Глава 10
Скрипач
…Человек — неиссякаемая возможность предательства…
Снилась Артуру мать. Она звала его: «Иди ко мне, здесь покой, тишина…» Лицо ее было усталое, глаза глубоки. Она переживала за него. Снился хмурый отец, повторявший: «За что нам это? За что?» Снилась женщина, которую он когда-то любил. Она наставляла: «Ты должен запечатлеть! Это главное».
Просыпаясь, Артур мучительно соображал, к чему эти сны, что они обещают и что он должен запечатлеть. Прошедшее? Настоящее?.. Странности, сложности бытия?..
Как-то перед рассветом во сне его посетил грустный крошечный человек с гитарой, расположившийся на его рукописях, как на эстраде. Зрительным залом был письменный стол. Человек прохаживался по бумаге и тенором пел слова, которые сам Артур когда-то сложил. Очнувшись, Артур записал их, чтоб не забыть:
Оставьте ваше колдовство,
Оставьте, не гневите Бога…
Сны казались Артуру вещими и многозначащими. От предчувствий болело сердце.
Садясь к столу, Артур пытался фиксировать сновидения, но они путались, расплывались, и не хватало слов. Остановить мгновения ночи было немыслимо.
«Какая роскошь: видеть сны! — писал он, мучаясь немотой. — Иная жизнь, не та, что ныне, когда плетешься ты в пустыне, где все всегда обречены. Но смерти больше не боюсь, я — зверь, но разумом — Всевышний! Среди чужих всегда я лишний, но не повешусь, не сопьюсь. Ведь карнавал в душе моей, там правит бал царица-радость. Там Богу ничего не надо ни от людей, ни от зверей. Там равный равному — собрат, и честь и страсть в одном порыве слились в божественном надрыве, и каждый каждому там рад… Но утро белою рекой вплывает в окна торопливо, и просыпаюсь я тоскливо, и не надеюсь на покой…»
Как-то утром с постели его сорвал телефонный трезвон, и спросонья Артур не сразу узнал голос скрипача Алика Якулова, появившегося в Москве как всегда неожиданно.
Алик звонил из Внукова.
— Давай ко мне! — закричал Артур, соображая, что надо бежать в магазин. Пока гость доедет, все можно успеть.
Артур любил эти хлопоты.
Видя Алика, всякий опознавал в нем артиста. По-прежнему он был эффектен: седые кудри до плеч, тонкий профиль, футляр со скрипкой на ремешке, переброшенном через плечо. И дорожная сумка.
Он всегда был таков. Вернее, с тех пор, как вернулся из лагеря и Артур познакомился с ним на цыганской квартире. До посадки Артур не знал его.
— Чем занимаешься? — с ходу спросил Алик. — Сочиняешь драмы любви или, может быть, диссертацию о цыганских хорах?
Умывшись с дороги, расслабившись за столом, Алик повторил свой вопрос. Артур ощутил, что вот он, момент, когда можно вызвать Алика на откровенность. Сказал с нажимом:
— Рассказывай, брат, как и когда тебя взяли и посадили за проволоку. Мне — надо. Давай все как было. А если малость приврешь — ты же пижон, я знаю, — то и это меня устроит. Лишь бы правдоподобно. Тьмы низких истин нам дороже…
— Нас возвышающий обман, — ухмыльнулся Алик, обнаружив школьное знакомство с классической литературой.
Впрочем, он до ареста учился в консерватории.
…Выпили коньячку, заели селедкой. Картошка была рассыпчатая, сосиски не разварились, стол украшали укроп и петрушка. Насытившись, Алик заговорил, начав с событий сорок девятого года.
Он, оказалось, дружил в свое время с дочкой Михоэлса и бывал в доме у Соломона Михайловича, потом убитого в Минске… В консерватории его преподавателем был профессор Ямпольский.
