вдохновляла не только лучших наших соплеменников — его чувствуют и понимают так называемые «простые люди». И если я прав, если этот широкий, свободный, гениальный взгляд на жизнь принимается (пусть даже неосознанно) как высшими, так и низшими слоями американского общества, то мы можем надеяться, что на этом континенте родится новая порода человека, мы можем надеяться на появление новых небес и новой земли. Но позвольте мне привести наконец, это высказывание…
«Должным образом поддержанная и воспитанная раса, взращенная в здоровых природных условиях, а также в условиях внутренней гармонии и активности, возможно, найдет, благодаря этим условиям и пользуясь ими, достаточный стимул, чтобы просто жить. И в своих отношениях с небом, воздухом, водой, деревьями и прочими обычными вещами, которым несть числа, а также в самом факте жизни познает и обретет счастье — Бытие, насыщенное таким ежесекундным восторгом, что рядом с ним померкнут радости, дарованные богатством, развлечениями и даже интеллектуальным наслаждением, эрудицией или пониманием искусства».
Вы можете назвать меня самонадеянным, ограниченным, до абсурда патриотичным, но я настаиваю на том, что смысл этого отрывка, его отличительные черты, его всеобъемлющий (и одновременно аннигилирующий) характер являются истинно американскими. Я сказал бы, что именно на этой скале — временно забытой — была основана Америка. Ибо эта мысль — прочная скала, твердая основа, а не эфирная абстракция, созданная интеллектом. Высшие представители человеческого рода верили в эту основу и отстаивали ее, хотя их собственные размышления могли прискорбным образом отклоняться в сторону и принимать ущербную форму. Эта основа кажется мне более истинной и ценной потому, что речь идет о судьбе обычного человека, каждого человека, а не только немногих «избранных». Я всегда считал «избранных» предтечей этой грядущей расы. Если смотреть с исторической точки зрения, они являют собой вершины разнообразных пирамид, возводимых человечеством. Если смотреть с точки зрения вечности — а разве мы не стоим всегда лицом к лицу с вечностью? — они являют собой зерна, из которых образуется основа для новых, грядущих пирамид. Мы всегда ждем революцию. Истинная революция происходит постоянно. И называется этот более глубокий процесс эмансипацией — или, говоря другими словами, самоосвобождением. Что из Уитмена процитировал Фор? «Мир полон лишь для того, кто полон сам». Нужно ли добавлять, что подобным людям правительство не нужно. Правительство — то есть отречение от самого себя и от своих неотъемлемых прав — существует только там, где живут неполные люди. Новый Иерусалим могут построить только свободные личности. Образовавшие сообщество. Это и есть «совершенный коллектив». Увидим ли мы это когда-нибудь? Эта грядущая реальность доступна пока лишь нашему мысленному взору.
«Дзен есть повседневная жизнь» — подобное изречение вы найдете в любой книге на эту тему. «Нирвана достижима сейчас» — подобное изречение вы также найдете в любой книге на эту тему. Слово «достижима» не вполне здесь подходит, ибо во всех таких высказываниях предполагается нечто, подлежащее реализации в ближайшем будущем… Как схожи с Дзен слова Уитмена: «Является ли рождение счастьем? Ровно таким же, как и смерть».
В качестве резюме к этим страницам Уитмена Баки высказывает среди прочих следующую мысль:
«Ни один из живших на земле людей не обладал столь абсолютным чувством вечной жизни.
Страх перед смертью отсутствовал. Был ли он здоров или болен, этот страх в нем никак не проявлялся, и есть все основания полагать, что он его не испытывал.
У него не было чувства греха».
А как же быть со Злом? Я вдруг слышу голос Достоевского. Если есть Зло, не может быть Бога. Не эта ли мысль неотступно преследовала Достоевского? Кто знает Достоевского, знает и о муках, вызванных этим конфликтом. Но усомнившийся во всем мятежник ближе к концу умолкает — умолкает в силу великодушного примирения с жизнью (а не «самоотречения», как считает Янко Лаврин).
«Любите все создание Божие, и целое, и каждую песчинку. Каждый листик, каждый луч Божий любите. Любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будешь любить всякую вещь и тайну Божию постигнешь в вещах».
(Старец Зосима, второе «я» Достоевского.)
А как же быть со Злом?
Уитмен ответил на это, и не один раз, а многократно: «Говорю вам, что зла, в сущности, нет».
Через двадцать лет после того, как Уитмен начал новую жизнь, вступив, подобно Лао-Цзы, Будде, Иисусу, на тропу, чтобы самому стать тропой, он подарил нам поистине революционное стихотворение «Молитва Колумба» — собственно, как говорит Баки, свою молитву, где в двух бессмертных строках описал снизошедшее на него озарение:
«Свет необычайный, неизреченный, излучающий истинный свет
За пределами знаков, описаний, языков».
