С наступлением холодов дома стало очень холодно, очень голодно, очень страшно и очень одиноко. Мама была на казарменном положении. Она работала на Кировском заводе электросварщицей — «варила» броне-маски для танков. Я не слишком разбираюсь в этом, но, кажется, это танковые башни. До войны мама с папой работали на Метрострое. Оттуда папа и на фронт ушел, а мама перешла на Кировский завод, поближе к дому. Я все чаще оставалась одна и днем, и ночью. Вечером я рано ложилась спать. Окно в комнате было занавешено светомаскировкой. Вставая утром, я отгибала небольшой уголок, чтобы хоть что-то можно было разглядеть, и в этой полутьме я пыталась рисовать. Бумаги не было, и я разрисовывала стены прямо по обоям. Рисовала чем придется, что попадало под руку — углем, карандашами, маминой губной помадой, дядиными красками. Он был художником. Это папин старший брат. Он погиб в войну. А я рисовала такие ненужные для семилетней девочки все атрибуты войны — танки, пушки, самолеты, бомбы, взрывы, разрушенные дома и вперемешку с ними цветы, много солнышек с лучиками, детей с папами и мамами, разное сказочное зверье, птиц и все то, на что была способна детская фантазия.
Большую черную «тарелку» репродуктора я никогда не выключала. Я перенесла его с этажерки и поставила в угол кровати, между стенкой и подушкой, чтобы он всегда был под рукой. Я смотрела на него и очень хотела понять, где и как там умещаются дяденьки и тетеньки, которые ведут передачи, и когда они туда забираются. И я представляла себе малюсенькую комнатку, где живут крошечные человечки. Это любопытство распирало меня еще до войны, и однажды, когда никого не было дома, я разобрала по частям это непонятное мне чудо в поисках таинственной крошечной комнатки и ее обитателей. Потом я долго стояла в углу за печкой. А в войну я снова и снова продолжала представлять себе эту крошечную комнатку и ее обитателей. Я была одна, голодная, в очень холодной комнате, где по углам поселился иней, в темноте и постоянном неосознанном страхе. А там у них, в невидимой и недоступной для меня комнатке, так мне казалось, тепло, светло и есть обед… Особенно остро это представлялось, когда передавали, что в Москве был дан обед в честь… До дурноты и отчаяния я представляла себе этот обед, где обязательно есть рыбий жир и к нему кусочки черного Хлеба, посыпанного солью, как нам перед обедом давали в детском саду до войны. Мне даже казалось, что я чувствую запахи далекого московского обеда. Я лежала и слушала последние известия, сводки Совинформбюро, как читала стихи Ольга Берггольц и свои «Письма на Каму» и ленинградский метроном: «Тик-так, тик-так…», как будто стреляет. А от голоса Левитана почему-то по спине начинали бегать мурашки, и становилось тревожно и еще страшнее. Он приносит в дом в основном плохие новости. Я лежала, скрючившись, в ледяной постели и все думала, как мы победим, как придет с войны папа, найдется братик и как мы снова будем все вместе. В полудреме вспоминала «до войну» и неожиданно вспомнила, что до войны я не любила есть суп с хлебом и часто бросала хлеб под стол, думая, что никто этого не заметит. Но мне всегда за это попадало. И все же я продолжала творить свое черное дело. Эта дикая мысль, как я не любила есть суп с хлебом, мгновенно вывела меня из полудремы.