— Когда начали брать и студентов, — сказал Алик, — Абрам Ильич меня выдворил из Москвы аж в Чкалов, теперь опять Оренбург. Езжай, говорит, от греха, скрипку оставь, бери с собой аккордеон, явишься в санаторий связистов, будешь играть на танцах и на зарядке. Я ничего не понял, но слушал Абрама Ильича как Господа Бога; сел в поезд и сквозанул. Он мне записку дал к директору санатория… На зарядках, однако, лабал недолго. В городе появились знакомые лабухи из рижского джаз-квинтета. Был, кстати, Френкель — тогда без усов… Я с ними захороводился. Они играли по клубам. Репертуар, конечно, был еще тот: «Караван» и все прочее. Санаторий осточертел мне, ребята ездили по Сибири, а я вернулся в Москву. Не дали дойти мне с вокзала домой — взяли на улице, понял? С аккордеоном. Малость мне повезло, поскольку по паспорту я армянин, да и мальчишкой, собственно, еще был… Но требовали показаний на Ямпольского. Как он, дескать, тебя вовлекал в заговор сионистов… «Джойнт» поминали, ты понял, Артур? Давай еще выпьем… Ну, я был для органов — вшивота. Подержали недолго во внутренней тюрьме на Лубянке, потом — по стандарту — Особое совещание, статья пятьдесят восемь дробь десять, этап до Совлага-4, где потом было восстание… Каким-то чудом добрался я в лагерь с аккордеоном, и тут он меня спасал от общих работ… Меня там бандеровцы полюбили. Играл им… И доходил. В общем, долго ли, коротко ли, закосил я с этой музыкой, и начальник лагеря меня в баню запятил: топить, прибирать, лить зекам в тряпочки жидкое мыло — мыльниц не полагалось… Там были еще музыканты, из иностранцев, схваченных на гастролях. В той бане и концерты давали. В предбаннике. Профессор Тернер и Дитрих Гафт. Кто-то еще. Помню санобработки… Партия женщин прибудет, их бреют, а мы втроем-впятером наяриваем «Утомленное солнце» и «Брызги шампанского». Ну, танго смерти, ты понял, Артур? Я, между прочим, был вроде старшего в банном оркестре… По той причине, что — советский, а те — иностранцы.
Артур кивал и молчал. Ему хотелось зажмуриться. Алик же усмехался, прихлебывая коньяк.
— В женской зоне кормили чуть лучше, а мы доходили. Но музыкантам добавочную баланду давали. Охрана — в основном казахи, а начальник режима лейтенант Мирошниченко сошелся в лагере с бывшей оперной примадонной Сонечкой Фридман. Она на него влияла. И пела ему. Он полюбил «Мадам Баттерфляй». Помнишь там «Сузуки, угадай!». Вот она и пела. Мирошниченко слушал и плакал. Он крепко пил… Втихаря он прикармливал оркестрантов. Как-то послал меня в женскую зону рояль настраивать в клубе комсостава. Я там неделю прокантовался. Соня картошку жарила — в жизни ни до, ни потом не ел такого деликатеса. Она жалела меня и следила, чтоб я ненароком не обожрался. Дистрофикам это — смерть. Особо, если дорвутся до хлеба…
Артур слушал и слушал. Он сам натерпелся на воле — знал холода и голод, сосущий душу и тело. Но то, о чем Алик с усмешечкой говорил, не вдаваясь в подробности, — это было за гранью жизни… Слушая и впивая его монолог, Артур думал о том, сколь коротка память общества, если под «обществом» понимать миллионы людей, отученных мыслить и сравнивать. Отученных? А — умели?..
Кто умел, ничего не забыл. Но этих умельцев это же «общество» неукоснительно гнет к ногтю. Толпа стремится их «опустить», как «опускают» блатные слабейших.
А остальное — иллюзии.
Впрочем, жизнь — она полосатая. Отвлекшись на пару минут, Артур сформулировал про себя парадокс, а может быть, афоризм: жизнь полосата, как форма лагерников в Освенциме и Бухенвальде. В советских-то лагерях зеки ходили в бушлатах.
Коньяк в бутылочке кончался. Алик уже устал говорить.
