Книга: Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза
Назад: Часть вторая Дианус (Заметки из записных книжек монсиньора Альфа)
Дальше: Аббат С*

Часть третья
Орестея

Орестея
розовея росой небес
заунывная волынка жизни
мрак арахн
бесчисленных томлений
безжалостно разыгрывались слезы
о солнце режет грудь мою длинный смерти нож

спи спокойно вдоль моих костей
спи спокойно грозовая молния
спи спокойно змея
спи спокойно сердце мое

струи любви в кровавой росе
ветры треплют мои волосы убийцы

Удача о бледное божество
хохот молний
незримое солнце
раскаты грома
в сердце голая удача

удача в длинных и белых чулках
удача в кружевной рубашке

Раздор

Рухнуло десять сот домов
сто и тысяча трупов
в окно облаков.

Чрево вспорото
вырвана голова
тень вытянутых облаков
образ безмерных небес.

Выше
темной выси небес
выше
в разверстом безумно зиянии
тащится блик
это смерти нимб

Я жажду крови
жажду земли с кровью
жажду рыбы жажду  буйства
жажду помоев жажду стужи.

Я

Сердце алчет просвета
чрево скупо на ласки
фальшивое солнце фальшивые взгляды
чумой зараженное слово

земля предпочитает остывшие тела.

Слезы мороза
лукавство ресниц
ее мертвые уста
неискупимые зубы

безжизненно

мертвая нагота.

Через ложь, безразличие, зубовный скрежет, безумное счастье, уверенность,
в глубине колодцев, сцепившись зубами с зубастой смертью, на помойной куче прорастает ничтожный атом ослепительной жизни,
я бегу от него, он преследует меня; вколотая в лоб инъекция крови мешается со слезами и струится по моим бедрам,
ничтожный атом, дитя обмана, бесстыдной скупости,
безразлична к себе как высь небес,
и непорочная чистота палача, пречистый взрыв, прерывающий крики.
Внутри себя я открыл театр
здесь играют фальшивый сон
подделка под ничто
и я потею со стыда

надежды нет
смерть
задутая свеча.

А пока я перечитываю «Октябрьские ночи» и с удивлением постигаю всю глубину несоответствия между жалобами моими и моей жизнью. В глубине души я могу, подобно Жерару де Нервалю, обрести счастье в кабаре, стать счастлив из-за пустяка (это звучит уже двусмысленно?). В Тилли я узнаю свою тягу к деревенским людям, приходящим из дождей, грязи, холода, к бой-бабам из бара, манипулирующим бутылками, и к носам (носищам) высоких парней-батраков (пьяных, в грязных сапогах); по ночам мужичьи глотки вопили навзрыд песенки городских предместий, во дворе слышно было пьяных гуляк, их пукание, девичий хохот. Я радостно прислушивался к их жизни, делая заметки в книжке и лежа в грязной (и застуженной) комнате. Ни тени скуки — я был счастлив их жаркими криками, я был заворожен их песнями: их черная грусть сжимала мне горло.

На крыше храма

Мне чувствуется, что теперь уже ничто не сможет отвлечь меня от решающего боя. И, уверенный в неизбежности боя, я боюсь.

 

Может быть, следует ответить: «я забыл вопрос»?

 

Вчера я, казалось, разговаривал с зеркалом.
Мне показалось, что где-то далеко-далеко, словно при свете молний, я увидел то пространство, в которое тревога завела… Это чувство возникло у меня после какой-то фразы. Фразу я позабыл: вместе с ней произошло ощутимое изменение, словно щелчок, обрывающий связи.

 

Я почувствовал, что оно стало отступать, это движение было столь же обманчиво, словно его производило сверхъестественное существо.
Бесконечно далекое и противоположное дурному умыслу.

 

Абсолютная невозможность отменить свои утверждения была для меня словно угрызения совести.
Словно что-то давило невыносимо.

 

Желание — до судороги — все-таки ухватить шанс, нисходящий свыше, но в зыбкости ночи, неуловимый шанс. И как бы сильно ни было желание, я мог только хранить молчание.
Во мраке ночи я читал одиноко, раздавленный чувством бессилия.