Я выползла из своего постельного логова, зажгла коптилку и полезла под стол, надеясь найти там хоть кусочек, хоть корочку… пусть даже горелую. Я ползала по полу, освещая коптилкой каждый уголок под столом, под трюмо, под этажеркой, но ничего не нашла. И так мне стало обидно и жалко себя, так мучительно хотелось есть, так невыносимо вокруг пахло голодом, так было холодно и такое отчаяние охватило меня, и я мешком плюхнулась на пол тут же под столом и заплакала. Тогда впервые мне отчетливо захотелось умереть. Я плакала долго, пока окончательно не окоченела на холодном полу. У меня мелкой дрожью дрожала спина. Больно, судорогой сводило лопатки от нескончаемой дрожи, и стучали зубы. Я выползла из-под стола и на четвереньках поползла к кровати. Холодные слезы противно стекали по холодным щекам. Добравшись до кровати, я с головой забралась под одеяло. Меня всю трясло, и я никак не могла надышать под одеяло теплого воздуха. Наверное, даже внутри меня не осталось того тепла, когда можно было дыханием согреть озябшие ладошки. Зашла соседка бабушка Даниловна и принесла мне горячий утюг к ногам. Она ничего не спросила, а только сказала что-то вроде: «Ничего, Бог терпел и нам велел. Потерпи, все обойдется». Она всегда, во всех случаях вспоминала Бога, и ссылалась на него, и часто молилась. И мне говорила, чтобы я тоже молилась своими словами. Потом я еще несколько раз пыталась разыскивать под столом те довоенные кусочки хлеба, каждый раз убеждая себя, что те разы просто плохо смотрела. Но мне в голову не приходили мысли о том, что если там что-то и могло случайно завалиться, то голодные мыши и крысы давно все сгрызли. Помню, как мама говорила: «Если доведется выжить, все заработанное будем тратить только на Хлеб. Спать на полу будем… в рубище ходить будем — только бы в доме Хлеба было вдоволь…» Я тогда не знала, что такое «рубище», и оно мне казалось очень страшным, и вот на это страшное мы и будем обречены ради Хлеба. Тогда Хлеб для нас был единственным пропитанием. Карточки выдавали и на другие продукты, но отоварить их было невозможно. В магазинах ничего кроме Хлеба не было. В магазин ходили я и бабушка Даниловна. Но даже если в магазинах что-то и появлялось по продуктовым карточкам, там были страшные давки, а то и драки. Откуда только люди силы брали, чтобы биться смертным боем. А так как Даниловна старенькая, а я маленькая — мы в эти драки не лезли. Затопчут… А на всех почему-то не хватало.
Голод — это страшно, это необъяснимо. Это совсем не то, когда ты просто проголодался. Это постоянная медленная пытка, когда ты готов есть то, что несъедобно, грызть то, что не грызется. Сейчас невозможно даже представить, что тогда я съела у мамы все нитки — и катушечные, и мулине. Сначала я ела только белые нитки. Потом — цветные. Черные нитки были последними. Нитки я скатывала в комочки и сосала их. Это было почти вкусно. Правда, нитки попахивали не то керосином, не то машинным маслом, которым мама смазывала швейную машинку. Высосав из комочка привкус, я долго перетирала его зубами и только потом глотала. Обгрызала даже карандаши до самого грифеля. У них тоже был своеобразный привкус. Но щепки от них я, естественно, не глотала. Сейчас кому рассказать об этом — не поверят. А однажды мама нашла на шкафу, где она до войны хранила мыло и спички, небольшой газетный сверточек. Когда мама развернула его, радости нашей не было границ. Там было около чайной чашки манной крупы, которой мама до войны чистила свои белые фетровые боты. И как только крысы и мыши ее не учуяли! Крупа была, естественно, грязной. Но это была такая мелочь! Мы ее перебрали от видимого мусора. Потом мама насыпала понемногу крупы на чистое полотенце, и накрыв ее второй половинкой, аккуратно простирала ее. Потом в маленький ковшичек, в котором она до войны варила кашку маленькому брату, налила кипяточку и, забелив его, прокипятила чайную ложечку манки. Эту мутную водичку мы выпили с нечеловеческой жадностью. Но после нее есть захотелось еще больше. Но все же это не нитки и карандаши…
Уходя, мама разделила крупу чайной ложечкой и пересыпала эти крошечные порции в пустые пузырьки из под лекарств и сказала, чтобы я заваривала себе кашку один раз в день и только из одной бутылочки. Это ужасно! Тогда я целыми днями сидела или лежала перед открытой дверцей шкафа, где на полке стояли в ряд пузырьки с крупой. Это была очередная пытка. Мне хотелось съесть все сразу. И это было невыносимо. Эта грязная крупа с множеством ворсинок от бот была временным и коротким спасением в этом кромешном голодном аду. Пузырьки дразнили меня, но мама сказала, что если я съем все сразу, то я могу отравиться или у меня будет заворот кишок, и я буду мучиться от боли… И я терпела…
Хорошо, что никто и никогда не будет читать эту мою исповедь. Хорошо, что никого не надо будет убеждать ни в чем. Кто пережил настоящий голод, тот знает, что это такое, а кто не пережил, он все равно не поймет.
