Часть вторая
Дианус (Заметки из записных книжек монсиньора Альфа)
Птица
…ни строчки, в которой, подобно утренней росе на солнце, не играла бы сладость тревоги.
…я должен был бы раньше…
…но мне хочется стереть следы моих шагов…
…бессмысленное внимание, аналогичное страху, коим оказывалось опьянение — аналогичное опьянению, коим оказывался страх…
Мне становится грустно, и некая враждебность удерживает меня во мраке спальни — и в этой смертельной тишине.
Ибо пришло время ответить на загадку, забравшуюся в дом, точно вор. (Лучше бы я ответил, в свою очередь, своей смертью, вместо того чтобы нервничать как девушка.)
Теперь озерная вода черна, лес при грозе выглядит таким же гробовым, как и дом. Сколько бы я ни повторял себе: «В соседней комнате мертвец!..» — и сколько бы ни улыбался, думая о своем кульбите, нервы у меня на пределе.
Э. только что ушла куда-то в ночь; она была даже не в состоянии закрыть дверь, которой громко хлопнул ветер.
Я возжелал безгранично властвовать собой. Я воображал всю полноту свободы; а теперь у меня сжимается сердце. В жизни моей нет выхода: этот мир окружает меня болезнью. Он выклянчивает у меня зубовный скрежет. «Вообрази, что, изменив тебе (в то время как ты хотел этого только физически), Э. теперь покончит с собой из любви к мертвецу, к Д.!»
Э. снедаема любовью к человеку, который презирал ее. Он воспринимал ее лишь как сообщницу по оргиям. Я уже не знаю, смеяться мне над ее глупостью — или плакать над своей.
Не в силах больше думать ни о чем — только о ней и об умершем, я ничего не могу — только ждать.
Горькое утешение: либертинажу Э. предпочитает тревогу, блуждая теперь по берегу озера! Не знаю, может быть, она убьет себя…
На днях, думая о том, что мой брат может умереть, я понял, что именно потому, что сильно к нему привязан, мне, вероятно, стоило бы больших усилий сдержать смех. Но смерть уже здесь.
Как странно — до такой степени — соглашаться, в самой глубине себя, с опровержением того, чего мы желаем и не перестаем желать.
А может быть, мне нравится, что Д. умер… мне понравится, если Э., бродя в темноте рядом с озером, не постесняется упасть… Эта мысль что-то переворачивает во мне сейчас… подобно тому, как переворачивала бы ее вода, в которой бы она тонула.
Мы с братом хотели жить до самой его смерти в нескончаемом празднестве! Долгий-долгий год сплошных игр! Все портило лишь одно обстоятельство: Д. впадал в состояние депрессии, стыда; у него всегда было какое-то комическое настроение, связанное, насколько я представляю, с «бесконечным интересом» ко всему, что превосходит не только границы бытия, но и сами эксцессы, с помощью которых мы желаем преступить эти границы. Теперь и я сам как рыба на песке — где он бросил меня — бьюсь в конвульсиях.
Справившись с бессонницей, с усталостью, — поддаться суеверию! Разумеется, любопытно (но еще в большей мере тревожно), что в этом траурном бдении нет света, который отключили из-за грозы.
Раскаты грома перекликаются с тошнотворным чувством потерянной возможности. Отблеск церковной свечи освещает фотографию Э. — в маске, полуголая, разряженная для бала… я больше ничего не знаю, я пребываю здесь — непоправимо — я опустошен, словно старик.
Над тобой простирается громадное и темное небо, и недобрый свет луны сквозь облако, гонимое ветром, лишь оттеняет чернила грозы. Все — на земле и в небесах, в тебе и вне тебя — лишь отягчает твою подавленность.
— Ты сейчас упадешь, нечестивый священник! — И я начинаю издеваться, выкрикивая из окна, во весь голос, это глупое проклятие.
Оно такое тягостно-комичное!
В конечном счете именно в моменте полнейшего упадка, когда не знаешь, смеяться или плакать, если бы не усталость, не ощущение плесени во рту и глазах, медленно расстраивающихся нервов, и заключается самый сильный импульс для прыжка. Как хочется прямо сейчас приделать себе маскарадный нос и крикнуть Богу из окна (в тот миг, когда непредсказуемый свет откроет единой вспышкой всю протяженность озера и неба).