 

Прочитал «Беренику» с начала до конца (я никогда не читал ее раньше). Меня сразила одна лишь фраза из предисловия: «…та величественная грусть, заключающая в себе все наслаждение от трагедии». Прочитал «Ворона» по-французски. Меня приподняло с места, словно по колдовству. Я встал и взял бумагу. Вспоминаю, с какой лихорадочной поспешностью я сел за стол: и притом я был абсолютно спокоен.
Я написал:
он двигался вперед
в песчаной буре
я не могу сказать
что во мраке
она похожа на стену пыли
или на тень закутанную в вихрь
она промолвила мне
где ты
я потеряла тебя
но я
не знавший ее никогда
кричал охолодевший
кто ты
безумная
и почему
ты делаешь вид
что не забыла меня
в тот самый миг я услышал
как падает земля
я побежал
сквозь
бесконечное поле
я упал
и вместе со мной падало поле
бесконечные слезы поле и я
падали вниз

беззвездная ночь тысячекратно погасшая пустота
этот крик
сможет ли он пронзить тебя
какое долгое падение

И в то же время я сгорал от любви. Слова ограничивали меня. Я изнемогал в пустоте, будто рядом с женщиной — желанной и обнаженной, — но недоступной. Когда невозможно даже просто выразить желание.

 

Тупею. Не могу лечь в постель, несмотря на время и усталость. Я сказал бы о себе, как сто лет назад Кьеркегор: «В моей голове пусто, словно в театре, где отыграли спектакль».

 

И в то время, как я сосредоточенно смотрел перед собой в пустоту, чье-то прикосновение — внезапно-резкое, чрезмерное — соединило меня с этой пустотой. Я видел эту пустоту и не видел ничего, но пустота эта обнимала меня.
Мое тело скорчилось от судороги. Оно сократилось, словно хотело стянуться до точки. От этой внутренней точки до пустоты проскакивал долгий разряд молнии. Я строил гримасы и хохотал, раздвигая губы, обнажая клыки.

Я кидаю себя к мертвецам

Ночь — моя нагота
звезды — зубы мои
я кидаю себя к мертвецам
облаченный в белое солнце

В сердце моем поселилась смерть
как молодая вдова
всхлипывает трусливо
я боюсь что меня стошнит

вдовушка хохочет до небес
и разрывает в клочья птиц.

Когда я умираю
лошадиные зубы звезд
ржут от хохота я мертвец

смерть сбривает
влажная могила
однорукое солнце
мертвозубый могильщик
стирает меня с лица земли

ангел летящий вороново
каркает
    слава тебе

я пустота гробов
я свое отсутствие
во всей вселенной

трубы радости
гудят бессмысленно
и взрывается белизна небес

грохот смерти
заполняет мир

чрезмерность радости
выворачивает ногти.

Я воображаю
в бесконечной глуби
пустые просторы
в отличие от неба что я вижу пред собой
где уже не мерцают точки света
то небо исходится потоками пламени
то больше чем небо
оно слепит как рассвет

бесформенная абстракция
зебристость разломов
завал
опустошений забвений
с одной стороны субъект Я
а с другой объект
вселенная корпия нащипанная из издохших понятий
куда Я рыдая бросаю обломки
немощь
слова застревают на языке
вразнобой петушиные крики идей
о небытие изготовленное
на фабрике бесконечной тщеты
словно короб фальшивых зубов

МОЕ Я склоненное над коробкой
МОЕ Я имеет и ненавидит
свое желание стошнить желанием

о поражение
усыпляющий экстаз
когда я кричу
ты что есть и будешь
когда больше не будет меня
глухой Икс
гигантская кувалда
раскалывает мне голову.

Мерцанье
небесная высь
земля
и я.
Из моего сердца тебе выплевывается звездно

несравненная тоска

я смеюсь сам с собой но мне холодно.

Быть Орестом

Та звездная ночь — игральный стол — я падаю в нее, брошен словно кость на поле эфемерных возможностей.
У меня нет причин «считать ее дурной».

 

Я — слепое падение во мрак, оттого я невольно превосхожу свою волю (которая во мне есть лишь нечто данное,); и мой страх — это крик бесконечной свободы.

