XI
«История моего сердца»
ЗА НЕСКОЛЬКО ЛЕТ ДО ОТЪЕЗДА В ПАРИЖ Я ВРЕМЯ ОТ времени встречался с моим старым другом Эмилем Шнеллоком в бруклинском Проспект-парке. Обычно мы не спеша прогуливались летним вечером по лужайкам, обсуждая главные проблемы бытия, а порой и книги. Хотя вкусы у нас были разные, к некоторым писателям — таким, как Гамсун или Д. Г. Лоуренс, — мы относились с равным энтузиазмом. Друг мой Эмиль умел показать свою осведомленность и понимание книг самым приятным образом: ссылаясь на свое невежество или глупость, он засыпал меня вопросами, на которые мог бы ответить только философ или мудрец. Я с такой живостью вспоминаю этот короткий период потому, что для меня это было тренировкой смирения и самоконтроля. Желая быть абсолютно искренним с моим другом, я был вынужден осознать, как мало, в сущности, знаю, сколь немногое могу передать, хотя он всегда называл меня своим проводником и наставником. Короче говоря, результатом этого общения было то, что я стал сомневаться во всем, что по беспечности своей считал само собой разумеющимся. Чем больше силился я объяснить свою точку зрения, тем больше путался. Он мог считать, что я справился — но мне самому было ясно, что это не так. Попрощавшись с ним, я часто продолжал бесконечные внутренние дебаты.
Подозреваю, что в то время я отличался изрядным высокомерием и самонадеянностью — у меня были все повадки интеллектуального сноба. Если даже я не находил ответов, то считал необходимым создать иллюзию, будто они у меня есть. У меня был хорошо подвешенный язык, и я всегда мог плести блестящую словесную паутину. Проникнутые духом скромности, искренние и прямые вопросы Эмиля уязвляли мое самолюбие. В этих его невинных вопросах было нечто лукавое. Мне становилось ясно, что он не только знает гораздо больше, чем делает вид, но в некоторых случаях знает гораздо больше, чем я. Пусть он прочел меньше, чем я, зато он читает с куда большим вниманием и в результате запоминает куда лучше, чем когда-либо удавалось мне. Я привык считать его память удивительной, что, конечно, соответствовало действительности, однако, как я обнаружил позже, это был плод терпения, любви и преданности. Сверх того, он обладал даром, ценить который я научился гораздо позднее, а именно способностью находить в каждом писателе нечто ценное и долговечное. В сравнении с ним я был безжалостен и нетерпим. Некоторых авторов я просто не переваривал и утверждал, что они не заслуживают никакого внимания. Через десять или, может быть, через двадцать лет я должен сказать моему доброму другу Эмилю, что обнаружил в них кое-какие достоинства: это признание, вероятно, будет для него сюрпризом, поскольку он под влиянием моих догматических утверждений стал подозревать, что переоценивает этих писателей. У нас всегда возникала забавная и порой нелепая dé calage, когда мы обменивались мнениями о тех или иных авторах.
И был один автор, которого он горячо рекомендовал мне, — должно быть, с тех пор прошло добрых двадцать лет. Я ничего не знал ни об этом писателе, ни о написанной им книге, поэтому просто принял информацию к сведению и забыл о ней. По некоторым причинам в то время, когда Эмиль упомянул об этом, я считал, что речь идет о «сентиментальном» повествовании. «История моего сердца» — так называлась эта маленькая книжечка, а автором был англичанин. Ричард Джеффрис — не больше и не меньше. Пустой звук для меня. Книжку стоит как-нибудь прочесть — если больше нечем будет заняться.
Странная вещь (я, правда, уже говорил об этом): даже когда забываешь название и автора рекомендованной книги, остается некая аура от самой рекомендации. Благодаря какому-нибудь словечку или фразе, особой пылкости или рвению смутная память о книге сохраняется в памяти. Нам всегда следует быть бдительными по отношению к этим тлеющим под спудом вибрациям. Не имеет значения и то, что книгу мог рекомендовать дурак или идиот — мы все равно должны остерегаться опасности. Разумеется, мой друг Эмиль не был ни дураком, ни идиотом. Он просто был слишком доверчивым от природы — нежным, пылким и страстным. В разговорах на эту тему он загорался «огнем», который всегда на меня действовал.
Здесь позвольте мне слегка отклониться в сторону, ибо в последнее время я часто думаю о том, что собираюсь рассказать. Это связано с воспоминанием об одном «жирном парне», которого, как мне помнится, звали Луи, а в имени этом заключено нечто такое, что позволяет сразу представить себе человека («Je me nomme Louis Salavin!»). Тот Луи, о котором я вспоминал не далее как вчера, обычно задавал тон в наших спорах о жизни и книгах на пустыре за углом. Он был, как я уже сказал, жирным парнем, и, если бы меня попросили охарактеризовать его одним словом, я выбрал бы определение déclassé (или, скажем, «чужак»). Я имею в виду то, что Луи — как и все его племя — возник неизвестно откуда и неизвестно где обитал: у него не было ни дома, ни родителей, ни родственников, ни традиций, ни обычаев, ни установившихся привычек. Оторванный от всех и живущий сам по себе, он примирился с окружающим лишь благодаря своей великолепной снисходительности. Естественно, он обладал даром оракула. Я вновь и вновь вижу нашего Луи — как он восседает, подобно грифу, на вершине забора, отделяющего пустырь от остального мира. Стоит месяц ноябрь, и полыхает огромный костер. Мы все внесли нашу скромную лепту в пиршество: один притащил щепки, другой сырую картошку, третий морковку, лук, яблоки — словом, все, что удалось стянуть. И вот мы, усевшись у ног Луи, жадно поглощаем свою порцию и разогреваемся перед дискуссией, которая непременно за этим последует. В тот памятный день мы обсуждали «Парижские тайны». Для нас — ребятишек — это был необычный мир, мир Эжена Сю, который был, говорят, одним из любимых писателей Достоевского. Мы чувствовали себя как дома в этом воображаемом мире романов. Луи слушал нас благодушно и направлял дискуссию при помощи невидимой дирижерской палочки. Время от времени он ронял два-три загадочных слова. Казалось, будто говорит сам Моисей. Никто из нас и не думал усомниться в справедливости его суждений. «Я сказал» — таков был тон его изречений.
Из моей памяти полностью изгладилось то, что именно говорил Луи. Я помню только его властный тон и убежденность. В подобные моменты от Луи к нам переходило какое-то дополнительное качество — почти благодать. Он одобрял — или, если хотите, благословлял. «Продолжайте ваши блуждания, — словно бы говорил он. — Отыскивайте все ключи, тяните любую паутинку. Быть может, вы поймете». Если у нас возникали сомнения, он призывал относиться к ним бережно. Наша страстная, слепая вера также вызывала у него одобрение. «Выбор остается за вами», — казалось, внушал он нам. Де Сад говорил точно так же: «Тело ваше принадлежит только вам: во всем мире лишь вы имеете право получать наслаждение от него и дарить наслаждение от него любому, кому сами пожелаете…».
