Книга: Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза
Назад: Часть вторая
Дальше: Юлия*
2
Этот рассказ ошеломил меня.
Я еще сумел спросить Мишеля (несмотря ни на что, сознание было ясным, будто и не напились мы и обязаны были сохранять какое-то отчаянное внимание):
— Можешь мне сказать, что за человек был Антонио?
Мишель показал мне парня за соседним столиком, говоря, что он похож на Антонио.
— Антонио? На вид он был такой вспыльчивый… Полмесяца назад его арестовали: он был агитатором.

 

Я продолжал расспрашивать как можно более серьезно:
— Не скажешь ли мне, что за политическая обстановка сейчас в Барселоне? Я ничего не знаю.
— Скоро грохнет…
— Почему Лазарь не приезжает?
— Мы ждем ее со дня на день.
Итак, Лазарь приедет в Барселону, чтобы участвовать в агитации.
Мое бессилие стало столь тягостным, что, не будь рядом Мишеля, эта ночь плохо бы кончилась для меня.
У самого Мишеля голова шла кругом, но ему удалось снова меня усадить. Я попытался — не без труда — вспомнить тембр голоса Лазарь, которая год назад сидела на одном из этих стульев. Лазарь всегда говорила хладнокровно, медленно, каким-то внутренним голосом. Я смеялся при мысли о любой медленной фразе, которую когда-либо слышал. Я хотел бы быть Антонио. Я бы ее прикончил… При мысли, что я, возможно, любил Лазарь, я вскрикнул, и крик потонул в общем шуме. Я готов был кусать сам себя. Меня мучила навязчивая мысль о револьвере, потребность стрелять, выпускать пули… в ее живот… в ее… Я будто бы падал в пропасть, бессмысленно жестикулируя, как во сне, когда мы бессильно палили куда-то.
Стало невтерпеж; чтобы прийти в себя, мне пришлось сделать громадное усилие. Я сказал Мишелю:
— Мне так омерзительна Лазарь, что даже страшно.

 

Мишель, сидевший передо мной, был похож на больного. Он и сам делал сверхчеловеческие усилия, чтобы держаться. Он сжал голову руками, не в силах сдержать смешок:
— Действительно, по ее словам, ты ее ужасно ненавидел… Она сама этого перепугалась. Да я сам ее ненавижу.
— Ты ее ненавидишь! Два месяца назад она навещала меня, когда я валялся в постели, и она думала, что я подохну. Ей открыли, она подошла к кровати на цыпочках. Когда я увидел ее на середине комнаты, она так и замерла на цыпочках; словно пугало, замершее среди поля…
Она стояла в трех шагах, бледная, словно смотрела на мертвеца. В комнате было солнечно, но она, Лазарь, была черной, она была черной, как тюрьма. Ее притягивала смерть, понимаешь? Когда я вдруг увидел ее, я настолько испугался, что закричал.
— А она?
— Она не произнесла ни слова, не шевельнулась. Я ее обругал. Я обозвал ее грязной сукой. Я обозвал ее святошей. Я даже сказал, что я спокоен, хладнокровен, а сам весь трясся. Я заикался, брызгался слюной. Я сказал ей, что умирать тяжело, но, умирая, видеть такую мерзкую тварь — это уже слишком. Мне хотелось бы, чтобы судно мое было полным, — я швырнул бы ей в лицо говно.
— И что она ответила?
— Она сказала теще, что ей лучше уйти; причем даже не повысила голоса.

 

Я смеялся. Смеялся. У меня двоилось в глазах, кружилась голова. Мишель тоже прыснул со смеху:
— Так и ушла?
— Ушла. Мои простыни были мокры от пота. Я думал, что прямо сейчас умру. Но к вечеру мне стало лучше, я почувствовал, что поправлюсь… Понимаешь: должно быть, я ее испугал. А иначе, ты же понимаешь, я бы умер!
Мишель был обессилен; он выпрямился; он страдал, но в то же время у него был вид человека, утолившего чувство мести; он просто бредил:
— Лазарь любит птичек; так она говорит, но она лжет. Она лжет, слышишь? Она пахнет могилой. Я знаю: однажды я обнял ее…
Мишель встал. Он был мертвенно-бледен. Он сказал с выражением глубочайшей тупости:
— Надо бы мне в туалет сходить.

 

Я тоже встал. Мишель пошел блевать. В голове у меня звучали все крики «Криольи», я стоял, затерявшись в сутолоке. Я ничего не понимал: если и закричать, то никто бы меня не услышал; даже если бы я орал во всю глотку. Мне нечего было сказать. Наваждение не кончалось. Я смеялся. Хотелось плюнуть всем в морду.

Небесная синь

1
Когда я проснулся, меня охватил панический ужас при мысли столкнуться с Лазарь. Я быстро оделся, намереваясь телеграфировать Ксении — пусть приедет ко мне в Барселону. Почему я уехал из Парижа, не переспав с нею? Все время, пока я болел, я выносил ее с трудом, а женщину, которую не любишь, легче выносить, если занимаешься с ней любовью. Мне надоело заниматься этим с проститутками.
Я позорно боялся Лазарь. Будто я обязан был перед нею отчитываться. Я вспоминал то бессмысленное ощущение, что испытал в «Криолье». Мне было так страшно от мысли, что я ее встречу, что даже ненависть к ней исчезла. Я встал и торопливо оделся, чтобы идти на телеграф. В своем отчаянии я был счастлив около месяца. Я выбирался из кошмара, теперь кошмар меня вновь настигал.
Я объяснил Ксении в телеграмме, что до сих пор у меня не было постоянного адреса. Я желал, чтобы она приехала в Барселону как можно быстрее.

 

У меня была встреча с Мишелем. Он выглядел озабоченным. Я повел его обедать в маленький ресторан на Параллело, но он ел мало, а пил еще меньше. Я сказал ему, что не читал газет. Он ответил — не без иронии, — что на завтра назначена всеобщая забастовка. Мне лучше поехать в Калелью, где я встречусь с друзьями. Я, напротив, настаивал на том, что мне надо остаться в Барселоне и присутствовать при волнениях, если таковые будут. Вмешиваться я не хотел, но у меня была машина: один из друзей, живший тогда в Калелье, одолжил ее на неделю. Если ему нужна машина, я могу его повезти. Мишель разразился смехом с откровенной враждебностью. Он был уверен, что принадлежит к другому лагерю: без копейки денег, готовый на все, чтобы помочь революции. Я думал: если вспыхнет мятеж, он, как обычно, будет рассеян и по-дурацки погибнет. Все это дело мне не нравилось; в некотором смысле революция составляла часть того кошмара, из которого, казалось, я уже вышел. Я не мог вспомнить без смущения ночь, проведенную в «Криолье». Мишель тоже. Должно быть, эта ночь вызывала у него озабоченность; озабоченность и подавленность. Наконец он каким-то неопределенным — вызывающе-тревожным — тоном сказал мне, что Лазарь приехала накануне.

