Глава одиннадцатая
Слащёв, может быть, впервые за много лет здесь, в Константинополе, почувствовал, что такое свой дом, налаженный быт, семья. Хотя и дом был не свой, и жена Нина не Богом венчанная, и речь кругом чужая. Но другого места на этой земле у него не было.
Где-то там, в чужой теперь России, у него была жена Софья и дочь Вера, которой исполнилось уже больше пяти, и был отчий дом в Санкт-Петербурге. Но все это казалось ему давно прочитанной и почти забытой книгой. Это была книга о той давней патриархальной жизни с ее семейными вечерними чаепитиями, с горячечными спорами до рассвета, ни много ни мало, о судьбах России, с чопорными посещениями Дворянского собрания, куда их, молодежь, родители приводили для знакомства со своими сверстниками и сверстницами.
Иногда он пытался вызвать в памяти свою Софью и не мог. Она возникала в его памяти некоей абстракцией — ни одной конкретной черты лица: ни манеры говорить, смеяться, сердиться — ничего. Все забылось.
Всю прежнюю жизнь вытеснили гнилые окопные дни и ночи Первой мировой, затем сумасшедшие годы Гражданской с ее походами, боями, психическими атаками, ранениями, госпиталями. Всего этого было так много, и все это было таким кровавым, что совершенно оттеснило в самые дальние уголки памяти воспоминания о вялотекущей беззаботной мирной жизни.
К своему игрушечному домику на окраине Константинополя, в полусотне саженей от залива Золотой Рог он быстро привык. Привык к звероподобному бородатому янычару Мустафе, оказавшемуся на редкость добрым и сердечным человеком. Привык к «другой» Нине: совсем недавно она была резким, смелым и решительным сорванцом, «юнкером», и вдруг — такая перемена. После рождения дочки она превратилась в мягкое, доброе, заботливое и кокетливое существо, способное сутками без сна просиживать у колыбели. И при этом она еще успевала приготовить обед, постирать, убраться в жилище. Но Слащёв заметил также, что она сильно похудела, осунулась, ночные бдения явно изматывали ее. И неожиданно для себя самого он стал ночами вставать на первый же писк дочери, чтобы ее перепеленать и тем самым дать Нине возможность еще хоть лишний час-другой поспать.
Такая жизнь ему даже начинала нравиться, если бы не две заботы, которые все больше изматывали его душу.
Первая забота, это каждодневные поиски денег. Они были нужны не столько ему, сколько Нине и Маруське. Он мог бы прожить и на пять лир в день — сумма копеечная. На кусок хлеба хватило бы, и ладно. Но Нина и Маруся ежедневно нуждались в хорошем питании. Благодаря ему в груди у Нины появилось молоко. Кроме того, деньги были нужны на пеленки, распашонки, соски, игрушки и на десятки других различных мелочей и немелочей, необходимость в которых возникает каждодневно.
Единственное, что не тревожило Слащёва, это жилище. В один из вечеров его хозяин Мустафа сказал Слащёву, что стоимость его часов он оценил у ювелира, и если Слащёв согласится, он оставит их себе, и в ответ не будет с него брать плату за жилье на протяжении всего будущего года.
Слащёв на это охотно согласился.
Деньги Слащёв тоже научился добывать без большого труда, но с немалыми унижениями. С утра он уходил на один из константинопольских базаров, известный тем, что там ежедневно собирались русские беженцы. В большинстве своем это были обиженные Врангелем русские офицеры и генералы, больные, искалеченные или из-за почтенного возраста отправленные в отставку. Почти всегда Слащёв встречал здесь кого-то из своих хороших знакомых по прежней боевой армейской жизни, которые еще совсем недавно служили под его началом или просто его хорошо знали.
Среди всех этих еще не остывших от боев военнослужащих толкались здесь также жандармские полковники, полковые лекари и даже недоучившиеся «вечные студенты», бежавшие из России безо всяких на то причин: случайно попали в круговерть военных событий, и с этим людским потоком оказались на чужбине.