Разум — вот что интересовало Луи прежде всего. Не «наш» или чей-то еще разум, а Разум как таковой. Луи словно открывал нам сущность разума. Не мысли, а разума. С разумом связана тайна. Каждый может понять мысль — но не разум… Поэтому для Луи не имело никакого значения, что «истина» может касаться тех проблем, с которыми мы столкнулись впервые в нашей юной жизни. Луи старался объяснить нам, что все это в некотором роде игра. Разумеется, чрезвычайно высокая игра. Его реплики и замечания, невзирая на всю их загадочность, были для нас подлинным откровением. Прежде мы не знали, что вопрошающий куда важнее, чем сам вопрос. Кто спрашивает? Откуда взялся этот вопрос? И почему?
«Отгадать или умереть — вот ужасная дилемма, которую сфинкс ставил перед любым человеком, претендующим на фиванский трон. Причина в том, что сейчас тайны науки те же, что тайны жизни; альтернатива в том, чтобы царствовать или служить, быть или не быть. Силы природы сокрушат нас, если мы не воспользуемся ими для завоевания мира. Нет середины между величием короля и пропастью жертвенного состояния, разве что мы пожелаем войти в ряды тех ничтожеств, которые никогда не спрашивают, почему или кто они».
Теперь мне кажется несомненным, что Луи уже в юности сумел отгадать некую поразительную тайну жизни. Над ним витала аура плеромы. Даже находиться в его присутствии означало разделить эту невыразимую полноту бытия. Он никогда не делал вид, будто обладает великими познаниями или мудростью. И он предпочитал наше общество компании ровесников. Знал ли он — а я считаю это вполне возможным! — что они уже были готовы «пропасть», предаться миру? Как бы там ни было, Луи взял на себя роль верховного жреца — совершенно об этом не догадываясь.
Насколько больше получили мы от Луи, чем от своих официальных наставников! Я понимаю это, когда думаю о другом мальчике, моем ровеснике, который всегда старался идти из школы домой вместе со мной и чрезвычайно нравился мне. Его звали Джо Маурер. Я страшно уважал как интеллект его, так и характер. Он и французский мальчик Клод де Лоррен, о котором я расскажу как-нибудь в другой раз, были для меня в то время настоящими образцами для подражания. Однажды я совершил ошибку, познакомив Луи с моим другом Джо Маурером. До этого момента я совершенно не подозревал, какой серьезный изъян есть в самой личности Джо Маурера. Это произошло, когда Луи начал один из своих монологов, а на лице Джо Маурера я безошибочно прочел СОМНЕНИЕ. На моих глазах случилось ужасное: дорогой моему сердцу юный скептик сгорел дотла. Луи взглянул на него с улыбкой бесконечного сострадания, испепелившей маленького Джо Маурера. Он поднес факел к неглубокому, тщеславному интеллекту, который внушал мне такое почтение. Луи обрушился на него всей силой Разума — и от интеллекта, характера, личности моего товарища не осталось ровным счетом ничего (для меня).
Глядя сейчас мысленным взором на Луи, сидящего верхом на заборе, обклеенном огромными яркими афишами — объявлениями о предстоящих событиях («Ребекка с фермы Саннибрук», «Путь на Восток», «Волшебник из страны Оз», цирк Барнума и Бейли, лекции Бартона Холмса, Гудини, Джентльмен Джим Корбет, «Паяцы», Мод Адамс в вечном «Питере Пэне» и т. п.), глядя на Луи, возвышавшегося там и похожего на толстого мага, этого парня, который в свои шестнадцать лет бесконечно превосходил всех нас, был таким далеким и таким близким, таким серьезным и таким беззаботным, столь абсолютно уверенным в себе и при этом столь беспечным в том, что касалось его самого, его судьбы, я спрашиваю себя — что же сталось с Луи? Быть может, он оставил нас, чтобы возглавить какую-нибудь странную тайную секту? Или же именно он написал, сохранив покров анонимности, те сочинения, которые я читал с восторгом и изумлением? Или уже в раннем возрасте отправился в Аравию, Тибет, Абиссинию, чтобы исчезнуть из «мира»? У таких людей, как Луи, никогда не бывает обычного конца.
Всего мгновение назад я видел его таким живым, словно мне вновь десять лет и мы стоим на пустыре за углом. Я уверен, что он и сейчас живехонек. И нисколько не удивлюсь, если в один прекрасный день он объявится здесь, в Биг Суре. У меня было много друзей по играм, и, как казалось тогда, они были очень близки мне, однако я уже не рассчитываю услышать о них. Когда-то мне казалось странным, что пути наши совсем не пересекаются. Теперь нет. Лишь горстка людей остается с тобой навсегда — «даже до конца света».
Но Луи! Что делает он, заключенный в это нелепое тело? Почему выбрал он себе такое обличье? Быть может, для защиты от глупцов и невежд? Луи, Луи, чего бы я не отдал, чтобы узнать, кто ты на самом деле!
Друг мой Эмиль, мне давно пора признать себя твоим должником. Во имя неба, как же так получилось, что я никак не мог взяться за эту книгу? Почему ты не выкрикнул ее название прямо мне в уши? Почему ты не проявил большей настойчивости? Ведь этот человек высказывает самые сокровенные мои мысли. Он — иконоборец, каким чувствую себя и я сам, однако выразить это полностью так и не сумел. Требовательность его не знает пределов. Он отвергает, выбрасывает на помойку, уничтожает. Какой искатель истины! Какой дерзкий искатель! Мне очень хочется, чтобы ты, когда прочтешь нижеследующий пассаж, постарался вспомнить наши разговоры в Проспект-парке и особенно мои уклончивые ответы на те «глубокие» вопросы, которые тебе не терпелось обсудить…
«Разум безграничен и способен понять все, что видит перед собой, для его понимания пределов нет. Пределом его становится незначительность вещей и узость идей, предложенных ему для рассмотрения. Ибо все философские системы старого времени и все открытия современных исследователей для него мелочь. Они его не наполняют. Усвоив их, разум движется дальше и требует большего. Самые лучшие из них и все они в целом представляют собой полный нуль. Чтобы выработать их, потребовался такой громадный труд, что при одной мысли о нем чувствуешь усталость; но когда они сведены воедино и записаны, разум воспринимает их с такой легкостью, словно срывает цветок. Это подобно одному изречению — его прочли и отбросили».
Эмиль, читая Ричарда Джеффриса, я внезапно вспомнил мое великолепное — прости меня за такое слово — да, великолепное нетерпение. Чего мы ждем? Зачем попусту тратим время? Разумеется, я имел в виду себя. Ты злился, я знаю, но все мне прощал. На твой вопрос я отвечу другим — куда более важным. Ибо всю жизнь не мог понять и никогда не пойму, почему мы сразу не выкинули все на помойку и не начали заново. Именно поэтому, натыкаясь на некоторые высказывания Луи Ламбера — еще один Луи! — я готов был выпрыгнуть из моей шкуры. Я страдал теми же муками, которые были выстраданы им.