 

Перед Мишелем и особенно перед его улыбочками — хотя новость ошеломила меня своей внезапностью — я сохранял внешнее безразличие. Ничто, сказал я ему, не способно сделать меня местным рабочим, а не богатым французом, находящимся в Каталонии для собственного удовольствия. Но машина может оказаться полезной в определенной ситуации, даже в рискованных обстоятельствах (и тотчас я подумал: а не пожалею ли я об этом предложении? Ведь совершенно очевидно, что я тем самым прямехонько попадаю в лапы Лазарь; она забыла о своих разногласиях с Мишелем, к полезному инструменту у нее не будет и прежнего презрения; а у меня никто не вызывал такую дрожь, как Лазарь).
Я расстался с Мишелем, измученный. В глубине души я не мог отрицать: мне совестно перед рабочими. Это было бессмысленно, не выдерживало никакой критики, но я был еще более подавлен тем, что так же совестно мне было и перед Лазарь. Я видел, что в подобный миг жизнь моя не имеет оправдания. И это казалось позорным. Я решил провести остаток дня и ночь в Калелье. В этот вечер уже не было желания слоняться по злачным кварталам. Однако я не мог и оставаться в гостиничном номере.

 

Отмахав двадцать километров в направлении Калельи (почти половину пути), я передумал. А вдруг в отеле телеграмма от Ксении?
Я вернулся в Барселону. Настроение было скверное. Если начнутся беспорядки, Ксения не сможет со мной встретиться. Ответа пока не было; я отправил новую телеграмму, прося Ксению выехать в тот же вечер, если только возможно. Я больше не сомневался, что, если Мишель станет пользоваться моим автомобилем, я непременно столкнусь с Лазарь. Я возненавидел любопытство, подтолкнувшее меня ввязаться — издалека — в гражданскую войну. Как человеку мне решительно не было оправдания; главное, я суетился без всякой пользы. Было около пяти часов, и солнце шпарило. Посреди улицы мне захотелось поговорить с незнакомцами; я чувствовал себя потерянным в слепой толчее. Я был так же глуп и бессилен, как малое дитя. Я вернулся в отель; ответа на мои телеграммы все еще не было. Я действительно хотел смешаться с толпой и поговорить, но накануне восстания это было невозможно. Мне хотелось узнать, начались ли уже волнения в рабочих кварталах. Город выглядел ненормальным, но отнестись к происходящему серьезно не удавалось. Я не знал, что делать, я два-три раза менял свои намерения. Наконец решил вернуться в отель и лечь; во всем городе была какая-то перенапряженность, возбужденность и в то же время подавленность. Я проезжал по Каталонской площади. Скорость была слишком высока; какой-то субъект, очевидно пьяный, возник вдруг перед машиной. Я успел нажать на тормоз и не наехать на него, но мои нервы были потрясены. Пот скатывался крупными каплями. Чуть дальше, на Рамбле, мне почудилась Лазарь в сопровождении г-на Мелу, одетого в серую куртку, на голове — шляпа-канотье. От страха мне сделалось дурно. (Позднее я выяснил точно, что г-н Мелу не приезжал в Барселону.)

 

В отеле я отказался от лифта и взбежал по лестнице. Бросился на кровать. Я услыхал, как бьется сердце под ребрами. Я почувствовал мучительную пульсацию вен в каждом виске. Довольно долго лежал, дрожа от ожидания. Сполоснул лицо. Очень хотелось пить. Я позвонил в отель, где жил Мишель. Его не было. Тогда я заказал Париж. В квартире Ксении — никого. Я заглянул в расписание: она вполне уже могла быть на вокзале. Я попытался дозвониться в свою квартиру, где, в отсутствие жены, продолжала временно жить теща. Я подумал: а не вернулась ли жена? Теща ответила, что Эдит осталась в Англии, с детишками. Она спросила, не получил ли я записку по пневматической почте, которую она несколько дней назад переслала мне авиапочтой. И тут я вспомнил, что забыл в кармане письмо; узнав почерк, я его не вскрыл. Я сказал, что получил, и повесил трубку, раздраженный враждебным голосом.

 

Измятый конверт валялся в кармане уже несколько дней. Вскрыв его, я узнал на записке почерк Дирти. Я еще сомневался и лихорадочно рвал обертку. В комнате было ужасно жарко; казалось, я никогда не дорву до конца; по щеке катился пот. Я увидел фразу, вызвавшую у меня ужас: «Я ползаю у твоих ног» (такое вот странное начало). Прощения она молила за то, что ей недостало храбрости убить себя. Она приехала в Париж, чтобы встретиться со мной. Она ожидала, что я позвоню ей в гостиницу. Я почувствовал себя совершенно жалким. Уже сняв трубку, я на миг усомнился, сумею ли даже сказать то, что хочу. Мне удалось связаться с парижским отелем. Ожидание меня убивало. Записка была датирована 30-м сентября, а сегодня — 4-е октября. Я рыдал в отчаянии. Спустя четверть часа отель ответил, что мадемуазель Доротея С… вышла (Дирти — это лишь вызывающая аббревиатура от «Доротея»); я дал необходимые сведения. Она могла позвонить мне, когда вернется. Я повесил трубку: это было больше, чем могла вынести моя голова.