 

Если я не превосходил одним прыжком природу «неподвижную и данную», то меня можно было бы определить с помощью законов естества. Но природа играет со мной, она бросает меня дальше себя самой, по ту сторону законов, границ, за которые ее боготворят кроткие.

 

Я порожденье игры — то, чего не было бы без меня, чего могло бы не быть.

 

В лоне безмерности я избыток, превосходящий эту безмерность. Мое счастье и самое мое бытие проистекают из этой избыточности.

 

Глупость моя благословляла природу — спасительную, коленопреклоненную пред Богом.
То, чем я являюсь (мой пьяный смех, мое пьяное счастье), — тоже, однако же, игра, отдано на волю случайности, выброшено во мрак, выгнано вон, как собака.

 

Ветер истины ответил пощечиной по щеке, напряженной от сострадания.

 

Сердце человечно в той мере, в какой оно способно к бунту (то есть: быть человеком — значит «не склоняться перед законом»).

 

Поэт не совсем оправдывает — не совсем принимает — природу. Истинная поэзия вне закона. Но в конце концов поэзия принимает поэзию.

 

Когда приятие поэзии превращает ее в свою противоположность (и она превращается в опосредование приятия), я останавливаю свой прыжок, который позволил бы мне превзойти универсум, я оправдываю данный мир, я удовлетворяюсь им.

 

Втискивать себя в окружающий мир, понимать себя или думать, что моя бездонная ночь всего лишь детская сказочка (представлять себя в виде физического или мифологического образа)! О нет!..
Я отказываюсь от подобной игры…

 

Я отвергаю, я бунтую, но это далеко не бред. Если бы я бредил, я был бы всего лишь естественным.
У поэтического бреда есть свое место в природе. Он оправдывает ее, соглашается ее приукрашивать. Отвергать же способно только ясное сознание, которое измеряет все, что с ним происходит.
Ясное различение возможностей, дар идти до самого последнего предела возникают благодаря спокойному вниманию. Безвозвратно поставить себя на кон, преступить границы заранее данного — это требует не только бесконечного смеха, но и неторопливой медитации (безумной, но сверх всякой меры).
Это полумрак и двусмысленность. Поэзия отдаляет одновременно и от мрака и от света. Она не может ни подвергнуть сомнению, ни привести в действие этот мир, который связывает меня.

 

Его угроза сохраняется: природа способна уничтожить меня — свести меня к себе самой, отменить игру, в которую я играю далеко за ее пределами, — и которая требует от меня бесконечного безумия, веселья, бдения.

 

Расслабившись, выбываешь из игры, и то же самое от переизбытка внимания. От игрока требуются смеющаяся запальчивость, безрассудный прыжок и спокойная ясность, до тех пор пока удача — или жизнь — не покинет его.

 

Я все ближе и ближе к поэзии: но лишь для того, чтобы в ней отсутствовать.

 

В той преодолевающей природу игре совершенно безразлично, кто кого: я — природу или она сама превосходит себя во мне (может быть, она вся целиком — самопреодоление), но в течение времени это преодоление, этот эксцесс в конце концов вписываются в нормальный порядок вещей (в тот момент я умру).

 

Для того чтобы уловить возможное в самых недрах очевидной невозможности, я должен был сначала представить себе противоположную ситуацию.

 

Даже вздумай я подчиниться законному порядку, у меня мало шансов полностью этого добиться: я буду грешить непоследовательностью — неудачной строгостью…

 

При крайней строгости в требовании порядка заключена столь великая сила, что оно неизбежно оборачивается против самого себя. В опыте богомольцев (мистиков) личность Бога оказывается на самой вершине имморальной бессмыслицы: любовь богомольца реализует в Боге — с которым он себя отождествляет — эксцесс, а если бы он осуществлял его сам, то был бы повергнут им на колени в отвращении.

 

Смирение с порядком неизбежно обречено на провал: формальная набожность (без эксцесса) ведет к непоследовательности. Значит, противоположная попытка имеет шансы на успех. Она пробует окольные пути (смех, неостановимые приступы тошноты). В той сфере, где разыгрываются подобные вещи, каждый элемент постоянно превращается в свою противоположность. Бог внезапно наполняется «мерзостным величием». Или же поэзия соскальзывает к украшательству. При каждом моем усилии ухватить объект моих ожиданий он обращается в свою противоположность.