Он представляет себя на смертном одре — здоровье его, по мирским стандартам, находится в плачевном состоянии. Кажется, будто Бог оставил его или наказал. Усомнился ли Уитмен? Ответ дан в двух заключительных строках вышеупомянутого стихотворения. Баки описывает этот момент так: «Что скажет он Богу? Он говорит, что Господь знает его вдоль и поперек, поэтому он хочет предать себя в руки Господа». Могло ли зародиться хоть малейшее сомнение в душе человека, который написал: «Чувствую и знаю, что смерть вовсе не конец, как мы думаем, а, скорее, истинное начало. И ничто не исчезает или не может быть потеряно, не исчезают равно ни душа, ни материя».
С этой неизменной жизненной позицией резко контрастируют те вопросы и сомнения вплоть до полного отрицания, которыми заполнены сочинения Достоевского: выражая их посредством своих разнообразных персонажей, он ясно показывает, как терзает его проблема уверенности. В некоторых аспектах Достоевский напоминает Иова. Он ополчается на Творца и на саму жизнь. Обратимся вновь к Янко Лаврину: «Не в силах принять жизнь как данность, он принимает ее как проблему». И сразу же следует дополнительное разъяснение: «Жизнь как проблема должна обладать смыслом, который удовлетворил бы наше рациональное и иррациональное „я“. На определенной стадии смысл жизни даже важнее, чем сама жизнь. И можно отказаться от жизни, если смысл ее не отвечает высочайшим запросам нашего сознания».
Несколько недель назад, разбирая свои бумаги, я наткнулся на вырезку из журнала «Пепес» (Лондон, 1937 год). Это была статья Гуткинда об Иове. Перечитав ее, я был просто оглушен. Уверен, что не сумел ухватить суть его слов, когда впервые их прочитал в 1937 году и не поленился сохранить для себя. Я упоминаю об этом сжатом и очень содержательном эссе потому, что в нем Гуткинд дает такое решение проблемы, которое никогда не встречалось мне прежде. Естественно, оно связано с моими предшествующими замечаниями о Достоевском.
«В Книге Иова, — говорит он, — Бог больше не измеряется миром, порядком или беспорядком в мире. Но мир измеряется Богом. Отныне Бог — мера вещей (как свет у Эйнштейна). И это радикально меняет мир. Книга Иова приводит нас к более глубокому пониманию мира». Далее он объясняет, что Книга Иова решительно порывает с христианской концепцией греха, равно как доктрина перевоплощения с ее понятием кармы — иными словами, с представлениями о том, «что всякий страдает по грехам своим».
«Страдание — это не уплата долга, — говорит он, — но, скорее, бремя ответственности. Иову не нужно было отвечать за совершенные им грехи. Он взвалил на себя ужасную проблему страдания [заметьте, как все это связано с Достоевским]. Вопрос, который он пытается разрешить, — это фундаментальный вопрос мироустройства, сражение между Богом и Сатаной… Это вопрос о том, есть ли у мира смысл или он лишен смысла. Благо ли мир или зло?»
И так далее. Гуткинд замечает en passant, что в конечном счете Иову все было возвращено — богатство, здоровье и дети. «Иов не погибает, как греческие герои».
Затем, пикируя в самую суть проблемы, он говорит: «Но давайте спросим вместе с Иовом: Кто направляет слепую Судьбу? И что это за странная сфера, где Бог оставляет все на милость случая?» Он подчеркивает, что ответ Бога Иову — это не ответ на крик его души. Бог отвечает Иову, космологическим, по словам Гуткинда, образом. «Где был ты, человек, когда Я полагал основания земли?» Вот что отвечает Иову Бог. Гуткинд говорит, что «в космосе все подчинено закону. Любая вещь уравновешивается другой… Все сбалансировано». Природа — это царство Судьбы, утверждает он. Иов, пытаясь понять замысел Бога, «считает Бога некой разновидностью причины, некой природной силой». «Но, — добавляет Гуткинд, — Бог являет собой не только принцип, согласно которому можно объяснить вселенную или наделить ее смыслом. Это еще и Бог теологов — абстрактный Бог».
«В космосе человек и Бог никогда не пребывают вместе. Пантеистическая идея, что Бог присутствует в природе везде, послужила одной из причин упадка концепции Бога… Ничто не обладает собственной реальностью. Природа во всем относительна. Каждое явление входит составной частью в неописуемо сложную паутину отношений. Согласно еврейской традиции, Авраам искал Бога в космосе. Но не нашел его там. И, поскольку не мог его там найти, вынужден был искать Бога в том месте, где Он явился, а именно: в разговоре с Богом».