 

Меня терзала пустота. Было девять часов. В принципе, Ксения уже сидела в барселонском поезде и быстро приближалась ко мне: я представил скорость поезда, сверкающего в ночи всеми огнями и надвигающегося на меня со страшным шумом. Мне показалось, что на полу, между ногами, промелькнула мышь, а может таракан, что-то черное. Скорее всего, это галлюцинация, вызванная усталостью. Кружилась голова. Я был парализован, не имея возможности оставить отель в ожидании звонка; я не мог ничего избежать; у меня отняли всякую инициативу. Я спустился в столовую отеля. Я вскакивал каждый раз, когда звонил телефон. Я боялся, что телефонистка перепутает и станет вызывать мою комнату. Я попросил расписание и послал за газетами. Мне хотелось знать, когда уходят поезда из Барселоны в Париж. Я боялся, что всеобщая забастовка помешает мне уехать в Париж. Я читал барселонские газеты, но не понимал ни слова. Я подумал: в крайнем случае поеду до границы на машине.

 

В конце обеда мне позвонили; я был спокоен, но, думаю, если бы рядом выстрелили из револьвера, я едва ли услышал бы. То был Мишель. Он попросил меня приехать. Я сказал, что сейчас никак — жду телефонного звонка; но, если он не сможет сам ко мне прийти, я доберусь до него ночью. Мишель дал адрес, где он находился. Он непременно хотел меня видеть. Он говорил так, словно его обязали обо всем распорядиться и он боится что-либо забыть. Он повесил трубку. Я оставил денег телефонистке и вернулся в комнату, где тут же лег. Мучительная жара была в этой комнате. Я налил в стакан воду из-под крана: вода оказалась теплой. Я снял пиджак и сорочку. В зеркале я увидел свой голый торс. Я снова улегся на кровать. Постучали в дверь: телеграмма от Ксении; как я и предполагал, она приезжает завтра полуденным скорым. Я почистил зубы и растерся мокрым полотенцем. Я не осмеливался сходить в туалет из страха пропустить звонок. Я решил обмануть время, считая до пятисот. Я не дошел до конца. Я подумал: незачем так мучиться, впадать в такую тревогу. Разве это не вопиющая бессмыслица? С момента ожидания в Вене — ничего более жестокого. В пол-одиннадцатого позвонил телефон: меня соединили с отелем, где жила Дирти. Я сказал, что хочу поговорить лично с нею. Я никак не мог понять, почему она кому-то поручила говорить. Связь была скверная, но мне удалось сохранить спокойствие и говорить внятно. Будто в этом кошмаре я был единственным спокойным человеком. Она не смогла позвонить сама, потому что, вернувшись, решила немедленно уехать. Времени оставалось ровно столько, чтобы успеть на последний поезд, отправляющийся в Марсель: из Марселя она долетит до Барселоны на самолете; она будет здесь в два часа пополудни. У нее не было ни минуты времени, она не могла сама предупредить меня. Ни секунды я не предполагал, что увижу завтра Дирти, я не подумал, что она сядет в Марселе на самолет. Я сидел на кровати, не столько обрадованный, сколько ошарашенный. Хотелось вспомнить лицо Дирти, переменчивое выражение ее лица. Воспоминание ускользало. Я решил, что она похожа на Лотту Ления, но, в свою очередь, ускользал и образ Лотты Ления. Я вспомнил Лотту Ления лишь в «Махагони»: на ней была черная куртка мужского типа, очень короткая юбка, широкополая соломенная шляпа, чулки сворачивались выше колен. Она была высокая, тонкая; вроде бы рыжая. Во всяком случае — обворожительная. Но выражение лица ускользало. Я сидел на кровати в белых брюках, босой, по пояс голый. Я силился вспомнить песенку, распеваемую в борделе в «Трехгрошовой опере». Немецкие слова не вспоминались — только французские. В памяти всплывал образ — ошибочный — Лотты Ления, поющей эту песенку. Этот расплывчатый образ терзал душу. Я встал и запел тихо, но душераздирающе:
И по городу залп
Полусотней орудий
Даст корабль белокрылый
Красавец фрегат.

Я думал: завтра в Барселоне произойдет революция… Несмотря на жару, я весь дрожал.

 

Я подошел к открытому окну. На улице было людно. Чувствовалось, что днем солнце палило вовсю. Снаружи казалось прохладнее, чем в комнате. Надо бы выйти. Я надел сорочку, пиджак, обулся как можно быстрее и спустился на улицу.
2
Я вошел в ярко освещенный бар и быстро проглотил чашку кофе: он был чересчур горяч, я обжегся. Очевидно, мне не надо было пить кофе. Я сходил за машиной и поехал туда, куда попросил Мишель. Я погудел: Мишель должен сам открыть двери.
Мишель заставил себя ждать. Я ждал его до бесконечности. В конце концов я стал надеяться, что он не придет. С того самого момента, как машина остановилась перед указанным домом, я был уверен, что нахожусь перед Лазарь. Я думал: сколько бы Мишель меня ни презирал, он знает, что я сделаю, как и он, — что я забуду о своих чувствах к Лазарь, если только этого потребуют обстоятельства. Он тем более имел основание так считать, что в глубине души я был одержим Лазарь; как ни глупо, но я желал ее видеть; в ту минуту я испытывал непреодолимое желание охватить всю свою жизнь, всю ее несуразность.

 

Но все представлялось в дурном свете. Мне придется сидеть где-нибудь в углу, не произнося ни слова; скорее всего, в переполненной комнате; в положении обвиняемого, который должен предстать перед судом, но о нем забыли. Конечно, мне не представится возможности высказать Лазарь свои чувства; значит, она подумает, что я сожалею; что мои оскорбления надо отнести на счет болезни. Еще я вдруг подумал: если бы со мной случилась беда, мир был бы более выносим для Лазарь; она наверняка чует во мне злодейство, которое требует исправления… Она будет склонна впутать меня в какую-нибудь дурную историю; даже сознавая это, она способна подумать: лучше подвергнуть опасности столь малоценную жизнь, как моя, чем жизнь рабочего. Я представил, что я убит и Дирти узнает в отеле о моей смерти. Я сидел за рулем автомобиля и готов был нажать на педаль. Но не решился. Напротив, я еще несколько раз погудел, довольствуясь надеждой, что Мишель не придет. В моем состоянии я должен был исчерпать до конца все, что ни предложит судьба. Сам того не желая, я чуть ли не с восхищением представлял себе спокойствие и бесспорную храбрость Лазарь. Само дело я больше не принимал всерьез. Оно не имело смысла в моих глазах: Лазарь окружала себя людьми, подобными Мишелю, не способными прицелиться, стреляющими, словно зевают. И однако, у нее была мужская решимость и твердость человека, стоящего во главе движения. Я смеялся, думая: а я вот, наоборот, только и научился терять голову. Я вспомнил все, что читал о террористах. Уж несколько недель я был удален от забот, сходных с теми, что занимают террористов. Самым худшим, очевидно, было бы дойти до того, что стану действовать не по своей воле, а по воле Лазарь. Ожидая Мишеля в машине, я прирос к рулю, как зверь, попавший в капкан. Меня удивляла мысль, что я принадлежу Лазарь, что она владеет мною… Я вспоминал: подобно Лазарь, я был грязным в детстве. Об этом было тяжело вспоминать. Например, вот что унизительное я вспомнил. Я был пансионером лицея. На уроках я смертельно скучал, порой просто застывал с открытым ртом. Однажды вечером, при газовом свете, я приподнял перед собой крышку парты. Меня никто не мог видеть. Я схватил ручку, крепко сжал ее в правом кулаке, как нож, и стал наносить себе сильные удары стальным пером по тыльной стороне ладони и предплечью левой руки. Просто посмотреть… Посмотреть — а кроме того, я хотел закалиться против боли. Образовалось несколько грязных ранок, скорее черноватых, нежели красных (от чернил). Эти ранки были в форме полумесяца, из-за изгиба пера.