Все они с беспомощной растерянностью всматривались в чужую жизнь, в которую никак не могли вписаться, да уже на это и не надеялись. Они приходили сюда скорее всего за утешением, в надежде узнать свежие новости, а точнее сказать, услышать слухи. Слухов здесь ходило великое множество и на любой вкус. Это было братство изгоев, выброшенных на чужие берега, и при всем при этом они, как могли, пытались поддерживать друг друга.
Здесь Слащёв ухитрялся у кого-то из знакомых перехватить в долг сотню-другую турецких лир, обещая их вернуть, как только — вот-вот! — получит высланные ему родственниками из Англии деньги в фунтах стерлингов. Родственников в Англии у Слащёва не было, и он знал, что долг никому и никогда не вернет. Впрочем, и те, кто давал ему деньги в долг, тоже не очень надеялись на их возвращение. Они просто платили Слащёву как прославленному генералу за то, что в нужное время он окажет им какую-то услугу, если она понадобится.
И второе, что угнетало Слащёва, это жгучая обида на Врангеля. Она возникла не сразу, не в один день. Поначалу это были мелкие ссоры, недоразумения. Когда армия стала медленно отступать, уступая большевикам Каховский плацдарм, Слащёв винил Врангеля за то, что он окружил себя малоспособными подхалимствующими советниками и поэтому не смог остановить отступление. Слащёв был уверен, что тогда это еще было возможно, и всю вину за неудачи относил только за счет неразумных советов, которым следовал Главнокомандующий.
Несколько раз он пытался деликатно образумить Врангеля, в результате их отношения вконец испортились. Врангель перестал не только советоваться с ним, но и стал избегать встреч.
Несправедливое оскорбление Слащёв особенно ощутил, когда получил копию приказа об увольнении из армии. Даже тогда Врангель не потрудился сообщить ему лично это неприятное и несправедливое решение, а прислал короткую, ничего не объясняющую копию приказа. Но и это он стерпел, все еще надеясь, что Главнокомандующий вспомнит о былых его заслугах и пригласит к себе для объяснений.
Здесь, на константинопольском базаре, он узнал о том, что основное воинское соединение, Первый армейский корпус, перебазировался на Галлиполийский полуостров. Причем узнал от посторонних офицеров, в числе новостей и слухов. И понял: больше Врангелю он не нужен. Он, который с тремя тысячами солдат против тридцатитысячных большевистских полчищ в начале двадцатого отстоял Крым, он, чьи заслуги не так уж давно высоко оценил Врангель, и в своем приказе по армии присоединил к его фамилии звание «Крымский», он, который отдал России все, что мог. Его просто забыли на этом стылом константинопольском берегу, как забывают ненужную вещь. Это была самая жестокая пощечина, какую Слащёв когда-либо получал в жизни.
Однажды среди базарного многолюдья Слащёв еще издали заметил мелькнувшее знакомое лицо. Ошибиться он не мог, это был его сосед по каютам на «Твери» генерал Соболевский. Энергично работая локтями, Слащёв стал пробиваться к нему, благо генерал был высокий, и его голова издали служила ему ориентиром.
— Слащёв! — обрадовался Соболевский. — А я тебя часто вспоминаю! Как устроился? Как жена, дочка?
— Устроился, — скучным голосом ответил Слащёв.
— Чем не доволен? Рассказывай! Если смогу, подставлю плечо. А у меня тут собралась вся родня! И тесть, и теща, и братья жены со своими выводками! И все есть просят! И всем дай! — шумно докладывал Соболевский.
— Справляешься? — спросил Слащёв.
— Не жалуюсь. Я тут небольшое дело открыл. Предосудительное, но прибыльное: собачьи бои, — хохотнул Соболевский и с таинственным видом добавил: — Мне тут недавно пообещали из Испании прислать двух бульдогов. Раздеру всех турецких бойцовых в клочья! Может, полюбопытствуешь?