Я совсем не убежден, что многие страдают по тем же причинам и до такой степени, как страдал, по его словам, Луи Ламбер. Повторяю снова и снова: во мне сидит некий тиран, который не устает твердить, что в один прекрасный день обществом станут управлять истинные его хозяева. Когда я читаю слова Джеффриса: «За двенадцать тысячелетий письменно зафиксированной истории мир так и не построил для себя Дом, не заполнил зерном Амбар, не организовал себя для своего собственного умиротворения» — этот старый тиран, не желающий издыхать, вновь поднимает голову. Вновь и вновь, когда речь идет о некоторых книгах, некоторых авторах, когда всплывает воспоминание о том, как сильно повлияли на меня такие люди, как Эмерсон, Ницше, Рембо, Уитмен и особенно наставники дзен-буддизма, я с бешенством и негодованием (сохранившимся до сих пор!) думаю о тех первых учителях, которым были вверены наши судьбы. К примеру, о директоре нашей «доброй старой 85-й». Какой букет тщеславия и самомнения! Однажды, когда мы занимались арифметикой, он вошел в класс, попросил учителя уступить ему место и за несколько секунд изобразил на доске лежащую на боку восьмерку. «Что это означает?» — спросил он. Мертвое молчание. Естественно, никто не знал. Тогда он напыщенно объявил: «Это знак бесконечности, мальчики!» Больше ничего не было сказано. Лежащее на боку яйцо — вот и все. Чуть позже, в средней школе, на сцене появился доктор Мерчисон, еще один математик и бывший флотский офицер — капитан третьего ранга. Этот тип был ходячим памятником дисциплины. «Никогда не спрашивать „почему“! Выполняйте приказ!» Таков был капитан Мерчисон. Однажды я набрался смелости и спросил, зачем мы изучаем геометрию (мне этот предмет кажется совершенно бессмысленным и бесполезным). Вместо ответа он сказал, что это хорошая тренировка для ума. Что это за ответ, позвольте вас спросить? Затем, в качестве наказания за мою дерзость и наглость, он велел мне выучить наизусть написанную им речь, которую я должен был прочесть перед всей школой. Там говорилось о военном флоте, о кораблях различных типов, об их вооружении, скоростных характеристиках и эффективности бортового залпа. И вас удивляет, что я до сих пор питаю искреннее презрение к этому старому учителю? И был еще «бульдог» Грант, учитель латинского языка… первый наш латинист. (Для меня до сих пор остается загадкой, почему я решил изучать латынь.) Как бы там ни было, этого человека мы совершенно не могли понять. Порой он багровел от ярости, выходил из себя, «стервенел», как мы говорили, на висках у него веревками надувались вены, дыхание вырывалось изо рта с хрипом и жирные красные щеки тряслись. По какой причине? А потому, что один из нас употребил неправильный род или творительный падеж вместо звательного. Через мгновение лицо его расплывалось в улыбке, и он одаривал нас шуткой — как правило, довольно risqué. Каждый день он начинал занятие с переклички, словно это было самым важным делом на Божьей земле. Затем, желая воодушевить нас, он приказывал нам встать, прочистить горло и вопить во всю мощь наших легких: «Hie, haec, hoc… huius, huius, huius… huic, huic, huic…» — и так до самого конца. Склонение этих местоимений и еще спряжение глагола «amo» — вот и все, что осталось у меня в памяти после трех лет изучения латыни. Потрясающий результат, чего уж там! Позже, когда у нас появился другой латинист по имени Хэпгуд, — к слову говоря, славный малый, который на самом деле любил своего проклятого Вергилия, — к нам время от времени стал захаживать директор Пейсли. Даже сейчас, признаюсь вам, этот человек остается для меня воплощенным символом педагогики. Он был не только олухом и болваном, но еще и отъявленным тираном. При одном его приближении все испытывали оторопь, ужас и страх. Бездушная тварь с холодной кровью и каменным сердцем! Любимая его игра состояла в следующем: желая застать нас врасплох, он подкрадывался к двери на цыпочках, врывался в класс и, притворяясь, будто хочет попрактиковаться, просил дорогого учителя Хэпгуда (у которого просто не было выбора) на несколько минут уступить ему место. Завладев учительской книгой (разумеется, это была «Энеида»), он впивался в нее взглядом, словно желая разгадать страшную тайну, хотя знал ее наизусть. Затем он спрашивал учителя (уставившись на нас), где мы сейчас находимся. Ах, вот как! Он листает страницы, выбирает какой-нибудь отрывок, читает про себя, а потом предлагает кому-то из нас сделать перевод с листа. Естественно, все мы были так запуганы им, что у бедной жертвы моментально испарялись последние остатки знаний. Но доктор Пейсли не выражал никакого удивления или неудовольствия: напротив, этот безмозглый тип всем своим видом показывал, что иного и ожидать нельзя — что так и должно быть. Все, чего он хотел, — это одарить нас своей версией перевода. Переводил он медленно и с запинкой, словно бы разбирая на наших глазах этот проклятый текст. Иногда он поднимал взор от книги и, обращаясь к потолку, вопрошал, какой вариант мы предпочитаем — этот или тот. Нам было абсолютно начхать, как он интерпретирует избранный отрывок. Мы все молились лишь об одном — чтобы он как можно скорее убрался. Должен добавить, что уносил он с собой запах камфары, арники и бальзамной жидкости. Это был настоящий педагогический труп… Следует упомянуть и еще одного учителя — Дока Пейна. Он был довольно вспыльчивым, но симпатичным — особенно за пределами класса. Как мы заметили, он много курил и, подобно нам, с нетерпением ждал конца урока. Для него это означало пару лишних затяжек где-нибудь в углу. Преподавал он нам древнюю, средневековую и новую историю — именно в таком порядке. Его историей были даты, битвы, мирные договоры, имена генералов, государственных деятелей, дипломатов — словом, «всякая чушь». Поскольку он был лучше остальных учителей, я не могу простить ему весьма значительные «упущения». Что я имею в виду? Сейчас скажу. Никогда не делал он в начале семестра обзор с птичьего полета, чтобы познакомить нас с изучаемой эпохой. Никогда ему не приходило в голову помочь нам сориентироваться в этом нагромождении дат, имен, мест и т. д. Какие-то объяснения он давал лишь в том случае, если речь шла о давно забытой военной кампании — одной из «решающих» битв в мировой истории. Я словно вижу его с мелками в руке — красным, белым и синим, он рисует на доске тонкие линии, чтобы изобразить позицию противостоящих друг другу армий. Как будто это было очень важно для нас — узнать, почему в такой момент в бой вступила кавалерия, почему атака развивалась через центр или почему произошел тот или иной глупый маневр. Он никогда не рассказывал нам о характере, темпераменте, гении (военном или каком-то другом) вождей, принимавших участие в этих великих столкновениях. Никогда не давал собственного précis, где объяснялись бы причины этих разнообразных войн. Мы читали предложенные им книги и, если у нас появлялись собственные идеи, душили их в зародыше. Запомнить точную дату и правильные термины в том или ином договоре было гораздо важнее, чем иметь широкую, общую и цельную картину всего сюжета. Он мог бы сказать, открыв учебник по древней истории, примерно следующее — здесь я позволю себе небольшую импровизацию: «Мальчики, молодые люди, в году 9763 до Р.