 

Я вылез из машины и увидел над головой звездное небо. Спустя двадцать лет мальчик, коловший себя ручкой, ожидал чего-то невозможного, стоя под небом, на улице в чужой стране, где он никогда раньше не бывал. Светились звезды, бесконечное число звезд. Это было абсурдно, абсурдно до крика, но враждебно-абсурдно. Мне не терпелось, чтобы поскорее наступил день, встало солнце. Я думал, что, когда звезды станут исчезать, я наверняка буду на улице. В принципе, я меньше боялся звездного неба, чем рассвета. Надо было подождать, надо ждать два часа… Я вспомнил, как в два часа пополудни, под ярким солнцем, в Париже я стоял на мосту Карусель и увидел грузовичок мясной лавки: из-под брезента выступали безголовые шеи ободранных баранов, а бело-голубые полоски блуз мясников сверкали чистотой; грузовичок шел медленно, в свете солнца. Ребенком я любил солнце: я закрывал глаза, и сквозь веки оно было красным. Солнце было страшным, оно побуждало думать о взрыве; и есть ли что-нибудь более солнечное, чем красная кровь, текущая по мостовой, будто свет взрывается и убивает? Сейчас, в густой тьме, я опьянел от света; и снова Лазарь превратилась для меня в зловещую птицу, грязную и ничтожную. Глаза мои терялись уже не в звездах, реально блестевших надо мной, а в синеве полуденного неба. Я закрывал их, чтобы затеряться в этой сверкающей сини; оттуда вихрем вылетали, гудя, большие черные насекомые. Точно так же, как прилетит завтра, в час полуденного сияния, сначала еле различимый самолет, который принесет Доротею… Я открыл глаза, увидел над головой звезды, но я обезумел от солнца и хотел смеяться: завтра самолет, такой крошечный и такой далекий, что ничуть не уменьшит ослепительность неба, покажется мне гудящим насекомым, а так как внутри его стеклянная клетка будет нагружена безмерными мечтами Дирти, то для меня, над головой крошечного человечка, стоящего на земле — в минуту, когда боль в ней разразится сильнее обычного, — он окажется небывалой, обожаемой «туалетной мухой». Я рассмеялся, и в эту ночь по улице брел печальный ребенок, коловший себя пером; я смеялся так же, когда был маленький и был уверен, что в один прекрасный день я (поскольку радостная дерзость меня возносила), именно я должен все опрокинуть, непременно все опрокинуть.
3
Я больше не понимал: почему это я испытывал страх перед Лазарь. Если через несколько минут не придет Мишель, я уеду. Я был уверен, что он не придет: я ждал от избытка добросовестности. Я готов был уже отчалить, когда вдруг открылась дверь дома. Ко мне шел Мишель. По правде сказать, он напоминал выходца с того света. Казалось, он надсадил себе глотку… Я сказал ему, что готов был уехать. Он ответил, что там, «наверху», спор шел так беспорядочно, так шумно, что никто друг друга не слышал.
Я спросил:
— Лазарь там?
— Естественно. Именно она — причина всего… Тебе незачем подниматься. Да и я больше не могу… Я бы хлопнул с тобой стаканчик.
— Поговорим о чем-нибудь другом?..
— Нет. Думаю, что я бы не смог. Хочу тебе сказать…
— Ладно. Объясни.
Мне не очень-то хотелось знать: в тот момент я находил Мишеля смешным, а тем более все, что свершалось «наверху».
— Собираются устроить налет, отряд человек пятьдесят, настоящих «пистолерос», знаешь… Это серьезно. Лазарь хочет напасть на тюрьму.
— Это когда? Если не завтра, я пойду. Принесу оружие. Привезу в машине четверых ребят.
Мишель крикнул:
— Это смешно! — Ха!
Я разразился смехом.
— Не надо нападать на тюрьму. Это бессмысленно.
Мишель буквально проорал эти слова. Мы дошли до многолюдной улицы. Я не удержался и сказал:
— Не ори…
Он смутился. Остановившись, осмотрелся с тревожным видом. Ведь Мишель был просто взбалмошным младенцем. Я сказал ему со смехом:
— Да ничего: ты говорил по-французски…
Успокоившись столь же быстро, как испугался, он тоже стал смеяться. Но больше уже не кричал. Он даже перестал говорить со мной презрительным тоном. Мы дошли до кафе и уселись за отдаленный столик.
Он объяснял:
— Сейчас ты поймешь, почему не нужно нападать на тюрьму. Это ничего не даст. Лазарь хочет устроить налет на тюрьму не потому, что это полезно, а ради своих убеждений. Ей отвратительно все, что напоминает войну, но она ведь сумасшедшая, она, несмотря ни на что, — за непосредственное действие, и она хочет совершить налет. Я предложил напасть на склад оружия, но она и слушать об этом не желает, потому что, по ее словам, это означает опять смешивать революцию с войной! А ты не знаешь местных. Вообще-то они замечательные, но только чокнутые: они ее слушают!..
— Ты не сказал мне, почему не стоит нападать на тюрьму.
Честно говоря, меня завораживала мысль напасть на тюрьму, и я находил правильным, что рабочие прислушиваются к Лазарь. Отвращение, которое мне внушала Лазарь, вдруг испарилось. Я думал: она — труп, но она единственная понимает; и испанские рабочие тоже понимают Революцию…
Мишель продолжал объяснять, убеждая самого себя:
— Это очевидно: тюрьма ничего не даст. Что прежде всего необходимо — так это найти оружие. Надо вооружить рабочих. Какой смысл в движении сепаратистов, если оно не дает рабочим в руки оружия. Недаром каталонские власти способны провалить все дело, потому что они дрожат при мысли вооружить рабочих… Это же ясно. Прежде всего надо атаковать склад оружия.