— Был в клубе концерт. Приезжий майор поднялся на авансцену и объявил: «Информация. Переследствие по делам заключенных Башлыкова и Соловьева окончено. Приговор приведен в исполнение. Оба расстреляны. Продолжаем концерт». Музыканты встали. Зал потрясенно молчал. Башлыкова и Соловьева все знали, оба — поэты. Их выдернули и увели из барака накануне. Кто-то стукнул, что шепчутся, обсуждая возможность побега… Оркестр зачехлил инструменты и всем составом отправился в БУР. Но упираться — себе дороже. Не станешь играть — отправят в шахту, а это — кранты. И седьмого ноября музыканты дали концерт при общем сборе администрации… Шикарное представление. А пока зал ревел от восторга, в бараках бандеровцы резали стукачей… Потом был лагерь на Балхаше. Зоопарк!.. Кто только здесь не сидел! Например — князь Голицын. Сюда по этапу пришли генералы из окружения Жукова. Генерал Старковский припер с собой патефон и пластинки: Вертинский, Бин Кросби. Я выменял брюки на этот патефон. Когда-то брюки мне Соня устроила… Старковский потом за них же устроился в медсанчасть. И так далее… Шили мне лагерное дело за пропаганду американской музыки, притом — групповуху. Замаячили лагерные срока… Вывели музыкантов на линейку, шмонают. Ноты собрали… Но обошлось: поскольку усатый пахан к тому времени уже отдал концы, начальство забеспокоилось о себе. А мы — на выход, с вещами. Правда, осталась зацепочка в документах: сто первый километр. Но и это спустили на тормозах… Потом судьба связала с цыганами, это ты знаешь.
— Не знаю я ничего, — упрямо сказал Артур. — Давай подробности!
— Кровь мою пьешь ты. Есть у тебя еще коньячок, восполнить убыль? Налей… Ну, вкратце. На гастролях в Закарпатье — я там с квинтетом был, а пела с нами Рождественская — подходит ко мне милая такая цыганочка: я, говорит, пианистка, отец вышел из заключения, жить негде, помогите с работой. Это, знаешь ли, Илеке Фачел была, и скоро мы поженились. В Москве, опять же, цыгане нашлись, мы с Илей работали у Гуревича в крупном ансамбле, затем…
Артур слушал знакомые имена и вспоминал известных Москве, и не только Москве, гитаристов и пианистов, ансамбли, солистов, Жемчужного. Он согласился с Аликом: чистый был человек Николай Михайлович! В ансамбле его был порядок. Чиновникам он, говорили, платил из своего кармана. И никаких не имел богатств — все вранье.
Алик и Волшаниновых помянул. На его взгляд, там у них всем было не до искусства, а больше — дела цыганские.
Алик все знал о цыганских ансамблях Москвы. Он опять вдохновился и говорил без удержу. Артур, давно с ним общаясь, не подозревал, какой это кладезь.
— В «Ромэн» я пришел в 1957 году, — сказал Алик, встав и расхаживая по комнате. — Играли пять-шесть прекрасных гитаристов, скрипки, огромный хор пел. Солисты вставали, а хор сидел. С микрофоном еще не работали. Какие гитары!.. Савва Поляков, Мелешко, Русанов, Ром-Лебедев. Я гордился, играя с ними. Когда приезжал куда-нибудь на гастроли Коля Сличен ко, нам пройти по улице было немыслимо. Впереди, бывало, шагает милиционер, за ним я, за моей спиной Коля, и сзади еще милиционер. Иначе не продерешься в толпе. Как-то в зале Киевской консерватории, где нашего брата не уважали, Коля без микрофона «Старушку» пел. Люди плакали, и я на сцене заплакал…
Всякое было во время работы. По нашим следам пробирались кое-когда другие цыгане, «артисты» других специальностей. Был случай, обворовали партийного босса: взяли деньги, паспорт и партбилет. Вместо концерта нас повезли в милицию. Как-то администратор по пьянке устроил в гостинице бой с милицией, после чего был суд, адвокат. А вот еще: в комиссии по проверке ансамблей — таких комиссий было несчетно — один композитор, кажется, Баранчук, после прослушивания заявил: «Это вообще не искусство!» Тогда встал Беллаш — венгерский цыган и спросил: «Почему же билетов на наши концерты нельзя купить, люди рвутся, а всем не хватает мест?» Баранчук говорит: «Откройте баню или публичный дом — туда еще больше народу повалит». А Беллаш на это: «Публичных домов цыгане не знают, а баню помнят: убийца Гитлер нас загонял туда на смерть».