Х. мир находился в совершенно особом состоянии. Трава и посевы на обоих берегах Иравади практически исчезли. Китайцы, начинающие осознавать свои силы, были на подъеме. Минойская цивилизация Крита и его колоний не представляли никакой угрозы для других поднимающихся или приходящих в упадок народов мира. Уже существовали в рудиментарном виде все известные нам сейчас изобретения. Повсюду расцветали искусства — как это было в неведомые эпохи прошлого. Главными религиями были такие-то и такие-то. Никто не знал, почему именно в этот исторический момент зародились вполне определенные движения. На Востоке происходила такая-то и такая-то концентрация сил; на Западе — другая. Внезапно появился некий Хочинтукситиши: об этой великой личности почти ничего не известно, но именно он инициировал некую волну новой жизни…» Вы понимаете, что я имею в виду? Наш учитель мог бы нарисовать для нас на этой черной доске, доставлявшей столько огорчений, карту тогдашнего мира, а на тыльной ее стороне — карту мира сегодняшнего. Он мог бы сделать специальные отделения посредством вертикальных и горизонтальных линий, чтобы поместить в них несколько выдающихся имен, дат, событий — и тем самым дать нам ориентиры. Он мог бы нарисовать дерево, чьи сучья и ветви показывали бы, какую эволюцию на протяжении истории претерпели искусства, науки, религии и метафизические идеи. Он мог бы объяснить нам, что в последнее время история превратилась в метафизику истории. Он мог бы показать нам, в чем и почему величайшие историки расходятся друг с другом. Словом, он мог бы дать намного больше, чем имена, битвы, даты и все прочее, что мы должны были заучивать наизусть. Он мог бы даже отважиться на прогноз относительно грядущих столетий — или же дать нам возможность описать будущее собственными словами. Но он никогда не делал этого. И поэтому я говорю: «Будь он проклят и вместе с ним все учебники по истории!» Из изучения истории, математики, латыни, английской литературы, ботаники, физики, химии, искусства я не вынес ничего, кроме мук, отчаяния и смятения. От четырех лет средней школы у меня не осталось ничего, кроме воспоминания о мимолетном удовольствии, полученном при чтении «Айвенго» и «Королевских идиллий». От следующих четырех классов я помню лишь один небольшой эпизод — вновь связанный с занятиями по арифметике. Вот как это было… Наш учитель мистер Макдональд, угрюмый и мрачный человек, почти лишенный чувства юмора и легко впадавший в гнев, задал мне однажды вопрос, на который я не смог ответить. Думаю, он, скорее, любил меня, а потому не поленился подойти к доске и детально объяснить решение задачи (кажется, имевшей отношение к дробям). Закончив, он повернулся ко мне и спросил: «Ну, Генри, теперь ты понял?» Я ответил: «Нет, сэр». В классе поднялся гогот, а я продолжал стоять, чувствуя себя последним идиотом. Но неожиданно этот мистер Макдональд в бешенстве приказал всем успокоиться. «Вместо того, чтобы смеяться над Генри, — сказал он, — вам следовало бы взять с него пример. Этот мальчик тянется к знаниям. И у него хватает мужества признаться в том, что он не понимает. Запомните это! И старайтесь поступать так же, а не делать вид, будто вы сами все понимаете, хотя это совершенно не так». Этот маленький урок глубоко запал мне в душу. Он не только исцелил раненую гордость, но и научил меня истинному смирению. На протяжении всей моей жизни — вследствие ли этого события или нет, сказать не могу — я всегда был способен сказать в критический момент: «Нет, мне это не понятно. Будьте добры объяснить это еще раз». Или, если мне задавали вопрос, на который я действительно не мог ответить, я мог признаться не краснея, без чувства стыда или вины: «Простите, но у меня нет на это ответа». И какое же облегчение испытываешь, говоря подобные слова! Именно в такие моменты нужный ответ приходит сам — после того, как ты признался в своем невежестве или неспособности. Ответ всегда находится рядом, но мы должны быть готовы принять его. Однако нам следует знать, что есть люди, которым никогда не следует задавать некоторые вопросы. Ответа у них нет! К таким людям относится и весь корпус учителей, которым нас предают душой и телом с самых ранних лет. Эти люди точно не знают ответов. И, что еще хуже, они не знают, как научить нас искать ответы в самих себе.
По словам Джеффриса, «если глаза не устают смотреть, а разум бодрствовать, случай в конечном счете принесет решение». Верно. Но то, что названо случаем, во многом создается нами.
Внезапно я вспомнил имя и облик доктора Брауна. Это был наш «приглашенный оратор» на собрании по случаю окончания очередного старшего класса. Я должен рассказать о докторе Брауне, ибо не хочу, чтобы он — живой или мертвый — хоть на секунду вообразил, будто входит в ту категорию ничтожеств, упомянутых выше. Доктор Браун всегда появлялся как раз перед самым началом каникул — на крыльях любви. И можно было почувствовать, как трепещут эти его крылья, когда он, поднявшись со своего места, всходил на кафедру и готовился произнести несколько слов. Как будто доктор Браун лично знал каждого из нас и всех нас окутывал своим всеохватывающим покровом любви. В словах его ощущалось неподдельное тепло. Он только что вернулся — нам всегда так казалось — из Азии, Африки, Европы, и ему не терпелось поведать нам первым о своих блистательных приключениях. Такое впечатление возникало у нас, и я не сомневаюсь, что оно было истинным. Этот человек любил нас — мальчишек. Не помню, какую должность он занимал. Возможно, он был старшим инспектором, возможно, исполнял также обязанности церковного дьякона. Это не имеет значения. Он был человеком с большим сердцем, и его переполняла любовь. Сейчас мы назвали бы речи доктора Брауна «вдохновенными». Людям платят за них большие деньги. Эффект, разумеется, нулевой: мы всегда способны распознать карикатуру. Тогда как доктор Браун на самом деле был вдохновенным человеком. Все, что он читал — а это был человек большой культуры, — все, что увидел во время своих странствий по свету — а объехал он весь земной шар, все это было им усвоено и стало составной частью его существа. Он был похож на пропитанную водой губку. Стоит слегка надавить на нее пальцами, и она источает влагу. Когда он поднимался на кафедру, то был так переполнен чувствами и впечатлениями, что не мог сразу заговорить. А уж затем разум его начинал искриться сразу во всех направлениях. Он был чувствителен к малейшему давлению, умел мгновенно распознать природу наших желаний, чтобы тут же удовлетворить их. За пятнадцать минут такого общения он «давал» нам больше, чем мы получали за многие недели и месяцы в классе. Если бы он был нашим учителем, а не «приглашенным оратором», его бы выставили за дверь через четверть часа. Он был слишком велик для этой системы — любой системы. Слова его шли от сердца, а не от головы. Не стоит и повторять, что подобным образом с нами не разговаривал никто — даже пастор. Нет, пастор излучал волну безличной предписанной ему любви, походившей на разбавленное водой молоко. Верно, что сам он никого не осуждал. Он проявлял (возможно) интерес к спасению души, но собственная его душонка была набита всяким хламом. Доктор Браун завоевывал наши души через сердце. Он обладал чувством юмора — очень большим чувством юмора, а это один из вернейших признаков освобождения. Пока он выступал — для нас речь его всегда была слишком короткой, — мы чувствовали себя так, словно принимали бодрящую ванну. Покой, свежесть, ощущение шелковистой чистоты снаружи и внутри. Более того, мы обретали не ведомое нам прежде мужество, и это был какой-то новый его вид — я бы сказал, что речь идет о почти «„метафизическом“ мужестве». Мы смело глядели на мир, потому что добрый доктор Браун вернул нам наше королевство. Мы по-прежнему были мальчишками — он никогда не называл нас «молодыми людьми», но мы становились другими: взору нашему открывались дивные видения, и интерес к жизни безмерно возрастал. Мы были готовы к трудным — и доблестным — делам.