 

Мне пришла в голову другая мысль: все они помешались. Я снова начал думать о Дирти; я умирал от усталости, тоска снова наваливалась.
Я рассеянно спросил Мишеля:
— А что за склад оружия?
Казалось, он не слышал моих слов.
Я настаивал; тут он не знал, что ответить; вопрос встает сам собой, и даже очень затруднительный, но ведь он-то не местный.
— Ну а у Лазарь дело продвинулось дальше?
— Да. У нее есть план тюрьмы.
— Может, поговорим о чем-нибудь другом?
Мишель ответил, что скоро уже уйдет.
Какое-то время он сидел спокойно и ничего не говорил. Потом начал опять:
— Думаю, все плохо кончится. Всеобщая забастовка назначена на завтрашнее утро, но все пойдут порознь, и их сомнет гражданская гвардия. Кончится тем, что я сам поверю в правоту Лазарь.
— Как это?
— Да. Рабочие никогда не объединятся; они позволят с собой расправиться.
— А нападение на тюрьму невозможно?
— Откуда я знаю? Я ведь не военный…

 

Я был измучен. Два часа ночи. Я предложил Мишелю встретиться в баре на Рамбле. Он сказал, что придет, когда все прояснится, часов так в пять. Я чуть было не сказал ему, что напрасно он противится плану нападения на тюрьму… Но с меня было достаточно. Я проводил Мишеля до подъезда, у которого поджидал его и где оставил машину. Нам больше нечего было друг другу сказать. По крайней мере, хорошо, что я не столкнулся с Лазарь.
4
Я тотчас же поехал на Рамблу. Оставил машину. Пошел в barrio chinoх. Я не охотился за девками; barrio chino был всего лишь средством убить время ночью, часика на три. В это время я мог послушать андалузские песни, исполнителей канте хондо. Я был выведен из себя, возбужден; возбужденность канте хондо только и могла согласоваться с моим лихорадочным состоянием. Я вошел в какое-то жалкое кабаре; когда я входил, на маленькой эстраде выставляла себя почти бесформенная, с бульдожьей мордой, блондинка. Она была почти голой: цветастый платок вокруг поясницы не скрывал очень черного лобка. Она пела и двигала животом. Едва я сел, как подсела другая девка, не менее мерзкая. Пришлось выпить с ней стаканчик. Было много народу, примерно той же категории, что и в «Криолье», но, пожалуй, погнуснее. Я притворился, что не знаю испанский. Только одна девица была хорошенькая и молодая. Она посмотрела на меня. Ее любопытство похоже было на внезапную страсть. Вокруг нее сидели какие-то мордастые и грудастые матроны в грязных шалях. К девице, которая на меня смотрела, подошел паренек, почти мальчик, в тельняшке, с завитой шевелюрой и накрашенными щеками. Вид у него был диковатый; он сделал неприличный жест, расхохотался и сел за дальним столиком. Вошла, неся корзину, сгорбленная, очень старая женщина в крестьянском платке. На эстраде уселись певец и гитаристки; несколько гитарных тактов, и певец запел… очень приглушенно. А я было испугался, что он станет, подобно другим, терзать меня криками. Зал был довольно большой; на одном конце — девки, рядком, в ожидании партнеров; они будут танцевать, как только закончатся песни. Девки были молоденькие, но уродливые, в плохоньких платьях. Худые, недокормленные; одни дремали, другие глупо ухмылялись; третьи вдруг начинали плясать чечетку на эстраде. При этом они выкрикивали «оле!», но никто не отвечал. У одной из них, в бледно-голубом полувылинявшем платье, было тонкое, бледное лицо под спутанными волосами; ясно было, что через несколько месяцев она умрет. Мне хотелось не заниматься собою, по крайней мере какое-то время; хотелось заниматься другими и чувствовать, что каждый из них, под своей черепушкой, живет. Должно быть, с час я молча наблюдал, как ведут себя мне подобные существа в зале. Потом я пошел в другое заведение, куда более оживленное. Молодой работяга в блузе кружился с девицей, одетой в вечернее платье. Из-под платья высовывались грязные бретельки сорочки; тем не менее девица была соблазнительна. Кружились и другие парочки. Я быстро решил уйти. Я не способен был вынести долгого мельтешения.

 

Я вернулся на Рамблу, купил иллюстрированные журналы и сигареты. Было около четырех утра. Сидя на террасе кафе, я перелистывал журналы, ничего в них не видя. Я старался ни о чем не думать. Это не удавалось. Во мне поднималась какая-то бессмысленная пыль. Хотелось вспомнить, какой в реальности была Дирти. В память смутно вплывало что-то невозможное, ужасное, а главное — чуждое. Через минуту я уже по-детски воображал, как пойду с нею обедать в портовый ресторан. Мы будем есть всякие острые блюда, которые я так люблю, а потом пойдем в отель: она заснет, я — у ее изголовья. Я был так утомлен, что одновременно думал о том, как буду спать рядом с нею, в кресле, или даже лежа в кровати; как только она приедет, мы оба заснем. Очевидно, то будет дурной сон. Еще была всеобщая забастовка: большая комната со свечой и нечем заняться, пустынные улицы, столкновения. Скоро придет Мишель, и я должен от него избавиться как можно быстрее. Не хотелось ничего больше слышать. Хотелось спать. Я пропустил бы мимо ушей самые важные слова. Мне надо было заснуть, прямо не раздеваясь, все равно где. Я неоднократно засыпал на стуле. Что делать, когда приедет Ксения? В начале седьмого пришел Мишель, говоря, что Лазарь ожидает его на Рамбле. Он не мог присесть. Они так и не договорились. Он был столь же рассеян, как и я. И, подобно мне, не желал болтать; он был сонный, разбитый.
Я тут же сказал ему:
— Я пойду с тобой.
Брезжил день. Небо было бледным, звезды исчезли. Люди сновали туда-сюда, но Рамбла казалась какой-то ирреальной: со всех платанов раздавалось оглушительное птичье пение; ничего более неожиданного я никогда не слыхал. Я увидел, что под деревьями ходит Лазарь. Она шла к нам спиной.
— Не хочешь поздороваться с нею? — спросил Мишель.
В эту секунду она повернулась и пошла к нам, как и раньше, вся в черном. Я на секунду подумал: не самое ли это человечное существо, какое я встречал? И в то же время это ко мне приближалась гнусная крыса. Я не должен был убегать, и это было нетрудно. В самом деле, я чувствовал себя отсутствующим, глубоко отсутствующим. Я только сказал Мишелю:
— Можете убираться. Оба.
Мишель как будто не понял. Я пожал ему руку, добавив (я знал, где они оба живут):
— Третья улица направо. Звякни мне завтра вечером, если удастся.
В тот же миг Лазарь и Мишель словно утратили и тень жизни. У меня больше не было настоящей реальности.
Лазарь воззрилась на меня. Она была предельно естественна. Я взглянул на нее и помахал Мишелю.
Они ушли.