Однажды во время обстрела Кировского завода мама не пошла в убежище и осталась в цехе. Снаряд попал в стену, и осколки кирпичей поранили маме лицо, голову и руки. Ее на несколько дней отпустили домой. Дома чаще стала топиться буржуйка. В чайнике, укутанном одеялами, дольше сохранялся кипяток, да и постель от него уже не была ледяной. Хлеб мама делила на три части — на завтрак, обед и ужин. Одна я Хлеб съедала сразу. У меня не хватало сил оставлять на потом. Был страх, что умру, а Хлеб останется. Я клала крошечный кусочек в рот и не жевала, а держала его за щекой до тех пор, пока ощущала какой-то вкус, и только сглатывала слюну с Хлебным привкусом. Дневную и вечернюю порции мама клала в кастрюльку, а сверху накрывала чугунной сковородкой от крыс и мышей.
Вскоре мама сказала, что ей пора на работу, а у меня заканчиваются дрова и надо сходить поискать что-нибудь для буржуйки. Она обвязала себя веревкой и заткнула за нее топор. Меня закутала потеплее, и мы вышли на улицу. Сильный холод дохнул в лицо, и я задохнулась. Мы пошли в сторону Кировского завода. Там были деревянные дома и там, скорее всего, можно было что-то раздобыть. Мы тащились по ул. Стачек, и она мне казалась совсем чужой. Я давно на ней не была. Я ходила только в магазин, да за снегом для воды, да и держалась ближе к дому. А ул. Стачек хоть и была рядом с домом, но мне на ней нечего было делать. Теперь она показалась мне чужой, пустой и безжизненной. И все же было очень красиво. Все в лохматом снегу, все белым-бело, пушисто и тихо-тихо. Наконец мы доплелись до развалин обгоревшего дома. На развалинах копошились люди, вернее, тени. Людьми их трудно было назвать. Движения их были замедленны, а головы были замотаны платками и шалями, и похожи были на большие белые шары. Дыхание замерзало, и все вокруг лица покрывалось густым инеем. Вообще людей на улицах было очень мало. Кто-то вез на санках или листах фанеры разную посуду с водой, а кто-то завернутые в простыни или одеяла свертки. Все уже знали, что это умершие. Их везли на кладбище или в накопители. Но были и такие, которые лежали прямо на улицах, там, где их заставала тихая голодная смерть и мороз. Теперь жалею, что не умела наблюдать. Многое, очень многое теперь можно было бы описать и объяснить. Но голодный разум был сосредоточен только на еде. Да и мои семь — семь с половиной лет просто не способны были осмыслить происходящую жестокость. Поэтому и пишу только о том, за что зацепился взгляд, слух и зарождающийся разум оцепенелого от кошмара и голода ребенка. Я и теперь не могу многого объяснить себе, хотя мне уже 16, а потому фиксирую для памяти своей только то, что помню и знаю, только те факты, свидетельницей или участницей которых была сама.
Кое-как откопав и отколов топором несколько каких-то деревяшек, мама их связала, чтобы можно было их тянуть за собой, сунула мне под мышку небольшую доску-огрызок, и мы поплелись домой. К нам присоединилась женщина с ребенком. С виду он казался младше меня и всю дорогу канючил. Женщина не обращала на него внимания и с силой тащила и его, и дрова. А я, наглотавшись холодного воздуха, чувствовала, как в груди у меня что-то давило, словно я долго и быстро бегала. Холод стоял жуткий. Он проникал всюду, и одежда совсем не грела. И хотя меховая шапка-эскимоска с длинными ушами была нахлобучена до самых глаз, а завязанные сзади уши закрывали рот и нос, казалось, что моя стриженая голова к ней примерзла. От дыхания шапка покрылась инеем, склеивались ресницы. Все тело было сковано этим холодом. Голодное тело было словно выжатым и скрюченным. Пальцы не разгибались и словно прилипли к ладошке. Ноги едва передвигались. Лицо деревенело. Очевидно, живыми были тогда только страдающие мысли, но и они едва шевелились. Я и сейчас не понимаю, как это неживое тело продолжало еще двигаться. Наверное, по инерции. Я часто падала и никак не могла подняться. Мама помогала мне, а когда мне совсем отказывали силы, кричала на меня, что если я сейчас же не встану, то замерзну и умру. Умирать было уже не страшно… Мама поднимала меня, встряхивала, и мы ползли дальше. Вдруг меня качнуло, нога куда-то провалилась, я схватилась за воздух и плашмя шлепнулась на свою доску. Из носа потекла кровь, заливая рот, глаза и шапку, сразу превращаясь в льдинки. Мама бросилась ко мне, а наши попутчики, не останавливаясь, пошли дальше. Неожиданно начался обстрел. Ныли