Чувство — бесконечно сладостное — будто мы (Э., мертвец и я) переживаем неуловимую возможность: слегка размеренная и величественная глупость смерти, что-то нелепое, лукавое исходит от этого мертвеца, лежащего на кровати, словно птица на ветке, — всё замерло в ожидании, феерическая тишина… я заодно с Д., настоящая детская хитрость, зловещее уродство могильщика (недаром он кажется одноглазым); Э., что бродит вдоль берега (в ней всё черно, она вытягивает руки вперед, чтобы не натолкнуться на деревья)…
…несколько мгновений назад я сам, объятый пустым и неистощимым ужасом, уже не сомневался в том, кто она: Эдип, что бродит с вырванными глазами… и вытянутыми руками…
…и в тот самый миг куском в горле застревает образ: Э., голая, нацепив тот самый накладной нос с усами, о котором я думал… пела за фортепьяно нежный романс, внезапно взрывающийся резким диссонансом:
…О! засунь мне твой… в…
…пьяная и выдохшаяся от вульгарной резкости своего пения: бессмысленная улыбка выдавала ее изнеможение, граничащее с трепетом желания. То прерывистое дыхание уже соединяло нас…
При таком сильном раздражении любовь обладает суровостью смерти. Э. была проста, изящна и жадно-робка, как зверь…
Но — когда вдруг включился электрический свет — как не поддаться головокружительному ощущению бессонной пустоты при виде этого похоронного слова: «Была…»
Ее образ в карнавальном костюме раба… так мало одежды… под ярким светом.
Я никогда не сомневался в том, что во мне обязательно поднимется озарение, когда наступит невыносимое. И я никогда не оставлял надежды — даже здесь — на то, что пожму каменную руку Командора.
Как театрально было, держа в руке восковую свечу, — опять наступила тьма — идти к мертвецу, лежащему в цветах, где аромат жасмина смешался со стерильным запахом смерти!
Когда моя спокойная решимость, простое хладнокровие создают видимость безмерной иронии (таково не поддающееся определению жеманное выражение лица всех мертвецов), как тяжело связывать с чувством верности еще и ревность и зависть! Но выдерживать невыносимое помогает мне та совершенно черная сладость, что захватывает меня всего…
До такой степени, что, вспоминая о депрессии, которая после разрыва с Б. побудила его уехать и закончить жизнь свою в…, я почувствовал, как задыхаюсь, и это удушье было наслаждением.
…жизнь, состоящая вся из черной сладости, что соединяет меня с Д. в атмосфере раннего утра — и зари, — когда совершается смертная казнь… нас не волнует то, в чем нет сладости и черноты. Кроме одного раздражающего фактора, когда вот-вот (но я постепенно овладел собой) и подступит бессильная досада: Д. так никогда и не достиг того уровня дружбы-ненависти, при которой согласие рождается из бесспорного чувства вины перед другими.
Э. больше не вернется, пробило шесть часов… Одна лишь смерть достаточно красива. Достаточно безумна. И как смогли бы мы переносить эту тишину, если бы не умирали? Возможно, что никто никогда не дойдет до такой степени одиночества, как я: я выдерживаю его, только когда пишу! Но поскольку Э., в свою очередь, пожелала умереть, она совершила бы как нельзя лучше то, чего жаждало мое настроение.
Однажды Д. сказал мне смеясь, что он одержим двумя наваждениями (от которых он заболевал). Первое: он не мог никогда и ничего благословить (чувства благодарности, которые он иногда выражал, потом оказьшались насквозь фальшивыми). Второе: поскольку тень Бога рассеялась и оберегающей бесконечности больше нет, то приходится жить в такой бесконечности, которая тебя больше не ограничивает и не защищает. Однако ту самую стихию, которой невозможно было достигнуть в лихорадочном поиске — и бессилие заставляло его дрожать — я переживаю ее в покое несчастья (для этого потребовалась его смерть… и смерть Э…. — мое неисцелимое одиночество). То самое леденящее, но сладостное ощущение, что почувствовал когда-то человек, осознав, что прижатая к стеклу рука принадлежит дьяволу, я испытываю сейчас, позволяя той несказанной сладости поглощать меня и пьянить.
(…хватит ли мне мужества смеяться над этим?..)
Я буквально падал с ног у окна, я колебался в нерешительности, как больной; печальный свет зари, небо над озером словно вторили моему состоянию.