 

Вспышки поэзии возникают помимо тех моментов, до которых она доходит, погружаясь в хаос смерти.

 

(Есть некое общее согласие, которое ставит в особое положение обоих авторов, к блеску поэзии добавивших блеск поражения. Двусмысленность связана с их именами, но и тот и другой исчерпали смысл поэзии, который завершается в своей противоположности, в чувстве ненависти к поэзии. Поэзия, которая не способна подняться до бессмыслицы поэзии, есть лишь пустота поэзии, красивая поэзия.)
Для кого эти змеи?..
Неизвестность и смерть… лишенные единственно надежной на этом пути бычьей немоты. В этой неизвестности, ослепленный, я погибаю (я отказываюсь от разумного исчерпывания возможностей).

 

Поэзия не есть познание себя, еще в меньшей мере опыт постижения возможных далей (того, чего не было прежде), но простое словесное заклинание недоступных возможностей.

 

Преимущество заклинания перед опытом в богатстве и бесконечной легкости, но оно удаляет от опыта (который оказывается по сути своей парализованным).

 

Если бы не избыток заклинания, опыт был бы разумным. Он начинается с моего безумия, когда меня тошнит от бессилия заклинания.

 

Поэзия открывает ночь эксцессу желания. Ночь, оставшаяся после опустошительных деяний поэзии, есть мера отказа — мера моей безумной воли превысить мир. Поэзия также превосходила этот мир, но она не могла изменить меня.

 

Моя фиктивная свобода больше упрочивала, чем разбивала оковы природной данности. Если бы я на этом остановился, то я постепенно подчинился бы пределам этой данности.

 

Я продолжал подвергать сомнению границу мира, видя ничтожество тех, кто довольствуется ею, и я не смог долго выносить легкости вымысла: я стал требовать реальности, я стал безумцем.

 

Если бы я лгал, я бы оставался в области поэзии — словесного преодоления мира. Если бы я упорствовал в слепом порицании мира, это порицание было бы ложным (как и его преодоление). В каком-то смысле углублялось именно мое согласие с миром. Но поскольку я не мог заведомо лгать, я стал безумцем (способным игнорировать истину). Или, не в силах более разыгрывать перед самим собой комедию бреда, я опять-таки стал безумцем, но внутренне: я обрел опыт мрака.

 

Поэзия была просто окольным путем: благодаря ей я избегнул мира речи, который является для меня миром природы, вместе с поэзией я погрузился в некую могилу, где бесконечность возможного рождалась из гибели логического мира.

 

Логика, умирая, разрешалась безумными богатствами. Но заклинаемое возможное — всего лишь ирреально, смерть логического мира ирреальна, все двусмысленно и неуловимо в этой относительной темноте. Я мог бы там издеваться над собой и над другими: все реальное обесценено, все ценности ирреальны! Отсюда эта легкость и фатальность соскальзываний, когда я уже не знаю, лжец я или безумец. Из этой несчастной ситуации происходит необходимость мрака.

 

Лишь только ночь могла покориться окольному пути.
Сомнение во всем рождалось благодаря ожесточению желания, которое не могло быть направлено в пустоту!

 

Предмет моего желания был в первую очередь иллюзией и мог быть лишь во вторую очередь пустотой разочарования.

 

Сомнение без желания — формально, безразлично. О нем нельзя сказать: «Это то же самое, что человек».

 

Поэзия проявляет силу неведомого. Но неведомое — это лишь незначительная пустота, если оно не является объектом желания. Поэзия есть средний термин, она прячет знакомое в неведомом: она есть неведомое, наряженное в ослепительные цвета, похожее на солнце.

 

Ослепление от тысячи фигур, в которых сочетаются скука, нетерпение и любовь. Теперь у моего желания лишь один предмет: то, что по ту сторону этих тысяч фигур, то есть мрак.

 

Но во мраке желание лжет, а значит, мрак перестает казаться его предметом. И моя жизнь «во мраке» походит на существование любовника после смерти любимого человека, — Ореста, узнающего о самоубийстве Гермионы. В данном мраке оно не может опознать «то, чего ожидало».
Назад: Часть вторая Дианус (Заметки из записных книжек монсиньора Альфа)
Дальше: Аббат С*