— Не знаю. Там видно будет, — неопределенно ответил Слащёв.
— А что ты такой кислый?
И Слащёв неожиданно для самого себя посвятил Соболевского во все свои обиды. Он внимательно выслушал, немного помолчал.
— Послушай добрый совет, — проникновенно сказал он. — Не бери все это близко к сердцу. Ну, кончилась одна твоя дорога — все, тупик. Перейди на другую. Поверь, еще наступят в нашей жизни хорошие времена.
— Хочу верить, но не верится. Мне уже сколько раз все один и тот же сон снится. Ранняя осень, и мы в России, в Первопрестольной. И будто бы я на своем Буяне скачу по Тверской. А она сплошь засажена яблонями. И яблоки на них висят крупные, румяные, ими просто облеплены деревья. И под деревьями тоже полно яблок. Они и на тротуарах, и на мостовой. И будто бы мой Буян давит яблоки, из-под копыт брызжет сок. Он долетает и до меня. И я ртом хватаю, и пью его, пью. И просыпаюсь. Веришь — нет, провожу языком по губам, а на них кисло-сладкий яблочный вкус. И тоска душу рвет, что это всего лишь сон, что ничего такого уже не будет в моей жизни: не проскачу я на Буяне по Тверской, потому что убит под Каховкой мой Буян, и не растут на Тверской яблони, и Первопрестольная уже чужая… К чему бы такой сон, как думаешь?
— Сегодня суббота? — спросил Соболевский. — Ну, да! Она что у нас там, что здесь, у турков. Я вот к чему. У меня в детстве была нянька, добрая деревенская старуха. Она говорила, что сны под субботу всегда вещие, обязательно сбываются. Она мне, когда я еще мальчонкой был, напророчила, что я важным человеком буду, тысячами людей командовать. И, как видишь, сбылось.
— Не вижу. Никем ты уже не командуешь. И мой сон мне не сегодняшней ночью снился.
— Ты ж говорил, что не один раз.
— Трижды. Может, больше.
— Ну, хоть один раз, видимо, на субботу выпал.
— Глупости все это, Александр Степанович, — с трудом вспомнил Слащёв имя-отчество Соболевского. — Все эти сны, гадания, пророчества. Все могло быть иначе, если бы не Врангель. Лучше оставался бы Деникин. Пускай не такой грамотный, не такой лощеный, пускай тугодум, пускай из мужиков, но подхалимов он не терпел и разумные советы не только выслушивал, но и исполнял.
Два подвыпивших казачка, весело пробиваясь сквозь базарную толпу, вышли прямо на Слащёва и Соболевского. Увидев перед собой двух генералов, остановились и какое-то время, разглядывая их, озадаченно размышляли.
— Здрав-жалам-ваш-дитства! — прокричал один из них сварливым голосом. — Гляди, де довелось встренуться? В рассейском городу Царьграде, который когдась прос…ли, звинить за мужицке слово!
Казачки искали приключений. По тому воинственному виду, который вдруг принял Соболевский, Слащёв понял, что скандала с потасовкой не избежать, поэтому вплотную подошел к казачкам и миролюбиво им сказал:
— Продолжайте свой путь, станичники. Опосля погутарим.
— Поняли. Уважение допрежь всего, — согласились казаки и продолжили свой путь.
— Вот тебе и весь мой вещий сон, — провожая взглядом удаляющихся казаков, сказал Слащёв. — Так выглядит сейчас почти вся армия. С кем мы вернемся в Россию?
— Ну, не вернемся, — спокойно сказал Соболевский. — Я сначала, когда меня из армии турнули, тоже думал, что это конец света. А потом плюнул на всех и на все и решил: надо жить. Живу. Сплю хорошо, сны не снятся. В Россию особенно не рвусь. А у тебя что, тоже эти поэтические бредни насчет березок, ромашек? Ерунда все это, Слащёв! Родина там, где тебе хорошо, где ты и твоя семья живут и не терпят нужду. А березку под окнами ты и в Африке можешь посадить.