Кажется, теперь я могу с чистой совестью продолжить начатую тему…. Маленькая книжечка, которую Ричард Джеффрис называет своей «автобиографией», является — если использовать вновь это затертое слово — вдохновенным произведением. Во всей литературе таких сочинений наберется очень мало. И они не более чем вдохновенные — именно это пытаются внушить нам люди, которые «специализируются» на подобных темах. Я уже упоминал Эмерсона. За всю жизнь мне ни разу не встретился человек, подвергший сомнению тот факт, что Эмерсон — вдохновенный писатель. С ним можно во всем не соглашаться, но его книги словно бы очищают и приводят в восторг. Он уносит тебя ввысь, дает тебе крылья. Он дерзок, очень дерзок. Уверен, что в наши дни ему бы говорить не дали. Есть и другие, подобные Ориджу и Ралфу Уолдо Трайну (среди прочих), которых обычно именуют вдохновенными. Несомненно, для многих людей они такими и были. Но долго ли они продержатся? Читатель, хорошо меня знающий, улыбнется при мысли, что я вообще упомянул здесь имя Р. У. Трайна. В насмешку? Вовсе нет. Каждому свое. На определенной стадии развития признаешь некоторых индивидуумов в качестве своих учителей. Учителей в истинном значении этого слова — тех, кто открывает нам глаза. Мы не нуждаемся в том, чтобы нам навязывали какие-то новые понятия: мы хотим, чтобы нам помогли глубже проникнуть в реальность — иными словами, «совершить прорыв в сфере освоения реальности». Вдохновенные писатели для начала уравнивают все, что доминирует над нашими мыслями. Затем они указывают нечто за пределами мысли — назовем это океаном разума, в котором плавает мысль. И, наконец, принуждают нас мыслить для самих себя. Вот что говорит, к примеру, Джеффрис в середине своей исповеди:
«Ныне, когда пишу эти строки, нахожусь я точно в том же положении, что и пещерный человек. Все писаные традиции, культурные системы, способы размышления для меня не существуют. Если когда-либо отчасти захватывали они мой разум, то влияние их, должно быть, оказалось очень слабым, потому что теперь они полностью стерлись в моем сознании».
Это мощное высказывание. Героическое высказывание. Кто способен повторить его честно и искренне? Кто хотя бы стремится к тому, чтобы произнести подобное? Ближе к концу книги Джеффрис рассказывает нам, как он снова и снова пытался облечь в слова овладевшие им мысли. Он постоянно терпел неудачу. И это неудивительно, поскольку то, что ему в конечном счете удалось дать нам, являет собой настоящий вызов мысли — при всей признаваемой им фрагментарности изложения. Он объясняет, каким образом — «при стечении счастливых обстоятельств» — начал (в 1880 году) и утверждает, что не сумел двинуться дальше кратких примечаний. «Даже тогда, — говорит он, — я не мог идти вперед, но примечания я сохранил (уничтожив все прежние, начальные варианты) и лишь позже, через два года приступил к этой книге». Он называет ее «не более чем фрагментом, причем фрагментом едва отделанным». Затем следует признание, которое я хочу выделить особо: «Если бы я не сделал книгу личной, то вряд ли сумел бы найти для нее хоть какую-то форму… Я даже слишком хорошо сознаю ее несовершенство, ибо уже семнадцать лет назад убедился в своей полной неспособности выразить главную идею моей жизни».
В этом же небольшом абзаце есть очень дорогое для меня утверждение — и его одного достаточно, чтобы заткнуть рот критикам. Говоря об ущербности слов, не способных выразить идеи — понимая под ними, конечно, те идеи, которые находятся за пределами обычных сфер мысли, пытаясь коротко сформулировать свое определение таких спорных понятий, как душа, молитва, бессмертие, и, признавая их по-прежнему неопределенными, он заключает: «Я должен позволить моей книге в итоге доверить ее собственный смысл».
Вероятно, ключом к этому поразительному сочинению служит следующая сентенция: «Ни одной моей мысли никогда не удавалось удовлетворить мою душу». История его жизни начинается поэтому с осознания духовного голода, с духовных поисков. Все предшествующее обратилось в ничто. «Начинай все заново. Иди прямо к солнцу, к необъятным силам вселенной, к неведомой Сущности. Будь выше бога, глубже, чем молитва, и открывай новый день». Так мог бы сказать Д. Г. Лоуренс. И я спрашиваю себя, читал ли Лоуренс Джеффриса. Сходство не только в мыслях, но также в расстановке акцентов и в ритме. Однако, когда мы сталкиваемся с такой повышенной чувствительностью к возможностям языка (по крайней мере английского), всякий раз мы имеем дело с оригинальным мыслителем. Иконоборцы всегда увещевают нас короткими, отрывистыми сентенциями. Они словно посылают нам телеграфное сообщение с какого-то удаленного, расположенного наверху почтового отделения. В этом состоит их разительное отличие от стиля пророков, которые всегда скорбят и плачут, угрожают и проклинают. Как бы там ни было, мы приходим в волнение независимо от того, соглашаемся с их требованиями или нет: ноги наши сами несут нас вперед, грудь вздымается, словно мы вдохнули большой глоток кислорода, взор устремляется ввысь, чтобы не пропустить ускользающее видение.
А теперь обратимся к «Четвертой Идее», в которой наглядно воплотилось томление его души. Он начинает так:
«С начала дописьменной истории были открыты всего лишь три самые важные вещи, которые имеют отношение к внутреннему сознанию. Всего лишь три идеи за двенадцать тысячелетий письменной или высеченной в камне истории и за все предшествующие им безгласные, темные времена. Три идеи сумел вырвать первобытный пещерный человек из мира неведомого — ночи, до сих окружающей нас при свете белого дня. Это существование души, бессмертие и божество. Когда эти три вещи были обнаружены, неизбежным следствием их стала молитва. С тех пор больше ничего не было открыто за все двенадцать тысячелетий, как если бы люди ими удовлетворились и сочли их достаточными для себя. Для меня же их недостаточно. Я хочу двинуться дальше и вырвать из мрака мысли некую четвертую вещь и даже еще более, чем четвертую. Я желаю иметь больше идей о душе-жизни. Я уверен, что здесь можно обнаружить больше. Великая жизнь — целая цивилизация — лежит за пределами общей мысли. Города и страны, обитатели их, мудрецы, культура — целая цивилизация. Новую идею невозможно показать, не используя для иллюстрации знакомые вещи. Я имею в виду не нынешние города или нынешнюю цивилизацию. Подобная жизнь отличается от всего, что мы способны вообразить. Существует связь идей, о которой ничего не известно. Это огромная система идей — космос мысли. Это сущность — пока еще не признанная Душа-Сущность. Вот что, грубо говоря, представляет собой моя Четвертая Идея. Она находится за пределами или в стороне от трех вещей, открытых пещерным человеком: она дополняет существование души, дополняет бессмертие и лежит за пределами идеи божества. Я думаю, что есть нечто большее, чем существование».