 

А я отправился в свой отель. Полседьмого. Я не закрывал ставен. Я вскоре заснул, но дурным сном. Мне казалось: день. Снилась Россия: я, турист, осматриваю одну из ее столиц, скорее всего — Ленинград. Я прогуливался в огромном здании из железа и стекла, оно напоминало бывшую «Галерею машин». Было пасмурно, запыленные стекла пропускали грязный свет. Внутри было более просторно, торжественно и пусто, чем в соборе. Земляной пол. Я был подавлен, совершенно один. Через боковой неф я прошел в череду маленьких залов, где хранились реликвии революции; эти залы не составляли настоящего музея, однако главные эпизоды революции были представлены. Первоначально они посвящались благородной, отмеченной торжественностью жизни царского двора. Во время войны члены императорской семьи поручили какому-то французскому художнику изобразить на стенах «биографию» Франции: тот в строгом и пышном стиле Лебрена запечатлел сцены жизни Людовика XIV; вверху одной стены вздымалась аллегорическая Франция, несущая огромный факел. Она казалась вышедшей из облака или из каких-то развалин; фигура была уже полустерта, потому что работа художника, едва начатая, была прервана мятежом. Поэтому стены эти напоминали помпейскую мумию, заживо погребенную пепельным дождем, но только какую-то особенно мертвую. В этом зале так и застыли топот и крики мятежников; дышать здесь было тяжело, — настолько явственно здесь ощущалась устрашающая внезапность революции, — как будто подступает спазма или икота.

 

Соседний зал угнетал еще больше. На стенах его уже не было следов старого режима. Грязный пол, голая штукатурка; но революция оставила по себе многочисленные надписи углем: их сделали матросы, а может, рабочие, евшие и спавшие в этом зале; своим грубым языком или еще более грубыми рисунками они запечатлели крушение старого мира, свершавшееся перед их изнуренными глазами. Ничего более судорожного (и более человеческого) я не видел. Я стоял, разглядывая грубые, неуклюжие письмена; слезы наворачивались на глаза. Революционная страсть медленно завладела душой; то она выражалась словом «зарница», то словом «террор». Часто мелькало имя Ленина, начертанное черным, но чем-то похожее на кровь; но это имя было причудливо искажено: у него была женская форма — Ленова!

 

Я вышел из этого зала. Вошел в большой застекленный неф, зная, что с минуты на минуту он взорвется: советские власти решили разрушить его. Я никак не мог отыскать дверь, я беспокоился за свою жизнь, я был один. В тревоге я нашел какое-то доступное отверстие, нечто вроде окна посреди стеклянной стены. Я вскарабкался и с большим трудом выскользнул наружу.
Вокруг меня был унылый пейзаж: заводы, железнодорожные мосты, пустыри… Я ожидал взрыва, который разом поднимет на воздух обветшалое строение, из которого я вышел. Я отошел подальше, по направлению к мосту. Тут за мной погнался полицейский и одновременно куча оборванных ребятишек; очевидно, он обязан был отгонять людей от места взрыва. Я на бегу крикнул ребятишкам, куда надо бежать. Мы вместе спрятались под мостом. И тогда я сказал им по-русски: «Здесь можно…» Ребятишки не ответили, они были очень возбуждены. Мы стали смотреть; видно было, что здание взрывалось (но никакого шума мы не слыхали; от места взрыва валил темный дым; он не клубился, а прямо поднимался к облакам, абсолютно прямо, как волосы, остриженные бобриком, без малейшей вспышки; все было непоправимо мрачно и пыльно…). Удушливая сумятица, бесславная, безвеличественная, бессмысленно испаряющаяся в наступающей зимней ночи. Да и сама-то ночь не была ни снежной, ни морозной.

 