Железная дорога с ее семафорами придает какой-то жалкий вид всему, что поневоле оказывается в их владениях… взрыв моего безумного смеха в сторону затерялся в мире станций, среди механиков, рабочих, встающих на заре.
Сколько встречал я в жизни своей мужчин и женщин, которые с тех пор ни на миг не переставали жить, думать о том о сем, вставать с кровати, умываться и т. д. или же спать. Если только какой-нибудь несчастный случай или болезнь не изымали их из мира, где оставалась лишь их невыносимая оболочка.
Почти никому не удается, рано или поздно, избежать ситуации, в которую я оказался загнан в данный момент; почти каждый из поставленных во мне вопросов жизнь и невозможность жизни задавали и каждому из них. Но солнце ослепляет, и, хотя это ослепление привычно для всех глаз, никто в нем не теряется.
Я не знаю, не упаду ли я в следующий момент, хватит ли руке моей сил дописать фразу, но неумолимая воля берет верх: я обломок за этим столом, утратив все, в этом доме, где царит молчание вечности, — но этот обломок здесь словно сгусток света, который, возможно, и распадается, но излучает сияние.
Когда на смену черному озарению, куда я погружался благодаря уверенности в смерти Э., пришло осознание своей глупости, то неловкость моя, надо теперь это сказать, стала совсем жалкой. Когда под ногами Э. заскрипел гравий аллеи, я отошел от окна так, чтобы видеть ее, оставаясь незамеченным: она была самим воплощением усталости. Она медленно проследовала мимо меня, опустив руки и понурив голову. Шел дождь в печальном свете утра. А разве я сам был меньше ее изнурен после этой бесконечной ночи? Мне показалось, что она разыгрывает спектакль; упав с высоты, я ощутил себя смехотворным, и гнусность моего положения сливалась с молчанием смерти.
Однако если в какой-то момент человек может сказать: «Вот он я! Я все забыл, раньше были только фантасмагория и ложь, но шум стих, и в безмолвии слез я слушаю…» — как не различить здесь странное чувство: раздосадованность?
Мое отличие от Д. в моей страсти к могуществу, от которой меня разом поднимает дыбом, как кошку. Он плакал, я утаивал слезы. Но если бы Д. и его смерть не унижали меня, если бы, в глубине души, я не ощущал умершего Д. как очарование и досаду, я не мог бы больше предаваться порывам своей страсти. В этой униженной прозрачности, образованной растерянным, но восхищенным сознанием, моей глупостью и — через нее — излучением смерти, я мог бы наконец взять в руки хлыст.
Это не успокаивает нервы…
Мое убожество — это ничтожность набожного человека, который не может ответить на непредсказуемый каприз Бога. Я вошел к Э. с задней мыслью о хлысте, вышел поджав хвост… и даже хуже.
Краткое отступление о безумии…
Э. с одичалыми глазами и стиснутыми в монотонном проклятии зубами, бормоча одно-единственное ругательство, и больше ничего: «Сволочь…», с отсутствующим видом, медленно раздирая свое платье, словно не находила рукам более разумного применения.
Я слышу, как стучит у меня в висках, и сладкий дух, исходящий от комнаты моего брата, все время ударяет мне в голову, уже опьяневшую от цветочных испарений. Даже в моменты своей «обожествленности» Д. никогда не достигал и никогда не источал такой душистой прозрачности.
То, что жизнь не освещает своими лучами, — бедное безмолвие смеха, сокрытое в интимных глубинах человека, — может быть — в редких случаях — обнажено смертью.
Должно быть, это и составляет мировую первооснову: ошеломляющая наивность, беспредельная непринужденность, пьяное возбуждение, жестокое: «Какая разница!..»
…даже размеренная христианская бесконечность предопределяет своей несчастной расстановкой пределов силу и необходимость их разрушения.
Единственным способом дать определение миру было прежде всего свести его к нашей мере, а затем, смеясь, открыть его заново как раз в том, в чем он преступает нашу меру; христианство в конце концов открывает нечто действительно существующее, подобно тому как плотина, прорываясь, являет нам настоящую силу.