В том же десятилетии, когда Джеффрис провозгласил эти идеи или, точнее, воззвал к новым, более глубоким, богатым и цельным идеям, мадам Блаватская выпустила два удивительных тома, в которых проделала такую огромную работу, что люди до сих пор ломают над ними голову. Я говорю о «Тайной Доктрине» и «Разоблаченной Изиде». Эти две книги, несомненно, разбили наголову идею о вкладе пещерного человека в нашу культуру. Черпая из самых невообразимых источников, мадам Блаватская собрала богатейший материал в доказательство того, что традиция эзотерической мудрости никогда не прерывалась. Согласно этой точке зрения, не было такой эпохи, когда рядом с «пещерным человеком» или даже задолго до него не существовали бы исключительные существа — причем исключительные во всем смысле этого слова. Несомненно, они были исключительными и по сравнению с теми, кого мы считаем таковыми сегодня. Естественно, Блаватская и ее последователи совершенно исключают возможность изолированных исключительных людей — в их представлении это, скорее, целая великая цветущая цивилизация, о существовании которой мы даже не подозреваем.
Не знаю, был ли знаком Джеффрис с подобными воззрениями и отвергал ли он их. Думаю, для него не имело никакого значения, каким образом были вырваны из мрака неведомого те три идеи, о которых он говорит. Благодаря магам забытых эпох или благодаря пещерному человеку — какая разница? Я словно вижу, как он сбрасывает за борт весь арсенал знаний. Он все равно мог бы утверждать, что кроме этих трех идей у нас ничего нет — поэтому не важно, кто и когда начал их распространять. Сам же он устремлен к величественной цели: внушить нам, объяснить и заставить принять ту мысль, что эти идеи возникли из источника, который никогда не иссякал и никогда не иссякнет; что мы попусту тратим время, томимся, чахнем, предаемся смерти — и так будет продолжаться, пока мы удовлетворяемся этими драгоценными тремя идеями и не делаем никаких попыток плыть назад, к источнику.
Так переполняет его безмерное изумление, почтение и благоговение перед жизнью, так устремляется он, не в силах пресытиться, к морю, воздуху и небесам, так глубоко убежден в «сокрушительной безнадежности книг» и так полон решимости обдумывать все до самого конца, что нет ничего удивительного в том выводе, к которому он пришел, а именно: к утверждению, что продолжительность человеческой жизни достигнет таких пределов, которые сегодня мы даже не в состоянии представить. И он идет дальше, гораздо дальше, предрекая, подобно истинному сыну духа, что «смерть вовсе не является неизбежной для идеального человека, который создан физически бессмертным». Он призывает нас серьезно задуматься о том, что произойдет, «если целая человеческая раса объединит свои усилия, чтобы ликвидировать причины разложения».
Чуть ниже он разъясняет свою позицию:
«Истина состоит в том, что мы умираем из-за предков, ибо наши предки нас убивают. Их мертвые руки тянутся к нам из могил и затягивают нас внутрь, к истлевшим костям. В свою очередь мы сейчас, в этот момент, готовим смерть для нашего еще не родившегося потомства. Ныне умершие умерли не в старом значении этого слова, а были умерщвлены».
Каждый революционер — как в сфере религии, так и в сфере политики — знает об этом даже слишком хорошо. «Начни все заново!» — это старый, очень старый призыв. Но умерщвление духов прошлого до сих пор казалось человечеству задачей абсолютно непреодолимой. «Курица — это изобретенный яйцом способ производства другого яйца», — сказал Сэмюэл Батлер. Спрашивается, кто изобрел средство, которое превращает человека в неудачника, принуждает его — невзирая на заложенные в нем и окружающие его мощные и божественные силы — оставаться тем, чем он был и до сих пор есть. Представьте, на что способен человек в своем невежестве и жестокости, если с уст маркиза де Сада в связи с первым освобождением из тюрьмы (после тринадцати лет, проведенных в одиночном заключении) сорвались эти ужасные слова: «…Все мои чувства умерли. У меня нет больше никаких желаний, мне уже ничто не нравится. Мир, о котором я имел глупость сожалеть, кажется мне таким скучным… и таким тупым… Никогда не был я большим мизантропом, чем сейчас, когда вернулся к людям, и если другие считают меня странным — они могут быть уверены, что производят на меня точно такое же впечатление…» Эту жалобу одного несчастного человека ныне подхватывают миллионы. Из всех уголков мира доносится вопль бедствия. Хуже того — вопль безмерного отчаяния.
«Когда сможем мы удостовериться, — спрашивает Джеффрис (в 1882 году!), — что исчерпаны все возможности хотя бы одного атома? В любой момент он способен обрести новую силу благодаря какому-нибудь счастливому случаю». Сегодня мы знаем — и как позорно это использовали! — заключенную в атоме силу. Но сегодня, как никогда прежде, человек скитается голодный, нагой, заброшенный.
«Начни все заново!» Восток грохочет. Поистине, люди Востока наконец-то сделали героическое усилие, чтобы сбросить цепи, приковавшие их к прошлому. И каков результат? Мы на Западе дрожим от страха. Мы хотели бы вернуть их назад. Где же прогресс? Кто одержим просвещением?
В маленькой книжечке Джеффриса есть одно изречение, которое буквально рвется со страницы — по крайней мере для меня. «Мыслящая стадия еще будет открыта тем, кто идет прямо к желаемой цели». Я слышу возражение критически настроенных людей: «Превосходно, но почему же он сам ее не открыл?» Да потому, что одно из достоинств вдохновляющих нас людей состоит в том, что они всегда оставляют путь свободным. Они внушают, подталкивают, указывают направление. Но не берут нас за руку, чтобы вести за собой. А еще я мог бы сказать, что есть люди, которые в этот самый момент стремятся показать нам, как достичь цели. Сейчас они практически не известны, но со временем откроются. Мы не плывем, слепо доверяясь течению, хотя внешне это может выглядеть именно так. Но, быть может, мне стоит привести здесь мысль Джеффриса целиком, ибо выразил он ее изумительным образом:
«Без сомнения, в этот самый час на нас по всей обширной земле изливаются лучи или волны более тонких медиумов — и, оставаясь не узнанными, несут послание и мудрость мира невидимого. О них мы сейчас знаем не больше, чем о световых волнах тех, кто рисовал на папирусе. Бесконечное знание еще только предстоит постигнуть, а за пределами его — бесконечность мысли. Еще не изобретен мыслительный инструмент, позволяющий направить исследование прямо к цели. Все найденное обнаружено было благодаря счастливой случайности — изучая одно, вдруг натыкаешься на другое. Мыслящая стадия еще будет открыта тем, кто идет прямо к желаемой цели. Ибо сейчас достаточно крохотной частицы, чтобы запутать поиск. И незначительного обстоятельства довольно, чтобы скрыть очевидные и ярко блистающие истины… В настоящее время попытка сделать открытия напоминает кристальное небо сквозь крону дуба. Здесь ярко светит прекрасная звезда, а тут целое созвездие скрыто веткой. И целая вселенная — листком. Нужен некий мыслительный инструмент или органон, чтобы мы получили способность отличать лист, который можно сдвинуть в сторону, от настоящей пустоты — чтобы мы, оторвавшись от одного направления, сосредоточились на другом… Чувствую, что еще предстоит познать бесконечности, но пока они скрыты листком…»
Начни все заново! Займись другим делом! Или, как сказал Клод Хоктон: «Меняйся во всем, человечество!» Или, как сказал Клакуш в «Деле Мауриция»: «Остановись, мир людей, и атакуй проблемы иначе!» Вновь и вновь наш внутренний голос приказывает нам выбраться из привычной колеи, оставить все нажитое, сменить вагоны, сменить направление. Время от времени кто-то повинуется этим тайным велениям и происходит то, что люди называют обращением. Но никогда мир в целом не делал попыток схватить себя за ремни ботинок и совершить прыжок в синеву.