Я проснулся.
Я лежал в одурении, словно этот сон меня опустошил. Я тупо глядел в потолок, сквозь окно видел кусок блестящего неба. Все как-то ускользало, будто я провел ночь в поезде, в переполненном купе.
Постепенно вспомнились все события. Я вскочил с кровати, не умывшись, оделся, спустился на улицу. Было восемь.
Начинался очаровательный день. Прямо на солнце чувствовалась утренняя свежесть. Но на душе оставался скверный осадок, я больше не мог. Не нужно было никакого ответа, однако я спрашивал себя, почему этот солнечный поток, этот воздушный поток и этот поток жизни вышвырнули меня на Рамблу. Я был чужд всему и вконец измотан. Я подумал о кровавой пене, которая пузырится в горле свиньи под ножом мясника. Была неотложная забота: запить чем-нибудь тошноту, побриться, помыться, причесаться, потом выйти на улицу, выпить свежего вина и побродить на солнышке. Я выпил стакан кофе с молоком. Вернуться домой не решился. Побрился у парикмахера. Я опять-таки притворился, что не говорю по-испански, и объяснялся знаками. Выйдя из рук цирюльника, я обрел вкус к жизни. Забежал домой поскорее почистить зубы. Я захотел искупаться в Бадалоне. Сел в машину; около девяти подъехал к Бадалоне. Пляж был пуст. Раздевшись в машине, я не стал ложиться на песок, а побежал в море. Поплавав, я стал смотреть на синее небо. В северо-восточном направлении: туда, откуда появится самолет Доротеи. Я встал, вода доходила до груди. Я видел в воде свои желтоватые ноги, ступни в песке, торс, руки и голову над водой. Мне было иронически любопытно видеть, как выглядит на поверхности земли (или моря) этот почти голый тип, ждущий, что через несколько часов из глубины неба вынырнет самолет. Я еще поплавал. Небо было огромным, чистым, и мне хотелось смеяться в воде.
5
Лежа на животе, посреди пляжа, я в конце концов спросил себя: а что делать с Ксенией, ведь она приедет первой? Я подумал: надо быстренько одеться, скорее ехать на вокзал и встретить ее. Со вчерашнего дня я не забыл о неразрешимой проблеме, которую ставил приезд Ксении, но, думая об этом, каждый раз откладывал ее на потом. Быть может, я и не смогу ни на что решиться, пока не встречу ее. Мне больше не хотелось грубо с нею обращаться. Конечно, я часто вел себя с Ксенией как грубиян. Сожалеть я об этом не сожалел, но заходить дальше было мыслью невыносимой. Вот уже месяц, как я выбрался из самого худшего. Со вчерашнего дня кошмар как будто возобновился, однако мне казалось, что нет, что это нечто другое и что я еще буду жить. Теперь вызывали только улыбку мысли о трупах, о Лазарь, обо всем, что меня так преследовало. Я снова вошел в воду, лег на спину и вынужден был закрыть глаза: на мгновение показалось, что со светом, а особенно с теплом смешивается тело Дирти; я напрягся, как палка. Мне хотелось петь. Но ничего не представлялось устойчивым. Я чувствовал себя слабеньким, как младенческий писк, словно жизнь моя, хотя и перестав быть несчастной, лежала в пеленках как что-то незначительное.

 

Да, с Ксенией можно только так: встретить на вокзале и отвезти в отель. Пообедать с ней я не мог и не знал, как это ей объяснить. Я решил позвонить Мишелю: попрошу пообедать с нею. Я вспомнил, что они встречались в Париже. Каким бы безумным это решение ни было — оно единственно возможное. Я оделся. Позвонил из Бадалоны. Я сомневался в согласии Мишеля. Но он оказался на месте и согласился. Мы немного поговорили. Он был совершенно обескуражен. Он говорил удрученным голосом. Я спросил, не злится ли он на меня за резкое с ним обращение. Сказал, что не злится. Когда я от него уходил, он был таким усталым, что не думал ни о чем. Лазарь ничего ему не сказала. Она даже поинтересовалась, как мои дела. Поведение Мишеля казалось непоследовательным: разве станет серьезный борец в такой день обедать в шикарном отеле с богатой женщиной! Я пытался представить логику событий конца ночи; решил, что и Лазарь и Мишель были отстранены от дел их же друзьями: во-первых, они французы, чужестранцы; во-вторых, — интеллигенты, чуждые рабочим. Позднее я узнал, что любовь и уважение к Лазарь заставили их согласиться с одним из каталонцев, который предложил отстранить ее как иностранку, не знающую особенностей борьбы рабочих в Барселоне. Одновременно они, должно быть, отстранили и Мишеля. В конце концов каталонские анархисты, поддерживавшие отношения с Лазарь, стали совещаться уже между собой, но без всякого результата: они отказались от совместных действий и на следующий день лишь разрозненно постреливали с крыш. Я же хотел единственного: чтобы Мишель пообедал с Ксенией. Сверх того я надеялся, что они сойдутся и проведут ночь вместе; но сперва Мишелю непременно надо было (как мы условились по телефону) прийти в холл отеля до часа дня.

 

Я вдруг вспомнил: Ксения при всякой возможности демонстрировала свои коммунистические убеждения. Я скажу ей, что пригласил специально для того, чтобы она присутствовала при барселонском мятеже: ее могла воспламенить мысль, что я счел ее достойной в нем участвовать. Пусть поговорит с Мишелем. Каким бы хлипким ни был мой вариант, я был доволен и больше об этом не думал.

 

Время пронеслось быстро. Я вернулся в Барселону: город выглядел уже непривычно, террасы кафе убраны, железные занавесы магазинов наполовину опущены. Послышался выстрел — какой-то забастовщик стрельнул по стеклам трамвая. Царило странное оживление: то какая-то торопливость, то, наоборот, тяжесть. Машины почти перестали ездить. Всюду виднелись вооруженные отряды. Я понял, что машина — соблазнительная мишень для камней и пуль. Я был недоволен тем, что не был вместе с забастовщиками, но ведь меня это и не прельщало. Город, мучившийся восстанием, вызывал тревогу.

 

Я не стал возвращаться в отель. Поехал прямо к вокзалу. В расписании пока не произошло никаких изменений. Я заметил полуоткрытые ворота гаража. Там и оставил машину. Было всего лишь полдвенадцатого. Надо было убить больше получаса времени, остающегося до прибытия поезда. Я нашел открытое кафе, заказал графинчик белого вина, но удовольствия от питья не испытывал. Я вспомнил, как ночью мне снилась революция; во сне я был умнее (или человечнее). Я развернул каталонскую газету, но я плохо понимал каталанский. Атмосфера кафе была приятно расслабляющая. Клиентов мало; два-три человека сами читали газеты. Меня все-таки очень поразил нехороший вид центральных улиц в тот момент, когда я услышал выстрел. Я понимал, что в Барселоне я — вне игры, тогда как в Париже — в самой гуще. В Париже я беседовал со всеми, с кем встречался во время мятежа.