— Насчет родины, может, ты и прав. Теперь не знаю. Я о другом думаю: если со мной, Слащёвым, так поступили, какой справедливости тогда рядовому офицеру или солдату ожидать?
— Ты о них не заботься! О себе, о своей семье думай. Пришло такое время, каждый сам за себя, — и, что-то вспомнив, Соболевский продолжил: — Я тут в одной газетке вычитал: в Константинополе создано Собрание русских общественных деятелей. Ну, лозунги у них прежние: продолжать войну с большевиками, и еще — во всем поддерживать Врангеля.
— Общественные деятели? Тыловики, что ли? — с некоторым пренебрежением спросил Слащёв. — Что-то я их на фронте никогда не видел.
— Я тоже таких не встречал, — согласился Соболевский. — Наверное, они из тех, кто, сидя в тылу, на митингах кричали «Война до победного конца!».
— Ну, и что мне это собрание?
— Может, они не знают про Врангеля то, что знаешь ты. Вот и просвети их, открой им глаза. Ты — генерал известный, тебе поверят. Может, хоть таким способом насыплешь Врангелю в задницу соли?
— Думаешь?
— А зачем обиду на сердце носить? Выложи им все. Поможет — не поможет, а на душе полегчает. И не сиди ты в этом проклятом Константинополе. Березки, заметил я, тут не растут. Есть где-нибудь родня? Подгребай к ней.
Слащёв внезапно оживился.
— Родни полно. Лорды всякие, пэры. В Англии, — в очередной раз соврал он, наперед зная, в какое русло направлять теперь разговор. — Сообщили, что выслали мне немного валюты. На карманные расходы. Стерлинги. Как они здесь? Котируются?
— Они здесь, у турков, на первом месте. И много выслали?
— Не знаю. Ну, уж не меньше тысячи. Вот только никак не получу. Вторую неделю на почту наведываюсь.
— Да, почта у турок работает паршиво, — согласился Соболевский. — А ты что, совсем на мели?
— Да как тебе сказать…
— Как есть, так и говори. Не стесняйся. Много не дам, а лир пятьсот турецких могу одолжить. Получишь фунты, рассчитаемся, — и Соболевский вынул из кармана увесистый кошелек.
— Обязательно рассчитаюсь. В ближайшие же дни, — повеселел Слащёв, и для того, чтобы Соболевский окончательно поверил в его будущую кредитоспособность, спросил: — Ты хоть скажи мне, где тебя искать?
Соболевский назвал свой адрес. Жил он в фешенебельном районе Галаты, на улице Топ Хане.
— Спросишь русский дом. Любой покажет.
— Нижайший поклон Глафире Никифоровне, — вспомнил Слащёв истеричную подругу Соболевского.
И они расстались.
Уже по пути домой Слащёв начал сочинять письмо Собранию русских общественных деятелей. В этом Собрании его больше всего привлекло слово «русских». Если они истинные патриоты России, их не может не затронуть тот факт, что Врангель является виновником всех поражений последнего времени. И он им это докажет.
«Я, генерал Слащёв-Крымский, неоднократно указывал Врангелю на несоответствие его окружения, советы которого приведут Россию к гибели. Я уверен, что даже когда армия была загнана неприятелем в Крым, Россию еще можно было спасти. Мною была разработана операция по высадке десанта в Хорлах. Суть ее я мог бы изложить более подробно, если приведенные мною факты вас, русских общественных деятелей, могли бы заинтересовать…»
Но тут он остановил себя. Нет, начинать письмо надо как-то по-другому, так, чтобы оно сразу же заинтересовало этих незнакомых ему людей и вызвало желание сразу же его прочитать.
