Во что это выливается: телесные субстанции
Итак, в прозе Батая из человеческого тела рвется наружу другое тело — бесформенное, звериное, судорожное. Конвульсивность тел, которой соответствует судорожный характер переживаемого времени, как раз и демонстрирует жизненную (или смертельную, что в данном случае одно и то же) потребность тела разверзнуться и извергнуть вовне некое внутреннее существо. Вот почему такое огромное — и, в общем, взаимозаменимое — значение имеют в этой прозе все физиологические акты, связанные с извержением: кровотечение, роды, оргазм, рвота, мочеиспускание, дефекация… Собственно генитальные излияния при оргазме составляют лишь частный случай подобных телесных событий, и в разных произведениях Батая их роль неодинакова (больше в «Истории глаза» и «Divinus Deus», меньше в «Юлии» или «Аббате С.»). Главное — человек должен как бы вывернуться наизнанку, и в этом самоизвержении, самоопровержении тела заключается, по Батаю, высший модус его существования. Это не «удовольствие», которое можно «получить», — это самоотдача, выброс себя вовне, бурное разрушение своей самости, сравнимое со смертью и часто идущее с ней рядом, ибо при таком акте тело обнаруживает свою внутреннюю бесформенность, вырывается наружу в виде неоформленных субстанций.
Жак Лакан, современник и интеллектуальный спутник Батая (он был даже связан с ним матримониально — женат на бывшей жене писателя), в 1936 году указывал на разграничение двух значений фрейдовского понятия «либидо» — субстанциального и энергетического. В первом случае (который, по словам Лакана, выходит за рамки «собственно психологической области», то есть связан с чисто природными, физиологическими явлениями) либидо непосредственно связывается с телесными органами и субстанциями — например, когда речь идет об анальной эротике у детей, об эротизации экскрементального объекта. Во втором случае либидо представляет собой факт непосредственно культурный — «это предпосылка символической самоидентификации и важнейшая единица рационального порядка». Батай, если посмотреть на него с этой точки зрения, делает опять-таки решительно регрессивный шаг: вместо сублимированно-рационального, структурно-«энергетического» либидо он выводит на первый план грубо-первобытное, «животное» либидо субстанций; подобный культурный жест, кажется, и имел в виду Лакан, характеризуя «субстанциалистскую гипотезу» как «наивную и исторически устаревшую форму материализма».
Аффективная нагрузка батаевских субстанций неодинакова.
Самое благородное из телесных выделений — слезы — у Батая скорее обесценено. Чаще всего плач представлен как истерические рыдания, слезы нередко уподобляются другим, менее почтенным выделениям: «Ее плач был подобен рвоте» («Небесная синь», с. 95), «инъекция крови мешается со слезами и струится по моим бедрам» («Невозможное», с. 290). В «Мадам Эдварде» слезы показаны простым преддверием оргазма:
Затоплявшее ее половодье выплеснулось сначала в слезах: слезы хлынули из ее глаз… И в этом грезящем взгляде сплеталось всё: голые тела, пальцы, отверзающие плоть, моя тревога и воспоминание о пене на губах… Наслаждение Эдварды — фонтан живой воды, вытекавший из нее душераздирающе, — имело еще необычное продолжение: волна вожделения не останавливалась, прославляя все ее существо (с. 430).
Самый впечатляющий — самый ужасный — мотив плача встречается в финальной сцене «Истории глаза». Ролан Барт, выделив в структуре этого произведения две переплетающиеся сквозные метафоры — метафору глаза и метафору истечения, — не поставил вопроса об их синтагматическом развитии, ограничившись разбором чисто парадигматической игры двух образных цепей. Между тем в тексте Батая, хоть это и «поэма» (по выражению Барта) и повествовательная фабула в нем достаточно призрачна, — все-таки прослеживается некоторое линейное развитие, как раз и обусловленное стремлением двух метафор воссоединиться; и текст завершается, обрывается в тот самый момент, когда они наконец сходятся вместе — когда глаз начинает плакать. Но этот глаз, извлеченный из мертвого тела и введенный в другое, чужое, чудовищно смещен по отношению к своему нормальному положению, и истекает он не слезами, а совсем другими жидкостями:
Мои глаза словно стали эректильными от ужаса; я увидел в волосатой вульве Симоны бледно-голубой глаз Марсель, смотревший на меня со слезами урины. Дорожки спермы в дымящихся волосках окончательно придавали этому видению характер болезненной печали. Я держал ляжки Симоны открытыми: горячая моча струилась из-под глаза на нижнюю ляжку… (с. 87).