Затем следует то, к чему я постепенно подготавливал:
«Всегда можно вести себя так, будто никакого Бога не существует! Мы не можем объяснить тайну божественной природы — это было бы концом науки. Мы не можем ждать в трудную минуту помощи от Бога — это было бы концом человеческой инициативы. Чем меньше прибегаем мы к идее Бога для объяснения мира или нашей собственной жизни, тем явственнее предстает нам Бог. Именно в этом состоит урок Книги Иова, выраженный в вопросе Господа: „Где был ты, когда Я полагал основания земли?“ Или даже: „Кто положил меру ей, если знаешь?“»
Об Уитмене часто говорят, что у него было раздутое «я». Уверен, что то же самое, если мы захотим внимательно приглядеться, можно сказать о Достоевском, поскольку за его чрезмерным смирением скрывалась столь же чрезмерная гордыня. Однако мы ничего не достигнем, если будем изучать «я» таких людей. Они вышли за пределы своего «я»: один, пройдя через непрестанные и почти невыносимые сомнения, другой — благодаря его неизменному и ясному приятию жизни. Достоевский взял на себя — в той степени, в какой это возможно для человека, — тревоги, муки и страдания всех людей, особенно же, как мы хорошо знаем, непостижимые страдания детей. Уитмен ответил на тревоги человека — не оценкою их или изучением, а непрерывной песней любви, примирения с жизнью, в котором уже заключен ответ. По сути, «Песня о себе» не отличается от гимна творения.
Д. Г. Лоуренс завершает свои «Исследования по классической американской литературе» главой об Уитмене. Это совершенно нелепый текст: чудовищная галиматья соседствует в нем с замечаниями поразительной глубины. Для меня это скала, о которую Лоуренс разбился. Он должен был в конце концов прийти к Уитмену, и он сделал это. Он не мог воздать ему безоговорочную хвалу — нет, только не Лоуренс. Истина же состоит в том, что он не смог оценить этого человека. Для него Уитмен — явление, но явление очень специфическое. Американское явление.
Однако, несмотря на все гневные тирады и смешное витийство, несмотря на довольно дешевые песни и танцы, которыми открывается эссе, Лоуренс сумел сказать об Уитмене такие слова, которые никогда не будут забыты. Многое в Уитмене ему удалось понять, многое он понять не смог, ибо, если говорить честно и откровенно, он был человеком меньшего калибра, который так и не достиг индивидуации. Но суть послания Уитмена он понял и своей интерпретацией бросил вызов всем грядущим толкователям.
«Суть послания Уитмена, — говорит Лоуренс, — Большая Дорога. Это отпущенная на свободу душа — душа, доверившаяся собственной судьбе и смутным очертаниям большой дороги. Это самая смелая доктрина из всех, что когда-либо были предложены человеком самому себе».
Декларируя, что стихи Уитмена проникнуты истинным ритмом Американского континента, что он ее первый белый абориген, что он величайший, первый и единственный американский учитель (а не Спаситель!), Лоуренс говорит также, что Уитмен велик своей способностью изменять кровь в человеческих жилах. Его подлинное и серьезное признание в любви, восхищении и преклонении перед Уитменом начинается с этих слов:
«Великий поэт Уитмен много значит для меня. Уитмен, единственный человек, проложивший дорогу вперед. Уитмен, единственный первопроходец. Единственный в своем роде Уитмен… Впереди Уитмена — никого. Впереди всех поэтов Уитмен, первопроходец в пустыне еще не открытой жизни. Выше него — никого».
Изливая песню собственной души, Лоуренс задыхается от восторга. Он говорит о «новой доктрине, новой нравственности — нравственности нынешнего бытия, а не спасения». Нравственность Уитмена, утверждает он, — это «нравственность души, живущей своей жизнью, а не спасающей себя… Душа, живущая своей жизнью, воплощая собой тайну большой дороги».
Великолепные слова, и Лоуренс, несомненно, произнес их искренне. Ближе к концу эссе, рассуждая об «истинной демократии», которую проповедовал Уитмен, рассуждая о том, как она раскрывает себя, он — с какой поразительной точностью! — говорит: «Не возрастанием набожности или делами милосердия. Вообще никакими делами. Ничем, кроме как только собой. Душа идет вперед, не преувеличивая свою цену, пребывая в постоянном движении и существуя не более как в самой себе. И ее узнают, и проходят мимо или приветствуют, по велению самой души. Если это великая душа, в дороге ее ждет поклонение».
«Единственно богатые — великие души». Это заключительная фраза эссе и всей книги (законченной в Лобосе, штат Нью-Мексико).
На этой ноте я завершаю свое послание, дорогой моему сердцу Пьер Леден.