Вышагивая по пыльной грунтовой дороге к своей константинопольской окраине, он перебирал в памяти различные случаи военных неудач, которые он вменял в вину Врангелю.
«Господа! Я, генерал Слащёв-Крымский, хотел бы уберечь вас от дальнейших заблуждений по поводу полководческого таланта генерала Врангеля. Вы призываете поддерживать его в дальнейшей борьбе с большевиками. Но известен ли вам его подлинный облик?..».
Пожалуй, и это не так. Опять рассуждения. А нужно начинать с убийственных фактов. Может быть, лучше всего начать с разворованной армейской казны?
«Господа! Не поинтересуетесь ли вы, русские по крови, общественные деятели по положению, у Врангеля, куда исчезла русская армейская казна, переданная ему Деникиным при оставлении своего поста?»
Слащёв предполагал, что в основном эти общественные деятели были такие же бесприютные, как и он, и это может их заинтересовать. Возможно, они даже пригласят его для разговора, и тут вряд ли обойдется без очной ставки. Он ее не боялся и без душевного трепета выложит Врангелю все, что о нем знал и что о нем думал. Он больше не чувствовал никакого пиетета к Врангелю. Жгучая обида выжгла в Слащёве все то хорошее, что он некогда к нему испытывал.
Ах, если бы это случилось! Врангель с некоторых пор стал избегать встречи с ним, он боится той правды, которую носит в себе Слащёв. На этом собрании, глядя Врангелю в глаза, он бы сказал:
— Ваше превосходительство! Известно ли вам, что тысячи солдат и офицеров отказались на чужбине только потому, что поверили вам. Вы их обманули дважды, первый раз, когда трусливо бежали и увлекли их с собой, второй раз, когда многих из них уволили из армии. Здесь, на чужбине, они оказались без крова над головой и без гроша в кармане. И я один из них, до недавнего времени преданный вам генерал Слащёв-Крымский. Если вы так безжалостно и беспощадно расправляетесь с людьми, которые верили вам и вверили вам свои жизни, с кем же вы собираетесь вновь возвращаться в Россию?
Дома он спросил у Нины:
— У нас есть бумага?
— Какая нужна? Оберточная?
— Хорошая. Белая, мелованная. И чернила.
— Опять берешься за старое?
— Молчи!
— Вспомни, ни одно твое письмо не принесло ни тебе, ни нам пользы. Одни неприятности.
Слащёв ожег Нину холодным взглядом:
— Я же попросил тебя: замолчи!
— Замолчала, — Нина знала, когда на супруга «наезжают бесики», с ним лучше не вступать в пререкания. — Я сейчас спрошу бумагу у Мустафы.
— Не надо, я сам.
Мустафу он увидел в глубине двора, в беседке, густо затянутой виноградной лозой. Отсюда через калитку можно было спуститься к берегу Золотого Рога. Это было излюбленное место Мустафы. Ежедневно он покупал утреннюю газету и, просиживая на скамейке в беседке, читал и перечитывал ее едва ли не до самого обеда. Одновременно он наблюдал за тем, что происходит в заливе.
Залив до некоторой степени был отражением тех событий, о которых сообщалось в газете. Сюда приходили чужеземные корабли, принося с собой запах чая, корицы, имбиря, и покидали залив турецкие, увозя с собой запахи дорогих турецких табаков. Часто в заливе бросали якоря военные корабли, которые ничем не пахли, потому что ни динамит, ни порох, ни снаряды и патроны не имеют запаха. Иногда из них выгружались иностранные воинские отряды, даже целые соединения, и бесследно исчезали на огромных турецких просторах.
Мустафа почти всегда находил в газете ответы на многие вопросы из тех, что возникали у него при каждодневном наблюдении за происходящим в заливе.
Слащёв нарушил уединение Мустафы.
— Скажи, добрый человек, не найдется ли у тебя немного хорошей бумаги, а также чернила и ручка?