«Явления, которые неправильно названы сверхъестественными, кажутся мне простыми, — говорит Джеффрис, — более естественными, чем природа, чем земля, чем море или солнце… Эта материя сверхъестественна и трудна для понимания… Материя находится за пределами понимания, она таинственна и непостижима; мне легко к ней прикоснуться, а понять — нет. Душа, разум, мысль, идея — их легко понять, они понимаются сами собой и вполне осознанно. Неправильно названное сверхъестественным на самом деле и есть естественное, реальное. Для меня все сверхъестественно. Как странно это состояние разума, который ничего не может принять, кроме земли, моря, осязаемой вселенной! Без того, что неправильно называют сверхъестественным, они кажутся мне неполными, незавершенными. Без души все они мертвы. Если я иду по берегу моря и нет в нем моей души, оно мертвое. Моря, на которых не бывал человек и не бывала его душа, они мертвые, где бы ни находились — на земле или на далеких планетах. Не важно, как величественно планета движется в пространстве, — если нет в ней души, она мертва».
Если нет в ней души, она мертва. Нынешний человек понимает это гораздо лучше, чем современники Джеффриса. Для него эта планета уже тогда в буквальном смысле перестала существовать.
Около 1880 года в английской художественной литературе появились авторы «романов», которые начали вводить в свои сочинения так называемый (и называемый ошибочно) сверхъестественный элемент. Это был их бунт против роковой тенденции того времени, чьи самые горькие плоды пришлось вкусить нашему поколению. В чем, собственно, состоит различие — в мыслях и чувствах — между этими писателями (сейчас их считают смешными и нелепыми) и нашими учеными-метафизиками, которые тщетно пытаются выразить более широкое и глубокое, более значительное представление о вселенной? В наши дни стало общим местом утверждение, что человек с улицы принимает «чудеса» науки как факт повседневной жизни. Обычный человек ежедневно пользуется тем, что в другие эпохи воспринималось бы как несомненное чудо. В сфере изобретений — но не способности изобретать! — современный человек гораздо ближе, чем когда-либо в истории, к превращению в подобие божества. (По крайней мере нам нравится так думать!) Однако никогда он не был менее богоподобен. Он принимает и использует чудесные дары науки не задумываясь: нет в нем изумления, почтения, благоговения, энтузиазма, жизненной силы и радости. Он не делает выводов из прошлого, не испытывает удовлетворения в настоящем и глубоко неуверен в будущем. Он попусту тратит время. И это почти все, что мы можем сказать о нем.
Однако мы должны сказать еще кое-что: его понятия о времени и пространстве, нерасторжимо соединенные с другими важнейшими концепциями, такими, как священная доктрина причинно-следственных связей, хорошая работа, прогресс, цель, долг и так далее, были истреблены ради него — и это сделали ученые, философы, изобретатели, крупные боссы и милитаристы. Ему оставили совсем немного ценностей в той вселенной, где он родился. Но все эти ценности без малейшего изъятья продолжают существовать и могут сопровождать его, куда бы он ни направился. Изменились только его понятия. Но не его способ мышления. Самым непостижимым образом он остается глух и слеп ко всему, что происходит вокруг него и рядом с ним. Он не принимает в этом участия — его просто тянут за волосы. Он ничего не предпринимает сам и способен только на проявления чувств. В каком жалком виде предстает современный человек! Запуганный и сбитый с толку бедолага, которого за волосы тянут, как я уже сказал, в некое высокое, внушающее благоговейный страх место, где ему может открыться почти все, но откуда он с хныканьем и содроганием бежит, чтобы рухнуть в пустоту. Именно так и только так я вижу приступающим к великой тайне истины и мудрости. Да и могло ли быть иначе? Он сам запер все двери, сам отбросил все опоры, сам избрал (если мы можем удостоить его подобным словом) иную судьбу — быть сброшенным в «котел второго рождения». Величественное, постыдное зрелище. Наказание и спасение, слившиеся воедино.
Спрашивается, что может или могло бы стать «чудом» для человека в столь инертном состоянии? Считать ли чудом то, что он сумеет избежать справедливой кары? Считать ли чудом то, что внезапно откроются глаза? На что надеяться современному человеку, если он вообще на это способен? Только на чудо. И я допускаю для него лишь одно чудо: в последний момент он может взмолиться о разрешении начать все заново.
Разве не поразительно, что этот человеческий тип, во всем уповающий на конкретную реальность и только на нее, еще способен говорить о Луне или даже о более удаленных планетах, как будто они лишь отправные пункты в его недалеком освоении вселенной? Или размышлять о встрече в звездных мирах с неведомыми существами или, что еще более любопытно, размышлять о том, как будет защищаться от их возможного вторжения? Или представлять, как он покинет эту планету Земля и начнет новую жизнь где-нибудь в небесах? Или воображать (хотя бы мысленно), как физически преобразится вследствие этой перемены жительства его возраст, облик и само естество — трансформация же эта будет настолько полной, что он не узнает самого себя? Разве не поразительно, повторяю я, что подобные мысли не приводят его в ужас, ведь речь идет о расставании с родной планетой, о радикальной смене времени, ритма, метаболизма, о знакомстве со странными существами — гораздо более странными, чем он когда-либо представлял себе? И все же нет-нет, поражаться не стоит. Ибо человек упрямо отказывается сделать хоть шаг навстречу жизненно важным для него целям — научиться любить и уважать своего соседа, попытаться понять своего ближнего, разделить с ним его убеждения, горести и радости, обеспечить свое потомство, отказаться от вражды, соперничества и зависти, создать и уважать — ради своего же блага — несколько самых простых законов, прекратить битву за существование и наслаждаться жизнью, сосредоточиться на упразднении (а не лечении) болезней, старости, нищеты, одиночества, приветствовать новые идеи, а не пугаться их, отвергнуть предрассудки, фанатизм, нетерпимость и все прочие ложные претензии, от которых он никак не может избавиться… Но нет, человек не желает решать истинные свои проблемы и предпочитает бегство с родной планеты, подальше от своих ближних. Что может быть хуже подобного «ренегатства»? И стоит ли удивляться, если в предвидении своего славного «нового дня» в недрах звездной бездны он уже страшится, что новые соседи воспримут его приход с негодованием? Да и что может он принести обитателям неведомых миров? Ничего, кроме бедствий и разрушений. Гордость твердит ему, что он выше этих созданий другого мира, но его сердце говорит иначе. Возможно, там, где время течет в ином измерении, где атмосфера и среда составляют одно целое, «они» уже ожидают этого ужасного события. Возможно, во всем необъятном множестве обитаемых планет нет существ, которые отличались бы самомнением, гордостью, невежеством и бесчувственностью сыновей Земли. По крайней мере именно эту версию вновь и вновь разрабатывает Мери Корелли. Et elle a raison! Нет, пока мы такие, как мы сегодня, никто не обрадуется нам в звездных жилищах. Если мы не сумели найти рай у себя, то не найдем его и у других. Но существует возможность (отчаянная, почти безнадежная мечта), что нас устыдят «тамошние» порядок, мир и гармония — и тогда мы, именующие себя людьми, уберемся в свой земной ад, чтобы начать все заново.