Биг Сур, Калифорния
10 мая 1950 года
Постскриптум
НЕ МОГУ ЗАКОНЧИТЬ ПИСЬМО НА ЭТОЙ ТОЧКЕ. ЕЩЕ многое нужно сказать. Пусть оно примет слоновьи пропорции — какая разница! Невольно я затронул некоторые точки зрения и мнения, которые я никогда не выпустил бы на волю, если бы не погрузился в этот неожиданный экскурс. Вы, вероятно, единственный человек в Европе, который принимает без дрожи или негодования все, что я говорю, и которого я не могу обмануть или разочаровать, даже если буду действовать, как полный идиот. Вы очень скромны и сдержанны в том, что касается вас. Я о вас почти ничего не знаю. Но я знаю, что вы гораздо крупнее, чем хотите это показать — хотя бы в силу вашей неколебимой веры, честности и преданности. В таком сочетании эти качества ни у кого больше не встречаются.
Как бы там ни было, я собираюсь дополнить некоторые свои размышления, устранить «внешние» противоречия, ухватить нити, которые оставил болтаться в воздухе. Для начала позвольте мне разделаться с последним сюжетом…
В книге Жамати напротив страницы 65 есть фотография Уитмена, которую я прежде никогда не видел. При первом взгляде его можно принять за молодого Линкольна. Как указано под фотографией, ее дата не известна, но она, несомненно, была сделана за несколько лет до той фотографии 1854 года, на которую я обратил ваше внимание и о которой мог бы еще многое сказать. К слову будь сказано, упомянул ли я, говоря о физическом облике Уитмена, что у него наряду с розовой кожей, голубыми глазами, орлиным носом были черные волосы, на фотографии 1854 года, как вы увидите, уже почти поседевшие? Вроде бы я нигде не говорил, что у него были голубые глаза при черных волосах — сочетание, неотразимое и в мужчинах, и в женщинах. Иногда оно встречается у ирландцев.
Что касается Линкольна, самого непритязательного человека, которого только можно вообразить, если верить его собственным словам, то я обнаружил, что они никогда не обменялись даже словом, хотя пути их не раз пересекались. Уитмен относился к Линкольну с необычайным благоговением. В последние годы жизни он много раз присутствовал на богослужениях в память Линкольна — иногда даже с риском для здоровья. Равным образом, не вызывает удивления, что Линкольн отзывался об Уитмене почти в тех же словах, что Наполеон о Гёте. Оба они признали друг в друге человека.
Думая о правительствах, о тех превосходных правительствах, которые мы могли бы и по-прежнему можем иметь, несмотря на все неблагоприятные обстоятельства, во время паузы между двумя частями этого письма я невольно предался спекуляциям на тему, какой была бы Америка сегодня, если бы сразу после окончания Гражданской войны Линкольн — останься он жив — включил в свой кабинет таких людей из числа мертвых и живых, как Том Пейн, Томас Джефферсон, Роберт Э. Ли, Джон Браун, Ралф Уолдо Эмерсон, Генри Дэвид Торо, Марк Твен, Уолт Уитмен.
Я думаю о похоронах Уитмена, описанных Жамати, когда последние слова произнес не кто-нибудь, а Боб Ингерсолл. Кто бы мог подумать, что этих двоих людей соединит смерть? И не только это, не только громадная толпа, сопровождавшая погребальную процессию и заполнившая все улицы, по которым она двигалась, но также и чтение над могилой — сначала из произведений самого Уитмена, а затем одного за другим из равных ему. Что это были за люди? Будда, Конфуций, Зороастр, Иисус, Платон, Мохаммед. Какой американский поэт удостоился такого прощания?
И еще великолепной судьбы — вполне объяснимой и полностью оправданной, увенчавшей борьбу за признание, которую Уитмен вел всю жизнь. Какой список имен, какие люди встали на его сторону! Начать с Эмерсона, который написал, получив экземпляр первого издания «Листьев травы»: «Les Américains qui sont à l’étranger peuvent rentrer; il nous est né un artiste». Эмерсон, Торо, Баки, Карлейль, Берроуз, Уильям Дуглас О’Коннор, Хорее Траубел, Марк Твен, удивительная Энн Гилкрайст, Джон Эддингтон Саймондс, Рёскин, Жоакин Миллер (калифорнийский Уитмен), оба Россетти, Суинберн, Эдвард Карпентер… какой список! И последний по счету, но, наверное, не по значению — Питер Дойль, водитель омнибуса. Что касается Жоакина Миллера — мы уже приближаемся к дому! — это был поэт сьерры, который, придя в крайнее негодование из-за нападок на Уитмена, высказался так: «Cet homme vivra, je vous le dis! Cet homme vivra, soyez-en sur, lorsque le dôme puissant de votre Capitole la-bas, n’élevera plus ses épaules rondes contre les cercles du temps» .