сирены воздушной тревоги, грохали разрывы, поднимая снежно-коричневую пыль с землей, кирпичами и разными обломками. Мы пригибались, втягивая головы в плечи, словно это могло спасти нас. Мама дергала меня за руку, что-то говорила, а я никак не могла подняться. Валенок с надетым на него ботиком с черным бархатным отворотом застрял где-то там под снегом. Нога была больно вывернута. Мама с трудом высвободила мою ногу из валенка и, пока я сидела на снегу со слипшимися от слез и крови глазами, пыталась выдернуть валенок из неожиданного плена. А он никак не поддавался. Нога без валенка быстро окоченела. Все же валенок оказался в руках у мамы, но без ботика. Он остался где-то «там». Мама сразу сунула валенок себе под пальто, чтобы он хоть чуть-чуть согрелся, и начала оттирать мне застывшую ногу. Потом она обтерла мне снегом лицо и шапку от крови, велела мне держаться за веревку, которой тащила дрова, и мы поплелись дальше. Ногу ломило. Идти было больно. Лицо, мокрое от слез, остатков крови и снега, совсем обледенело. А мама торопила меня, так как обстрел продолжался. Неожиданно мы наткнулись на наших попутчиков. Они лежали на окровавленном снегу, засыпанные слоем мусора и кирпичей. Наверное, их убили… Мы обогнули их и пошли дальше. Было ли это потрясением? Наверное, нет. Такое стало обычным явлением после обстрелов и бомбежек. Мы жили в двух остановках от Кировского завода, и все, что доставалось заводу, сполна доставалось и жителям. Я и раньше видела, как люди шли, падали и больше не поднимались. Видела и мертвецов с вырезанными частями тел. Первый раз это действительно было потрясением, тем более что это был ребенок. После этого я впала в горячку, и выхаживала меня бабушка-соседка. Потом вроде отупела, или казалось, что отупела. Невозможно было спокойно смотреть на то, что видели детские глаза, и это была не просто страшная детская сказка — это была реальная страшная жизнь. И на этот раз был страх. Если бы я не застряла — с нами случилось бы то же самое. Ведь мы шли вместе…
Дома, когда мама рассказала о случившемся бабушке Даниловне, та сказала, что так угодно было Богу… Вот только лицо мое на стыках с шапкой оказалось по кругу покрыто синими мокрыми пузырями, которые долго мокли, болели и покрывались корками.
Это был очень неудачный день. Дома нас ждала другая беда… Кастрюля с хлебом стояла на столе, а крыса сдвинула тяжелую чугунную сковородку, которой была накрыта кастрюля, и сожрала весь наш Хлеб. Маму это так потрясло, что с ней что-то случилось. Не раздеваясь, она опустилась на кушетку около стола и уставилась на кастрюльку. Потом как-то судорожно открыла рот, схватила воздух, и мне показалось, что она хотела что-то сказать, но не смогла. Я испугалась и начала трясти ее, что-то ей говорила, гладила ее, но она словно оцепенела. От страха я заревела, и мама очнулась, но как-то странно. Она плакала навзрыд, просила у меня прощения, ругала крысу и еще кого-то… Мне было очень жалко маму. Она все пыталась сорвать с головы бинты, и когда она с ними разделалась, я увидела толстые корки, ссадины и кровоподтеки. Волосы как-то странно были подстрижены лесенкой. Часть корок содралась вместе с бинтами, из них сочилась кровь. Я испугалась, обняла маму и стала ее успокаивать. Потом затопили буржуйку, попили кипяточку, обмыли маме раны и перевязали их разорванной простыней. Отдохнув, мама решила поймать ту злополучную крысу. Она осмотрела пол и углы, где могла быть нора, полезла в угол за печкой. Она разобрала сложенные там остатки дров и выкинула из-за печки сандалик и панаму брата. Вымела оттуда и бутылочку из-под духов. Наверное, маленький брат, играя, забросил все эти вещи за печку. Я подняла бутылочку, а в ней оказались кусочки печенья. И это тоже была проделка брата — затолкать-то затолкал печенье, а вынуть не смог и забросил ее за печь. Я показала ее маме. Страшно было смотреть, как нетерпеливо мама пыталась выколотить из достаточно узкого горлышка эти кусочки. Как она сердилась, что прилипшие к донышку бутылочки кусочки печенья не поддавались маминым усилиям. Она даже собиралась ее разбить. Наконец она догадалась налить туда теплой воды и, когда печенье размокло, разболтала все и дала мне выпить. В бутылочке еще сохранился стойкий запах духов, и печенье тоже пропиталось этим запахом. Во рту у меня тоже был запах духов. Но я была готова все время есть такие крошки, лишь бы их было побольше.