Через всю великую литературу проходит мысль о кружном пути. Что бы ни пытался найти человек, в какой бы точке времени и пространства ни искал отдыха для своего усталого тела, в конечном счете он всегда возвращается домой — в свой собственный дом. У меня нет и тени сомнения в том, что путешествие на Луну вскоре станет свершившимся фактом. Путешествие к более отдаленным сферам также не за горами. Время перестало быть препятствием. Время сворачивается, как ковер. Вскоре не будет никаких временных промежутков между человеком и его желаниями. Подобно персонажам романа Франца Верфеля «Звезда еще Нерожденных», мы сможем ткнуть иголкой в определенное место и мгновенно перенесемся туда. Почему бы и нет? Если разум способен совершить такой скачок, то и тело сумеет. Нам нужно только узнать, как это сделать. Нам нужно только пожелать — и это произойдет. История человеческой мысли и человеческих свершений подтверждает эту истину. Сейчас человек отказывается верить или не смеет верить в то, что так оно и будет. Он втискивает изобретения в пространство между мыслью и целью. Он делает крылья, но по-прежнему отказывается «взлететь». Однако мысль уже встала на крыло. И Разум, который содержит все, который есть все, понесет его на крыльях далеко вперед. В этот самый момент мысль человека настолько обогнала его самого, что он растянулся, уподобившись комете. Сегодняшний человек обитает в хвосте своего собственного «я», похожего на комету. Хвост этого чудовищно растянувшегося «я», проходя сквозь новые и непредсказуемые миры, несет им разрушение. Одна часть человека томится по Луне и другим достижимым мирам — не подозревая, что другая его часть уже пересекает куда более загадочные и дивные сферы.
Означает ли это, что человек должен совершить кружной путь по всем небесам, прежде чем вернуться в собственный дом? Быть может. Возможно, он должен повторить символический акт великого дракона творения: извиваясь и изгибаясь, свернуться в круг и ухватить пастью собственный хвост.
Истинный символ бесконечности — полный круг. Это также символ свершения. А свершение — цель человека. Только в свершении обретет он реальность.
Да, мы должны неустанно идти вперед. Наш дом — где он? Везде и нигде одновременно. Овладев своей душой, человек станет поистине живым — и не будет тосковать о бессмертии, отринув смерть.
Начать все заново означает стать наконец живым!
Заметка об Эжене Сю
В одном из писем Пьер Леден из Бельгии излагает свои соображения относительно Эжена Сю:
«Вы просили меня объяснить, что я думаю об Эжене Сю. Не могу сказать, что являюсь его усердным читателем: в детстве я прочел „Парижские тайны“, а потом уже больше ничего не читал. Вот список произведений Эжена Сю:
Пират Кернок (1830)
Плик и Плок (1831)
Атар-Гул (1831)
Саламандра (1832)
Сигнальщик с Коат-Вен (1833)
Артур(1833)
История французского флота (5 т., 1835) Сесиль (1835)
Лотреамон (2 т., 1837)
Жан Кавалье (2 т., 1840)
Две истории (1840)
Маркиз де Леторьер Холм дьявола (2 т., 1840)
Матильда (6 т., 1841)
Мальтийский командор (1841)
Парижские тайны (Ют., 1842–1843)
Паули Монти (1842)
Тереза Дюнуайе (1842)
Агасфер (10 т., 1844–1845)
Мартин, или Найденыш (1847) Республиканец из Кампаньи (1848)
Пастух из Кравана
Семь смертных грехов (16 т.)
Тайны народа, или История одной семьи на протяжении веков (16 т.)
Дети Любви (6 т., 1852)
Фернан Дюплесси (6 т.)
Маркиз Амальфи (2 т., 1853)
Жильбер и Жильберта (7 т., 1853)
Семья Жуффруа (7 т., 1854)
Богатый наследник (7 т., 1856)
Секреты подушки (7 т., 1858)
Список совершенно оглушительный — у меня от него голова кружится. И что же осталось от этих громадных трудов — громадных в смысле затрат бумаги и прямо-таки тропического изобилия слов? Не осталось ровным счетом ничего. Разве что имя автора — излюбленная мишень для острот. Но Эжена Сю никто больше не читает. Все его знают, однако ни одна газета не станет публиковать его романы главами. До войны 1940 года уж не помню какой швейцарский писатель — причем талантливый — решил сделать „дайджест“ из „Парижских тайн“ (кажется, это предок всех дайджестов). Полагаю, без особого успеха. О, пророческое слово Экклезиаста!
Ибо при жизни Эжен Сю имел такую славу, как мало кто из писателей. Славу шумную — славу идола толпы. Говорят, что Эжен Сю, служивший в Национальной гвардии, подобно всем гражданам того времени, как-то раз не явился на пост. Последовало неизбежное взыскание. В отместку писатель не дал газете очередную главу одного из тех своих романов, которые проглатывались с жадностью и ожидались с нетерпением. В Париже случилось нечто вроде маленького восстания, и министру пришлось освободить Эжена Сю от наказания.
Действительно ли Эжен Сю оказал влияние на Бальзака и на Достоевского? Утверждение привычное, однако его очень трудно доказать. Возможно, пример Эжена Сю побудил Бальзака и Достоевского изображать в своих романах ту же среду, особенности которой с таким успехом эксплуатировал Эжен Сю. В то время это явилось новшеством. Персонажи прежних французских романов были совершенно искусственными, они рождены лишь воображением, игрой ума — как Жиль Блаз, в котором нет ничего специфически испанского… О представителях этого общественного класса было создано несколько романов с глубокими и проницательными психологическими наблюдениями — такие, как „Принцесса Клевская“ или же „Опасные связи“. Однако — подобно мадам де Лафайет или Шодерло де Лакло — нужно быть „взращенным в серале“, чтобы „узнать все его закоулки“.
Как романист Эжен Сю не отличается глубиной. У него неуемное воображение, и это, конечно, достоинство — большое, но недостаточное, чтобы смело постучаться в ворота грядущего и знать наверняка, что они распахнутся. Воображение Эжена Сю, поражавшее его современников, нас либо смешит, либо откровенно раздражает. Подлинным же концом Эжена Сю стало его стремление как можно чаще вводить нечто вроде морального поучения — то, что он именовал „своими утопиями“. Например: приговоренных к смерти не следует казнить — лучше выкалывать им глаза, чтобы они искупили свои преступления. Постепенно это превратилось в совершенно невыносимую манию…
Эжен Сю родился в 1804 году, умер в 1857-м. Его отец был врачом, императрица Жозефина стала его крестной матерью. Он бросил школу перед классом риторики, изучал медицину под руководством отца, который пристроил его на место корабельного хирурга (первые сочинения Эжена Сю посвящены морю). Отец оставил ему целое состояние — миллион тогдашних франков. Не знаю, сумел ли Эжен Сю хорошо распорядиться этими деньгами…»