— Генерал хочет писать мемуары?
— Что-то вроде этого, — улыбнулся Слащёв.
— Не рано ли? Обычно генералы начинают писать мемуары в старости. И знаете почему? Чтобы оправдать все свои военные ошибки и поражения. Успешные генералы преувеличивают свои успехи, побежденные преуменьшают свои потери.
— У меня не было ошибок.
— Не было ошибок только у того генерала, у которого не погиб ни один солдат.
— Ты не прав, Мустафа. На войне всегда кого-то убивают. И потом, на войне не всегда все зависит от генерала.
— Всегда и все! — не согласился Мустафа.
— Откуда тебе это знать?
— Я воевал в пятнадцатом за Дарданеллы.
— Насколько я знаю, с вашей стороны там тоже погибло очень много солдат. Разве в этом виноваты только ваши генералы?
— Конечно.
— Не понимаю, объясни.
— Если бы генералы все хорошо продумали, войны бы не было. Они заключили бы мирный договор и никто бы не погиб. А что произошло на самом деле? В войне погибли сотни тысяч турецких, французских, английских и даже австралийских солдат. Вы мне не скажете, господин генерал, что австралийцы забыли в Турции?
Мустафа свернул газету и пошел к своему дому, где проживал он, две его жены и пятеро детей. Слащёв это знал со слов Мустафы, но никогда не видел ни его жен, ни детей.
По пути Мустафа передумал и вновь вернулся к Слащёву:
— Вспомнил. Весной этого года мы заключили Севрский мирный договор. По этому договору, проливы, из-за которых прежде было пролито море крови, теперь принадлежат всем. При этом никто не погиб, ни один солдат.
— Но не было войны, — возразил Слащёв.
— Ее могло не быть и в пятнадцатом. Просто, нынешние генералы все хорошо взвесили и поняли, что можно обойтись без войны. А вы говорите, что нет генералов, у которых не погиб ни один солдат.
Мустафа сходил в дом и вынес тетрадку, пузырек с чернилами и две перьевые ручки.
— Если не хватит чернил, у меня есть запас, — с лукавинкой в голосе сказал он и добавил: — Пишите. Оправдывайтесь.
Мустафа не знал, кому и зачем будет писать постоялец, но почти угадал. Слащёв писал почти всю ночь. Он вспоминал все ошибки и мелкие промахи Врангеля и подробно их описывал.
Но чем дольше он писал, тем глубже задумывался о всей бессмысленности этого письма в никуда. Чего он добивался? Изменения прошлого? Это никому не подвластно. Повлиять на будущее? Оно тоже уже, судя по всему, не зависит ни от Собрания русских общественных деятелей, ни от Врангеля.
Он писал и тут же рвал написанное. И снова писал.
Утром, пока еще не проснулись ни Нина с Марусей, ни старый, страдающий бессонницей Пантелей, он надел свой мундир и отправился в город, в посольство, где, как он выяснил, в одной из комнаток приютилось правление Собрания русских общественных деятелей.
Шли дни. Они были похожи один на другой, как стертые пятаки. Слащёв ждал известий, но их все не было. Он хотел было снова поехать в посольство, напомнить общественным деятелям о себе. Но постоянные домашние хлопоты, а главное, добывание хлеба насущного одолели его, и он стал постепенно забывать о письме. У этих общественных деятелей, поди, у самих дел выше крыши, кому он нужен, отставной генерал с его бессмысленными и давними обидами?
И все же один день стал приметным в этой череде одинаковых дней. Ранним утром Мустафа постучал в окно их горницы. Слащёв по своей давней армейской привычке торопливо вскочил с постели, подошел к окну.
— Выйдите, господин генерал! К вам гости!
Слащёв заметил стоящего за его спиной человека. Одного. «Почему гости?» — удивился он и пошел открывать дверь. Рядом с Мустафой стоял усатый механик с «Твери», который в свое время принимал участие в спасении от голодной смерти Маруси, и позже он оказал всему его семейству помощь при самом начале их константинопольской жизни.