Когда ты весь охвачен головокружением от ощущения какого-то неконтролируемого движения внутри, как не поддаться искушению встать на дыбы, проклинать, стремиться любой ценой ограничить то, что не может иметь границ? как не обрушиться вниз, говоря себе, что все во мне стремится остановить убивающее меня движение? А поскольку это движение связано и со смертью Д., и с несчастьем Э., то как не признать в конце концов: «Мне невыносимо то, чем я являюсь»? И дрожь в руке, которую я хотел только что вооружить хлыстом, — не выражает ли она уже плач перед крестом?
Но если бы удача изменила, этот момент сомнения и тревоги лишь удвоил бы мое сладострастие!
Не это ли ключ к уделу человеческому — что христианство, установившее границы, необходимые для жизни, поскольку страх поместил их слишком близко, — оказывается источником тревожного эротизма — то есть всей эротической бесконечности?
Я даже не сомневаюсь, что, если бы не бесстыдное вторжение к Э., я не испытал бы того восхищения рядом с мертвецом: убранная цветами спальня походила на церковь, и длинным лезвием экстаза сразил меня не свет вечный, но невыносимый и пустой смех моего брата.
Мгновение сообщничества и интимности, когда держишься за руки со смертью. Мгновение легкости на краю пропасти. Мгновение безнадежное и безысходное.
Мне остается — я знаю это — лишь дать волю неощутимо скользящему плутовству: легкое изменение — я заставляю навек замереть то, от чего я цепенел: я трепещу перед Богом. Я довожу до бесконечности страстное желание дрожать!
Если человеческий разум (граница) будет преодолен тем самым предметом, которому была определена граница, если разум Э. не выдержит, мне останется лишь настроиться на тональность эксцесса, который разрушит, в свою очередь, и меня самого. Но сжигающий меня эксцесс — это настройка любви, и дрожу я не перед Богом, но от любовной страсти.
В нечеловеческом молчании леса, в свинцовом, давящем свете тяжелых черных облаков — зачем пошел я в тревоге к нелепым образам Преступления, которое преследуют Правосудие и Месть? Но в конце концов в лучах феерического солнца и в цветущем одиночестве руин — я нашел лишь полет и восхитительные крики какой-то птички — маленькой, насмешливой и наряженной в пестрое экзотическое оперенье! И я вернулся, сдерживая дыхание, купаясь в ореоле невозможного света, словно чья-то неуловимая хватка заставляла меня стоять на одной ноге.
Словно молчание грезы было самим Д., проявляющимся в вечном отсутствии.
Я вернулся домой тайком — во власти колдовства. Мне казалось: достаточно одного дуновения, чтобы опрокинуть этот дом, который накануне похитил у меня брата. Дом бы исчез, как Д., и оставил бы за собой пустоту, но пьянящую, как ничто на свете.
Я только что еще раз заходил в спальню брата.
Мертвец, я сам и дом — подвешенные вне мира, в пустой части пространства, где прозрачный аромат смерти опьяняет все чувства, раздирает их и вызывает напряжение, доводящее до тревоги.
Если бы я вернулся завтра в мир простых — звучащих — слов, я должен был бы притворяться, подобно призраку, когда он хочет, чтобы его принимали за человека.
Я прокрался на цыпочках рядом с дверью Э.: ничего не слышно. Я вышел на террасу, откуда видно, что происходит в комнате. Окно было приоткрыто, и я увидел, как она без движения растянулась на ковре — длинное тело, непристойно одетое в черный кружевной корсет.
Руки, ноги и волосы расходились лучами в разные стороны, разметанные в беспорядке, словно щупальца спрута, центром этого излучения было не лицо, обращенное к полу, а то, другое лицо, с глубоким надрезом, лицо, наготу которого подчеркивали чулки.
Неторопливый поток удовольствия — в некотором смысле то же самое, что поток тревоги; поток экстаза близок и тому и другому. Желание отхлестать Э. происходило вовсе не от похотливого желания: мне хотелось бить только в истощении, я полагаю, что по-настоящему жестоким может быть только бессилие. Но в том хмельном состоянии, в каком меня держала близость мертвеца, я не мог не прочувствовать тяжелой аналогии между очарованием смерти и очарованием наготы. Бездыханное тело Д. источало тревожное чувство необъятности и, может быть, благодаря этой лунной неподвижности так же было и с Э., распростертой на ковре.