Артисты — как моряки в дальнем рейсе. У них в запасе куча историй; за чаркой байка идет за байкой. Треп продолжается бесконечно. Слушая Алика, Артур горевал, что нет под рукой хорошего магнитофона: все записать бы на пленку — получится книга смешных и грустных рассказов.
Вот две цыганки, приревновавши одна другую, сражаются в самолете, везущем ансамбль на гастроли. А в самолетике с ними едет гонорар за предыдущий концерт — живые куры в ящиках. Свалка! Летят пух и перья, и самолет едва не срывается в штопор… Вот безденежье, и ансамбль выпускает старуху гадать на базаре — для общей кассы… Вот один цыган украл у другого на сцене деньги, а после вдруг испугался и выбросил кошелек, да заметили. Тогда солистка Валя Вишневская говорит: «Чявалэ, жалко Васю, может, он нечаянно?..» Это осталось в фольклоре артистов. А был еще полевой цыган, старик из табора, пел он как Бог. Когда зал аплодировал, кланялся он цыганам, а не публике — так положено в таборе. А после ушел к своим лошадям. Когда же вышел Указ об оседлости и стали цыган паспортами одаривать, многие таборные говорили: «Пусть гадже нас убивают, пусть заставляют землю пахать, это все мы перенесем, но вот если бабы будут своими юбками нас касаться, это терпеть невозможно».
— А музыку понимать, — сказал Алик, вернувшись к началу, — меня научил Натан Григорьевич Рахлин, человек, по-моему, гениальный. «Алик, — повторял он, — если хочешь поднять зал, ищи точку и начинай вибрировать». Благодаря ему я открыл для себя Чайковского, хотя знал скрипичный концерт и все остальное.
— Клянусь, я напишу это, Алик, — сказал Артур. — Конечно, если сумею.
Алик Якулов заулыбался:
— Ты в таборе жил и, верно, помнишь, как там говорят: «Если идешь на дело, оставь все сомнения в своей палатке». Пиши, и будет удача.
— Это в таборе, — сказал Артур, — в городе по-другому.
— Ладно, оставим. Сейчас-то что у тебя?
— Знал ты барона Ристу?
— Из каких цыган? Кэлдэраши?.. Что-то припоминаю. Он вроде бы в таборе потерял сына. И что же?
— Странный чяво был его Монти. Непохожий на цыгана. И вел себя не как ром.
— Говорили, его убил гадже?
Они помолчали, выпили снова, и после паузы Алик сказал:
— Это быльем поросло. История давняя. Что тебе в ней?
— Она не кончилась. У барона еще сын нашелся. Прозвище его Граф. Живет здесь.
Алик сказал:
— Я знаю этого сноба. Скупает ворованное. Привечает валютных бродяг. Помешан на антиквариате, хотя и не различает подделок. Пижон. Цыганам морочит голову. У него пьют-гуляют ребята из ансамблей. Квартира на Ленинском, так?
— Все точно, — сказал Артур. — Вот я и влез в историю этих братьев. Хочется разобраться в сплетении судеб. Кое-что кажется мне тут мистикой.
— На глубину идешь, морэ, тебе может не хватить воздуха.
После того разговора Артур не мог заставить себя работать. Пишущая машинка, казалось, скалится на него; и только сядь к ней — укусит. Слова ускользали, не доходя до бумаги.
Раджо пришел, как всегда, без звонка и нежданно.