Смеющийся зад, плачущая вульва — вновь и вновь мы встречаем у Батая мотивы, внешне сравнимые с образом «гротескного тела» по Бахтину. Но Хенк Хилленаар справедливо предостерегает от упрощенного сближения двух моделей телесности, которые сходны лишь по форме, но не по функции. Явно имея в виду книгу Бахтина о Рабле, он оговаривает, что Батай «нимало не думает о возрождающей силе, которой обладают эксцесс и „зло“ в народной традиции, например у Рабле». Так и физиологические выделения у Батая выполняют не возрождающую и даже не очищающую функцию; их главная функция — обесформливать. Благодаря их изобилию мир и человек у Батая исчезают в аморфной бесконечности, так же как это происходит при «падении в небо», в бесконечности звездной пустоты; вспомним сравнение в «Истории глаза» Млечного Пути с «просекой из астральной спермы и небесной урины». Потому-то излияние «неприличных» телесных жидкостей переживается (особенно в «Истории глаза») с экстатическим восторгом; а когда герои «Небесной сини» непрерывно, с какой-то серьезной целеустремленностью напиваются, то эта процедура кажется не чем иным, как сознательной подготовкой к симметричной процедуре рвоты или какого-нибудь другого, более агрессивного излияния:
Мишель пошел блевать… Я смеялся. Хотелось плюнуть всем в морду (с. 141).
Более двойственную функцию выполняет у Батая еще одна традиционно признанная в литературе телесная субстанция — кровь. Зачастую, не считаясь с ее традиционно «благородным» статусом, писатель помещает ее на одном уровне с мочой или рвотой, иногда прямо их смешивая — например, в финале подростковой оргии в «Истории глаза» (глава «Нормандский шкаф») к моменту прихода родителей вся комната юных распутников залита мочой, спермой, блевотой, но также и кровью — порезались разбитым бокалом… А в одной из последних сцен «Небесной сини» героиня признается в своей фантазматической мечте — прийти к кому-то вестницей беды и войны, и чтобы под ногами у нее при этом была «лужа крови» (с. 169), соответствующая непристойной луже мочи, которой она в первой сцене романа шокировала чинных слуг из шикарного отеля. Символический смысл этой «лужи» как будто «благороден», пусть и ужасен (массовые кровопролития мировой войны), но одновременно она заставляет вспомнить и о менструальной крови, с незапамятных времен расцениваемой многими народами как сильнейший источник скверны. Такая функциональная двойственность крови позволяет безошибочно распознать в ней сакральную субстанцию.
В текстах Батая, порой весьма жестоких, кровь отнюдь не течет рекой: она проливается в очень небольших количествах и, как правило, с несомненной (пусть и смутно различимой) жертвенной целью. Герой той же «Небесной сини» Троппман во время попойки как бы беспричинно ранит вилкой свою соседку Ксению, с которой он только что познакомился. В его жесте нет садизма, то есть наслаждения чужой болью, — для героя романа главное поцеловать ранку Ксении и причаститься ее крови, после чего он немедленно заставляет и ее повторить, уже метафорически, тот же обряд, выпив налитого им красного вина. В первой сцене романа он же в душевном волнении растравляет себе рану на руке (от осколков разбитой рюмки, как в сцене оргии из «Истории глаза»), а позднее вспоминает, как в отрочестве, делая уроки, он вдруг, чтобы «посмотреть», несколько раз поранил себя в руку чернильным пером, — причем ранки получились «грязными… скорее черноватыми, нежели красными (из-за чернил)» (с. 147), то есть это самокалечение амбивалентно — как и положено сакральному акту — объединяет в себе святость и скверну. «Ритуальное» кровопролитие позволяет магически скрепить свои узы с другим человеком или же самому подняться над одуряющей и угнетающей профанной повседневностью.
Хотя кровь и смешивается, как уже сказано, со «слабыми», растворяющими личность гуморальными жидкостями, ее сакральная амбивалентность позволяет отнести ее к «сильному» регистру телесных проявлений у Батая. Кровь связана с солнечным комплексом заклания: «Есть ли что-нибудь более солнечное, чем красная кровь, текущая по мостовой?» — размышляет герой «Небесной сини» (с. 147–148). С сильным, «солнечным» регистром связан и последний тип телесных выделений — экскременты. В одном из своих довоенных текстов Батай прямо сближал — со ссылкой на авторитет научной традиции — эти два объекта:
Неподвижное разглядывание солнца считалось симптомом неизлечимого помешательства, и врачи-психиатры считали равным ему симптомом только поедание своих экскрементов.