Склонившись над балюстрадой террасы, я увидел, как пошевелилась ее нога; я мог бы сказать себе, что и у мертвого тела тоже иногда возникают такие вот легкие рефлексы. Но ее смерть в этот момент могла бы добавить к тому, что было, лишь очень нечувствительную разницу. Я спускался по лестнице, захмелев от ужаса, без какой-либо определенной причины, просто под деревьями, где с листвы еще капала вода, я почувствовал, будто этот непостижимый мир сообщал мне свою влажную тайну смерти.
Почему этот стон — это рыдание, что подступает, не разражаясь слезами, — и это ощущение бесконечной гнилости менее желанны, чем счастливые моменты? Если сравнить эти моменты с моментами ужаса… (Я представляю себе какие-то бессмысленные услады, еще не остывший пирог с абрикосами, куст боярышника на солнце, шуршащий от безумного жужжания пчел.)
Но я не сомневаюсь, что в мое отсутствие Э. надела тот самый праздничный убор и пошла в комнату мертвеца. Рассказывая о своей жизни с моим братом, она говорила мне, что тот любил ее именно в таком полураздетом виде.
Мысль о том, что она входит в комнату мертвеца, буквально сжимает мне сердце…
Вернувшись к себе, она, должно быть, разрыдалась: этот мгновенный образ — не образ смерти и не образ нестерпимой похоти — это образ детской скорби.
Непременные недоразумения, ошибки, скрежет вилки по стеклу — все, что возвещает об отчаянии ребенка, словно пророк, возвещавший о приближении беды…
Когда я снова проходил перед дверью Э., у меня не хватило духу постучать: там ничего не было слышно. Я ни на что не надеюсь, и меня гложет чувство непоправимого. Мне остается только вяло желать, чтобы к Э. вернулся разум и жизнь продолжалась.
Могущество
Позволю ли я себе тоже упасть?
Чем дольше я пишу, тем больше писание мое сбивает меня с толку.
Я так устал, что мечтаю весь раствориться.
Стоит мне взять за исходную точку какой-либо смысл, как он исчерпывается… или же в конце оказывается бессмыслица…
Неожиданно попался кусок кости: с какой жадностью я грыз его!..
Но как остаться растворенным — в бессмыслице? Это невозможно. Простая, чистая бессмыслица обязательно выходит на какой-нибудь смысл…
…оставляя привкус пепла, безумия.
Я смотрю на себя в зеркало: побитые глаза, лицо погасшее как окурок.
Мне хочется уснуть. Но когда я давеча увидел закрытое окно Э., что-то кольнуло в сердце, и я не в состоянии это переносить, я не сплю, распростертый на кровати, где и пишу. (На самом деле гложет меня моя неспособность ничего предпринять. Когда я увидел ее на полу, через открытое окно, я испугался, что она приняла яд. У меня больше нет сомнений в том, что она жива, ибо теперь окно закрыто, но я не могу выдерживать ее ни живой, ни мертвой. Я не допускаю, чтобы она ускользала от меня, под прикрытием закрытых окон или дверей.)
Я не замыкаюсь в мысли о несчастье. Мне представляется свобода облака, что заполняет небо, быстро и неспешно образуется и распадается, черпая свою всезахватывающую мощь в зыбкости и разорванности. Так и моя несчастная рефлексия — она была бы слишком тяжела, если бы не крайняя тревога, — в тот момент, когда я вот-вот не выдержу, она открывает мне могущество…
Эпилог
У меня был легкий сон. Сначала будто опьянение: когда я засыпал, мне показалось, что прочность мира уступает легкости сна. Это ироническое безразличие ничего не меняло: беспечно остановленный порыв желания возрождался, освобождаясь от тормозов, блокировавших его в состоянии тревоги. Но, может быть, сон — это неудавшийся образ победы, и в нем сокрыта свобода, которую мы должны похитить. Каким же непроницаемым ужасом я был объят, словно муравей разоренного муравейника, потерявший логическую нить. Каждое падение в этот мир дурных грез само по себе — целый опыт смерти (но без разрешающей ясности пробуждения).