Я забралась в постель и затихла. Мама села караулить крысу. А я лежала и боялась дышать, чтобы не испугать ее. Это теперь я понимаю, какая бессмыслица таким способом ловить зверька. А тогда была жажда мести, неукротимый голод и надежда на «мясной суп». Но крыса так и не объявилась. Когда мама ушла на работу, я снова осталась одна со всеми своими проблемами.
Я не могу и не берусь объяснить, почему мама не отдала меня в детский сад или детский дом, под присмотр взрослых, и я осталась одна, если не считать соседей — бабушку Даниловну и ее внучку Зойку.
Редко наведывалась домой тетя Ксения — их родственница. Но они жили в своей комнате. Они часто звали меня к себе погреться, а бабушка брала меня с собой отоваривать карточки. Но я жила постоянной надеждой на мамин приход. Мама — это мама.
Как-то ночью дом здорово тряхнуло. Со звоном посыпались стекла, обваливалась штукатурка, что-то падало, сыпалось, гремело… От густой пыли ничего было не видно, и она лезла в рот, нос, глаза. Темнота еще больше обостряла страх. В комнате хозяйничал ветер. Из разбитого окна тянуло ледяным холодом. Страх сковал меня. Сердце снова шлепнулось в живот, обмерло, и там, в животе, стало очень холодно, словно его набили снегом. Я в ужасе спряталась под ворох одеял с головой, и что происходило со мной, не поддается описанию… За стеной кричали соседи, но что у них произошло, я не знала и не знала, что делать. Утром выяснилось — в конце коридора, между шкафом и дверью тети Ксении влетело что-то непонятное — то ли бомба, то ли снаряд. Я в этом не разбиралась. Странно, но эта «то ли» не взорвалась. Но очень пострадали комнаты соседей и коридор. Там была огромная гора завала — завалился потолок и балки.
Огромные, глубокие трещины были по всей квартире. Наша комната и кухня пострадали меньше. Но с выбитыми окном и дверью, обвалившимся потолком, грудой мусора на всем я одна не справилась бы никогда. Соседи перебрались ко мне, и мы вместе с тетей Ксенией привели комнату в какой-то порядок. Окно заделали дверцами от шкафа и заложили подушками и одеялом. Теперь мы спали втроем на одной кровати — я, Даниловна и Зойка. Зоя была школьница. Она была лет на 5–6 старше меня. Спали одетыми. Надевали на себя все теплое, что находилось в доме, и не разбирали, что чье. Но и это не спасало. К утру замерзала даже вода в ведре. Страшно было выбираться из-под одеяла. Зима оказалась тягучей и бесконечной.