В прозе Батая всего дважды встречаются эпизоды дефекации, и оба они отмечены пугливо-уклончивой интонацией повествования. Писатель не стесняется называть прямыми и грубыми словами многие другие телесные проявления, но дефекация составляет исключение. Так, в «Истории глаза» об этой кульминации эротических игр двух героев говорится лишь намеком, падение в унитаз крутых яиц «продолжается» падением в него чего-то другого; и рассказчик тут же, словно извиняясь, спешит заверить: «с тех пор между нами не происходило ничего подобного» (с. 69). В «Аббате С», после того как главный герой, в своем дневнике именующий себя «Испражнин», оставил свои «нечистоты» (знаменателен этот корректный эвфемизм) под окнами дома, где его возлюбленная отдавалась другому, разговор о случившемся ведется и вовсе в таинственном стиле:
— Вы видели или нет? — произнесла она, выпрямившись во весь рост.
— О ком вы говорите? — парировал я.
— Не о ком, а о чем, — сказала она. Она опустила голову и затрясла ею.
— Или же… это кое-что от кое-кого.
— Я очень устал, мадам Анусе, и сегодня я совершенно не в состоянии отвечать на ваши загадки (с. 373).
Пикантность ситуации состоит в том, что старая сводница, застенчиво изъясняющаяся здесь «загадками», сама носит фамилию Hanusse, которая хоть и не придумана нарочно, а действительно встречается во Франции, но произносится точно так же, как слово «анус»; в ее лице экскременты как бы говорят обиняками сами о себе. Любопытно и то, что виновником скандального инцидента она считает не больного и бессильного христианского священника, а ревнивого детину-мясника, своего рода языческого жреца, имеющего дело с кровью; в символической системе батаевской прозы несказуемое «кое-что» расценивается как знак силы и угрозы. В этой прозе, казалось бы, преодолены любые табу, и все же предметом самого настоящего табу остаются экскременты: манипуляции с ними переживаются как тяжелейший грех («ничего подобного между нами больше не бывало»), упоминают о них иносказательно, их истолковывают как важные знаки судьбы. Это явно сакральная субстанция, и, по-видимому, сакральность ее определяется ее «бесформенностью», изверженностью из тела и двойственным отношением к силе и скверне.
Все эти скатологические наблюдения помогают уточнить место Батая по отношению к многовековой традиции осмысления тела в европейской культуре. Тело у Батая не «классически» замкнуто и отграничено от внешнего мира, а взаимодействует с ним через посредство целого ряда сакральных, магических телесных субстанций. В отличие от христианской традиции — но в преемственном отношении к традиции карнавальной пародии, — это взаимодействие осмысляется как телесное выделение, а не поглощение наподобие евхаристии. С этой точки зрения характерна пародия на причастие в садистской сцене «Истории глаза», где один из персонажей объявляет святые дары не плотью и кровью Христа, а его спермой и мочой. В мире Батая источником сакральных субстанций является не божественное, а именно человеческое тело, и его «неприличные» выделения выполняют более первичную символическую функцию, чем сопровождающие их природные «излияния» (дожди, грозы и т. д.).
Та же самая черта отграничивает мир прозы Батая от фантазматического мира, созданного в «Тошноте» Сартра и, подобно батаевскому, генетически связанного с сюрреализмом. У Батая, в отличие от Сартра, нет мерзостной и агрессивной природы, липнущей к человеку своими вязкими субстанциями и вторгающейся внутрь него, проникая сквозь ненадежную телесную оболочку. Тем не менее сама идея проницаемости человеческого тела — важная художественная черта, сближающая Батая и Сартра, несмотря на все их идеологические и личные расхождения. У обоих эта проницаемость может толковаться в сакральном, обрядовом смысле. У Сартра всевозможные малоприличные телесные выделения (пот, моча, «фирменная» сартровская тошнота и т. д.) чаще всего рассматриваются как знаки унизительной природности человека, его рабской зависимости от материальной оболочки собственного организма. Но встречаются и примеры иного рода, удивительно совпадающие с некоторыми эпизодами прозы Батая, которых Сартр в то время не мог знать. Так, в романе Сартра «Зрелый возраст» (1945, из цикла «Пути к свободе») двое героев, мужчина и девушка, совершают обряд «смешения крови», поранив себе каждый ладонь и прижав их друг к другу: здесь как бы объединены вместе два «кроваво-жертвенных» эпизода из батаевской «Небесной сини», впервые напечатанной лишь в 1957 году! Точно так же главный герой романа «Тошнота» реализует в своем воображении миф о «третьем глазе», прорастающем сквозь неплотную оболочку человеческого тела, — миф, разрабатывавшийся в не опубликованных при жизни текстах Батая 20-х годов… Сходства эти, не объяснимые какими-либо «влияниями» и прямыми взаимодействиями двух писателей, доказывают, что концепция разверстого, проницаемого тела, истекающего жидкими и сакральными субстанциями, «носилась в воздухе» французской культуры середины столетия.