Забавно, как мы беззаботно относимся к этой болотной мути сна. Мы забываем ее и не замечаем, что беззаботность придает нашему «просветленному» виду какой-то лживый смысл. Убойное зверство моих недавних снов (все вокруг меня было в беспорядке, но в каком-то успокоении) мгновенно пробуждает во мне ощущение «осквернения» смерти. Ничто, по-моему, не бывает ценнее всепоглощающей ржавчины; и уверенности, что, сидя на солнце, мы едва-едва спасаемся от земной плесени. Истину жизни отделять от ее противоположности, и если мы бежим от запаха смерти, то «разброд чувств» возвращает нас к связанному с этим запахом счастью. Ибо провести различие между смертью и бесконечным омоложением жизни невозможно: мы цепляемся за смерть, как дерево за землю, посредством тайной сети корней. Однако нас можно сравнить с «высоконравственным» деревом — отрицающим свои корни. Если бы мы не черпали наивно из источника боли, которая выдает нам безумную тайну, мы не могли бы отдаться приступу смеха; у нас было бы непроницаемое лицо расчета. Сама непристойность является лишь формой боли, но так «легко» связанной с возрождающимися всплесками, что из всех мук она самая богатая, самая безумная, самая достойная зависти.
Не важно, что, при всей своей полноте, это движение двусмысленно — оно то возносит к облакам, то бросает безжизненно лежать на песке. Когда всё разбито, жалким утешением будет воображать, что из падения моего возникнет вечная радость. Более того, я даже должен смириться с очевидностью: откат радости имеет место лишь при одном условии — чтобы отлив боли был не менее ужасен. Напротив, сомнение, рожденное великими бедами, способно лишь просветлять тех, кто наслаждается, — кто не способен познать счастье иначе как в преображенном виде — в черном ореоле беды. Так что разум не справляется с двойственностью: высшее счастье возможно только в тот момент, когда я сомневаюсь, что оно длится; и, напротив, оно становится в тягость с того момента, когда я в нем уверен. Значит, мы можем жить осмысленно лишь в состоянии двойственности. Впрочем, никогда не бывает абсолютной разницы между бедой и радостью: у нас постоянно присутствует сознание, что беда бродит где-то рядом, а в самом ужасе остается не до конца уничтоженное сознание возможной радости: оно усиливает боль до головокружения, но зато и позволяет переносить пытку. Эта легкость игры настолько глубоко задана в двойственности всех вещей, что мы презираем тех, кто тревожится, неловко принимая их слишком всерьез. Заблуждение Церкви — не столько в морали или в догмах, сколько в том, что она смешивает трагизм, который есть игра, и серьезность, которая есть знак труда.
То нечеловеческое удушье, которым я страдал в своих снах, когда удавалось заснуть, напротив, были благоприятным предлогом для моего решения именно в силу своей совершенной несерьезности. Вспоминая о моменте, когда я задыхался, мне показалось, что моя боль вооружена чем-то наподобие капкана, без которого невозможно было бы «расставить» ловушку для мысли. Я охотно задерживаюсь на этом воображаемом несчастье и, связав его с абсурдной протяженностью неба, нахожу в этой легкости, в этой «беззаботности» сущность такого понятия обо мне самом и о мире, которым был бы прыжок… В сумасшедшей, жестокой и тяжеловесной симфонии, которую мы шутливо играли с моим умершим братом, острый кончик шпенька — враждебный и твердый — в моем недавнем сне вонзившийся мне посреди спины так больно, что я чуть не закричал, но не мог издать ни звука, — был яростью, которая сама по себе не должна была быть, но была, и была неумолима и «требовала» свободы прыжка. Резкий порыв, движимый несгибаемой жестокостью шпенька, происходил именно оттуда; в моей муке не было ничего, что не было бы выдрано, доведено до невыносимой боли, от которой просыпаешься. Но, когда я пробудился от этого сна, мне улыбалась Э., стоящая передо мной: на ней был тот же костюм, точнее, то же его отсутствие, как тогда, когда она лежала в своей спальне. Я не мог прийти в себя после своего сна: а она, непринужденно, словно маркиза в платье с фижмами, неопределенно улыбаясь, теплыми модуляциями голоса сразу вернула меня к прелестям жизни.
— Не соизволит ли монсиньор?.. — сказала мне она. Какая-то невыразимая вульгарность еще больше подчеркивала ее вызывающий костюм. Но, словно не в силах ни минуты продолжать комедию, она тут же показала свою щель и глухим голосом спросила: — Хочешь заняться любовью?
Луч грозового, феерического света заливал спальню; словно святой Георгий — во всеоружии, юн и светел, на драконе, — она набросилась на меня, но она не желала мне другого зла, кроме как содрать с меня одежду, и оружием ей служила лишь улыбка гиены.