Встретил я чудака, — сказал он без предисловий. — Скрипач он. Я ею поначалу за рома держал, а он — гадже. Но наших знает как облупленных. И этот фраер мне лепит в лоб: «Ты что, морэ, музыки боишься?» Заметил, что я от музыки не в себе, Вика мне померещилась. А он: «Цыгануху вспомнил?» Я чуть не упал, в натуре. Все думаю, как же он угадал.
— Хорошо, что пришел, — сказал Артур. — Хотел я тебя повидать. А скрипача я знаю. Алик его зовут. Насчет музыки я понимаю тебя. Она такое, бывает, поднимет в душе, что в пору заплакать. Или кого-то убить.
— Это ты брось. Убить! Не для тебя это дело. Когда случилось со мной в первый раз, я чуть с ума не сошел. Потом себя стал оправдывать. Амнистию себе дал.
— Оправдывать? Как это так?
— Ну доказывать самому себе, что, мол, вот этот чмур — не человек и может не жить.
— Кто это может постановить, кроме Бога?
— Да Бог не всегда на подхвате; бывает, нам некогда разбираться: или — тебя, или — ты. Еще в таборе пхури мне говорила: «Ты как конь необъезженный, с места рвешь. Обротать тебя некому». Еще толковала о золоте. Мол, мы, цыгане, голодные, нам нужно золото, чтобы жить. А у гадже, мол, к золоту страсть, как у бабы к нарядам. «Что ж, — говорю ей, — пусть отдают, а то возьму сам». «Гадже не отдают за так ничего, — ответила пхури. — Однако платят. За лошадей. За подкову. Бывает, и за какую работу. Гадание — тоже работа, хотя и паршивая, много обмана. Но гадже платят и за обман». Я спросил, как мне быть в таком разе. Пхури сказала: «Женись». «Еще погуляю. Рано мне» — вот что я ей ответил, и тут она говорит: «Догуляешься, чяво». Права оказалась. Гульба моя кровью окончилась.
— Раджо, просил ты меня рассказать о цыганской истории, помнишь?
— Было такое.
— Ну, слушай… Только чайку заварю.
Раджо уселся, как ученик, у стола, закурил и притих.
Артуру почудилось: он в большом зале, полном цыган, ищущих свои корни. Взгляд Раджо прикован был к его лицу, к его жестам.
Началась «лекция». Время от времени Аргур прерывал ее, чтобы спросить:
— Понимаешь меня?
— Давай, давай, морэ. Если что, я спрошу.
Но ни о чем он не спрашивал, а впитывал информацию, как ловит дождь сухая земля.
Продолжалось это недолго. В дверь позвонили резко, трижды подряд. Раджо встрепенулся и встал:
— Кто знает, что я у тебя ночевал?..
— Барон, а больше никто.
— Не открывай пока, морэ, уйду черным ходом. Думаю, эти гости ищут меня.
Артур послушал у двери. Разобрал голоса: «К Артуру все рома ходят… Ходит и он». — «Что он, дурак?»
— Родня Кнута, — шепнул Раджо, приникший к притолоке. — Я поканал…
Артур вывел его на кухню, отодвинул засов и выпустил Раджо на черную лестницу, заставленную барахлом.
На улице дождь моросил. Раджо пошел проходными дворами, гадая, кто напустил полевых цыган на квартиру Артура. Надо и в самом деле рвануть из Москвы, пока они оглядятся и обнаружат Ножа.
Или — залечь. Полевым не нужны ни объяснения, ни разговоры о том, кто да что. Им нужен тот, кто замочил в сквере Кнута. И только…
Будто из люка канализации перед ним в пустом дворе появился вдруг Нож. Он вправду откуда-то вылез. Губы Ножа были белые, не похож на себя.
— Что делать, хассиям? Третью хазу меняю, — забормотал он. — Что делать, скажи?
— Не трухай, — сказал Раджо. — Думал бы раньше, порчь. Когда ты Кнута мочил… Связал меня черт с тобой… Иди следом. Надо рвать когти.
— Нас не примут ромалэ, на тебе — магэрдо.
— Хочешь жить, говорю, иди за мной. Хватит базарить.
Раджо свернул в попутную подворотню.