— Василий! — совсем не удивился Слащёв. — Вспоминаем тебя. Должно, новостей гора? — и пожаловался: — А мы здесь, как на необитаемом острове. Где-то там жизнь, а у нас здесь тихое болото, хутор Диканька.
Слащёв обратил внимание на то, что Василий держит в руках веревочку, которая опускалась вниз и исчезала под стоящим возле домика столом. Проследив за нею взглядом, он заметил шевелящийся комок серой шерсти. Похоже, это была небольшая собака. Не обращая внимания на людей, она попеременно то одной, то другой лапой яростно отбивалась от блох.
— А это еще что за чудо? — удивленно спросил Слащёв.
— Не узнаете?
Слащёв снова коротко взглянул на собаку, недоуменно пожал плечами.
— Генеральшу помните? Они еще вашими соседями по каютам на «Твери» были.
— Ну, генерал Соболевский.
— Ихняя собачка. Мы ее Люськой окрестили. Генеральша как-то по-другому звала.
— Зизи, что ли? — вспомнил Слащёв. — Да что ты, Василий! Зизи белая была.
Собачка, услышав знакомое имя, перестала чесаться, подняла уши, насторожилась.
— Известное дело, белая. Она тогда в генеральских каютах жила. Мы ее на третий день нашли. Изголодалась, до людей вышла. Три дня где-то в машине пряталась. Мы когда ее увидели, даже не сразу поняли, что оно такое: не то енот, не то выдра, не то какаясь неведомая науке тварь. Это уже что! Отмыли, причесали, стала хоть на собаку похожа.
— Зизи! — позвал Слащёв.
Собачка вильнула хвостом и недоверчиво подняла голову.
— Вроде она, — неуверенно сказал он. — Все же та белая была.
— Чтоб белая была, на нее сколько надо было мыла извести. А нам с прошлого года совсем его не выдавали. Да вы не сомневайтесь, ваше превосходительство, она это. Она! — Василий подергал за веревку, и собачка подошла к нему. — Ну, Люська, покажи господам свои фокусы!
Он сделал вид, что что-то из кармана извлекает. Собачка проследила за движением его руки и завиляла хвостом.
— Ну, давай, Люська! Предъяви свои таланты! — и Василий вдруг запел: — Тра-ля-ля! Тру-лю-лю!.. Ну, Люська!
И собачка встала на задние лапы и стала кружиться.
Закончив танец, собачка преданно стала смотреть на Василия. Тот достал из кармана заранее припасенный крохотный кусочек сахара и поднес его собачке на ладони. Она слизнула сахар, удалились под стол и там тихо им захрустела.
— Мы тут по проливам мотались, из Константинополя в Бизерту и обратно. А сейчас слух прошел, что последним рейсом в Бизерту идем, там все наши корабли французам передадим. Все! Кончается наш Российский флот! Что с нами будет, никто ничего не говорит. Мы-то ладно. Мы — люди, как-то выживем. А Люська, тварь добрая, но бессловесная, пропадет. Я и подумал: вашей дочке утеха будет!
Слащёв озадаченно смотрел на грязную лохматую блошливую собачку. Она тоже словно почувствовала, что решается ее судьба, внимательно, не мигая, смотрела на Слащёва. Он даже усмотрел в ее глазах немую собачью надежду.
— Ну, спасибо! — поблагодарил Слащёв Василия, тем самым коротко определив будущее собачки. И, обернувшись, крикнул в дом: — Пантелей! День на дворе, а ты дрыхнешь, старый разбойник!
— Мог бы и потише, — донесся из глубины дома голос Нины: — Марусю разбудишь.
— Солдатская дочь! Надо приучать ее к звукам канонады! — отшутился Слащёв.
В двери появился заспанный Пантелей.