А я снова и снова возвращаюсь к нерешенному вопросу: «Почему мама не отдала меня в детское учреждение?» Но если вспомнить, как мама отбивалась от докторов, которые хотели отправить меня в больницу после того, как я вернулась после неудачной эвакуации в июле 1941 г., вся изувеченная, после того, что с детьми случилось в Демянске и Лычкове, мама потеряла доверие к людям и больше не хотела и не решалась отдавать меня чужим людям, в чужие руки…
И еще чуть-чуть о сплетнях… Я и сейчас не могу многого себе объяснить, хотя мне уже 16, а потому фиксирую для памяти только то, что происходило именно со мной, и только то, что помню и знаю сама. Чего не знаю, запишу как сплетни, в правоте которых теперь приходится убеждаться все чаще. Я неоднократно слышала тогда и особенно часто теперь, что многие, очень многие люди безбедно жили во время блокады. Для них голода не существовало. У многих были даже деликатесы. На черных рынках можно было купить или выменять все, что угодно. А как же Законы военного времени? Почему не пресекались подобные явления? Откуда торговцы брали «лишний» Хлеб, чтобы торговать на рынках, когда вокруг массово гибли от голода люди? Почему город вымирал, а мародеры собирали целые коллекции старинных вещей, обирая квартиры уехавших и умерших жителей? Много чего еще слышала, и много вопросов накопилось у меня еще с тех страшных событий в Демянске и Лычкове. Но никто на них не ответит. А у меня все это не укладывается в голове. А теперь вот узнала из первых рук — от старухи Осычихи, которая лично сама выбрасывала «отходы» продуктов в вымирающем от голода городе. Значит, это было!!! Значит, это не такие уж и слухи!!! Одни умирали от голода и ели покойников — другие в это же самое время выбрасывали «отходы»… Я не понимаю, почему же у одних было что есть и даже излишки еды, а у других ничего не было, чтобы хотя бы выжить. Почему же в стране, где все равны, как нас учат, горожане оказались настолько НЕ равны, что у одних не было ничего или тот мизер, от которого они умирали, а у других были излишки пищи, которых так не хватало умирающим? Получается, что нас кто-то сознательно морил голодом и учение расходится с делами? Это что — жадность? Отсутствие элементарной совести? Жестокость и полное безразличие к подобным себе? Но в этом случае — это сродни фашистам, уничтожавшим и умертвлявшим наш Ленинград и его жителей… Кто объяснит? Взрослые только отмахиваются или вечное: «Много будешь знать — скоро состаришься». А однажды услышала необычный ответ: «Многие знания рождают большую печаль». Над этим стоит подумать, но вопросы остаются… Остаются и сомнения…
И помрачнел рассудок мой
Кому об этом рассказать?
Да и поверит ли мне кто-то?..
Я утром в очередь брела
И вдруг споткнулась обо что-то…
Передо мною на тропе
Валялся голенький ребенок…
И ужас охватил меня,
Не рассчитав моих силенок…
И в этой жуткой тишине
Внезапно подкосились нога…
И ни жива, и ни мертва —
Свалилась тут же на дороге…
Малыш, лежавший предо мной,
Был кем-то весь обезображен…
Всё мясо срезано с костей…
Я заорала… Крик был страшен…
И помрачнел рассудок мой…
И силы не было в коленках…
Скорей… скорей… от боли той
Я поползла на четвереньках…
И Хлеб в тот день не лез мне в рот…
И я металась на подушке…
А тот малыш — в ногах стоял,
С водой протягивая кружку…
Сошла ли я тогда с ума
Иль просто грезила в горячке?
Я всюду видела его
В той смертной, непробудной спячке…
Как долго я болела им —
Тем, неестественным виденьем…
И тяжко памяти моей…
И нет вопросам разрешенья…
Я содрогаюсь до сих пор…
Болею тем далеким страхом…
И не закрыть глаза на зло…
И память не стереть единым взмахом…
Что мне, поверят или нет?
Кому отчет давать за детство?
За страх? За голод? За судьбу?
Мне память страшная оставлена в наследство…
И недоверием не вытравить ее…
Безверьем вспять не повернуть, не сбросить…
И пусть досужие ханжи
В меня решатся камень бросить!
Зачем мне лгать самой себе?
Но я хочу, чтоб не забыли,
Что с нашим городом случилось…
Где столько Душ в блокаду загубили!
Недетский крест
Как он тяжел, недетский Крест
И на Голгофу восхожденье…
И кто поможет в горький час?
На долго ль хватит жизни тленья?
В тщедушном теле чуть жива,
Но все же теплится Душа.
За жизнь цепляюсь, как могу,
И перед всеми я в долгу…
И обрету ли я покой?
Так много горя за спиной…
В начале иль в конце пути?
И что еще там впереди?
И донесу ли я свой Крест
До тех благословенных мест,
Где повзрослевшая Душа
По жизни поведет меня?..
Минуй, блокадная Голгофа…
Мой Крест, меня не придави… —
Ведь я еще в начале жизни,
В начале долгого пути…