— Чего изволите, ваше пре… тьфу, ты!.. Яков Лексадрыч?
— Изволю приказать тебе эту собаку привести в первозданный вид: помыть, побрить, блох вывести, одеколоном сбрызнуть и только после этого представить ее Марии Яковлевне.
— Кому? — не понял Пантелей.
— Дочери моей! Маруське, Марии Яковлевне. Запомни также, собачку звать Зизи!
— И придумають такое: Зизи, Жужу! Не, свет з ума сдвинувся! У той генеральши, шо на «Твери», тоже Зизи. Так та хоть красива была! — принимая в руки веревку с собачкой, ворчал Пантелей. — Ще надо у Барона спросить, чи пондравится ему така соседка?
И Пантелей удалился куда-то в конец двора, Зизи покорно пошла за ним.
Внезапно что-то вспомнив, Слащёв поднял глаза на Мустафу:
— Извините за допущенную оплошность! — сказал он. — Вы не станете возражать против прибавления в моем семействе?
Мустафа улыбнулся:
— Меня с молодости приучили не возражать генералам.
Василий посмотрел на Мустафу, на Слащёва:
— Прошу прощения, если что не так. Собачка-то наша, российская.
— Все так! — твердо сказал Слащёв. — Этот вопрос закрыт.
— Пойду! — Василий поднял глаза на Слащёва. — Не знаю, свидимся ли еще когда?
— Земля круглая, Василий. Может быть, когда-нибудь где-нибудь наши дороги пересекутся? Буду рад снова тебя видеть. Спасибо тебе за все. Ты спас мне дочь. Этого я до смерти не забуду, — последние слова Слащёв произнес глухими голосом и внезапно отвернулся. Понемногу сдавали нервы у генерала.
Затем они проводили Василия к калитке. Там еще раз попрощались. И долго глядели ему вслед, пока он не скрылся за поворотом.
Шло время. Отшумели зимние дожди. Слащёв уже почти совсем забыл о своем письме.
Но в один из ранних весенних дней к его дому пришел Мустафа. Слащёв увидел его светящееся радостью лицо.
— Вам письмо, генерал! — и протянул Слащёву небольшой конверт. — Чувствую, в нем хорошие для вас новости.
Слащёв тут же, на пороге, разорвал конверт. На четвертушке бумаги мелким экономным почерком в нем от руки было написано:
«Генерал-лейтенанту Слащёву-Крымскому.
Милостивый сударь! Ознакомившись с содержанием Вашего к нам обращения и отдавая отчет в исключительно тяжелом положении, в котором оказалась Армия и беженцы, Бюро политического объединения считает своим долгом с решительностью настаивать на мысли о необходимости в переживаемый момент общественного и индивидуального единения организаций, групп и отдельных лиц, представляющих антибольшевистскую Россию. Не отрицаю вместе с тем возможности ошибок, неизбежных во всяком, а тем более в исключительно трудном деле.
Прошу принять уверения в моем совершенном уважении и преданности. Юренев».
Слащёв даже не сразу понял, что это ответ на его письмо. О чем оно? На какой мысли с особой решительностью настаивал господин Юренев?
И он понял: эти господа политические деятели не читали его письма. А если и прочитали, то не вникли в его смысл. У него и у них были разные взгляды на происходящее. Даже здесь, заброшенные в чужие края, они продолжают настаивать на войне до победного конца. Но кто их поддерживает? Кого и каким способом привлекут они в свои ряды, кто согласится встать под их знамена? Об этом он и написал им. Не буквально, но суть была в этом.
А в ответ — пустота.
— Похоже, вы опять кому-то понадобились, господин генерал? — осторожно спросил Мустафа, — Что, опять война?
— Без меня, — ответил Слащёв и порвал письмо. Поискал, куда бы бросить обрывки, но ничего не нашел и сунул их в карман. И снова повторил: — Теперь уже без меня.