 

Поезд запаздывал. Я вынужден был ходить взад-вперед; вокзал был похож на «Галерею машин», где я бродил во сне. Меня не слишком беспокоил приезд Ксении; однако, если поезд сильно опоздает, Мишель в отеле встревожится. В свою очередь Дирти окажется здесь через два часа, я с нею буду говорить, она со мною будет говорить, я обниму ее; тем не менее все эти возможности оставались непостижимыми. Поезд из Пор-Бу прибыл на вокзал: через несколько секунд я стоял перед вагоном. Ксения меня пока не замечала. Я смотрел на нее; она хлопотала со своими вещами. Она показалась мне какой-то маленькой. Она набросила на плечи плащ, и, когда хотела взять в руки чемоданчик и сумку, плащ соскользнул. Нагибаясь, чтобы поднять его, она заметила меня. Я стоял на перроне и смеялся над ней. Она покраснела, видя мой смех, потом и сама рассмеялась. Через окошко вагона она передала мне чемоданчик и плащ. Но напрасно она смеялась: она в моих глазах была посторонней, чуждой мне. Я думал — и боялся этой мысли: а не случится ли то же самое с Дирти? Сама Дирти могла мне показаться чужой: Дирти была для меня еще и непроницаемой. Ксения беспокойно улыбалась, она испытывала неловкость, которая усилилась, когда она ко мне прижалась. Я поцеловал ее в волосы и в лоб. Мне показалось: не ожидай я Дирти — я был бы счастлив в эту минуту.
Я решил не говорить ей сразу, что все сложится не так, как она предполагала. Она заметила мою озабоченность. Она была трогательна: ничего не говорила, просто смотрела на меня глазами человека, который ничего не понимает, но снедаем любопытством. Я спросил, слыхала ли она о событиях в Барселоне. Она что-то читала во французских газетах, но имела обо всем весьма смутное представление.
Я мягко сказал:
— Сегодня утром они тут начали всеобщую забастовку; вполне вероятно, что завтра что-то случится… Ты приехала как раз к волнениям.
Она спросила:
— Ты не сердишься?
Я посмотрел на нее, полагаю, отсутствующим взглядом. Она щебетала, как пташка; она спросила еще:
— Произойдет коммунистическая революция?
— Мы пообедаем с Мишелем Т… Ты сможешь поговорить о коммунизме с ним, если хочешь.
— Мне бы хотелось, чтобы вспыхнула настоящая революция… Так мы обедаем с Мишелем Т…? Знаешь, я так устала.
— Прежде надо пообедать… Потом ты поспишь. Постой здесь: таксисты бастуют. Я сейчас вернусь с машиной.
И я оставил ее стоять.

 

История была какая-то сложная, извращенная. Я ненавидел роль, которую обречен был сыграть. Снова я вынужден был вести себя с нею так, как тогда, лежа больной у себя в комнате. Я догадьшался, что, бежав в Испанию, я попытался убежать от своей жизни, — бесполезная попытка. То, от чего я бежал, погналось за мной, поймало и снова требовало: веди себя как сумасшедший. Я ни за что не хотел вести себя так. Однако стоит приехать Дирти, и все пойдет под откос. Я довольно быстро, по солнышку, шел к гаражу. Жарко. Я вытер лицо. Я завидовал людям, у которых есть Бог, за которого можно ухватиться, в то время как у меня… скоро у меня останутся «лишь глаза, чтобы плакать».
Кто-то на меня глядел (я шел с опущенной головой). Я поднял голову: какой-то бродяга, лет тридцати, с повязанным на голове платком и в желтых мотоциклетных очках, долго разглядывал меня большими глазами. Какая наглая рожа на солнце, сама какая-то солнечная. Я подумал: «А может, это переодетый Мишель?» Это было мальчишеской глупостью. Да никогда я не встречался с этим босяком…
Миновав его, я обернулся. Он уставился на меня еще пристальнее. Я попытался представить, как он живет. В жизни его было что-то неоспоримое. Да я сам мог стать бродягой. Во всяком случае, он был им взаправду, всерьез и не был ничем иным; такой жребий он себе вытянул. А вот я вытянул другой — куда веселей. Из гаража я возвращался той же дорогой. Он все еще стоял там. И снова на меня взглянул. Я ехал медленно. Мне было трудно отвязаться. Мне хотелось бы иметь его страшную внешность, его солнечность, а не походить на ребенка, вечно не знающего, что хочет. Тогда я подумал, что мог бы счастливо жить с Ксенией.

 

Она стояла у вокзального входа, вещи — у ног. Она не заметила моей машины; небо было ярко-голубым, но все предвещало скорую грозу. Ксения стояла среди чемоданов, опустив растрепанную голову; казалось, земля уплывает у нее из-под ног. Я думал: днем будет мой черед, у меня тоже земля уплывет в конце концов из-под ног, как сейчас у нее. Подъехав, я посмотрел на нее без улыбки, с отчаянием. Она вздрогнула, увидев меня, лицо выразило ее муку. Подходя к машине, она справилась с собой. Я взял ее чемоданы; там была еще пачка иллюстрированных журналов и «Юманите». Ксения приехала в Барселону в спальном вагоне, но она читала «Юманите»!
Все прошло быстро: мы доехали до отеля за несколько минут, не сказав друг другу ни слова. Ксения смотрела на улицы города, который видела впервые. Она сказала, что на первый взгляд Барселона кажется ей симпатичным городом. Я показал на забастовщиков и штурмовой отряд гвардии, сосредоточенный у какого-то здания.
Она отозвалась:
— Но ведь это ужасно.

 

Мишель сидел в гостиничном холле. Он бросился к нам с обычной своей неловкостью. Он явно был неравнодушен к Ксении. Завидя ее, он оживился. Едва выслушав его, она поднялась в комнату, которую я ей заказал.
Я объяснил Мишелю:
— Теперь мне надо уйти… Ты можешь сказать Ксении, что я уехал на машине из Барселоны до вечера… но не уточняя времени?
Мишель сказал, что я скверно выгляжу. Он и сам выглядел раздосадованным. Я черкнул записку для Ксении: я схожу с ума, писал я, от того, что со мной случилось. Я был очень пред нею виноват, теперь я хотел повести себя по-другому, но со вчерашнего дня это стало невозможно; и мог ли я предвидеть, что со мной произойдет?
Я специально дал понять Мишелю, что никакого личного интереса заботиться о Ксении у меня нет, просто она очень несчастна. И при мысли, что я ее бросаю одну, я чувствую себя преступником.
Я заторопился, боясь, что разобьют машину. Но ее никто не тронул. Спустя пятнадцать минут я подъезжал к летному полю. Впереди у меня оставался час времени.
6
Я был словно собака, рвущаяся с поводка. Я ничего не замечал вокруг. Замкнутый во времени, в мгновении, в кровяной пульсации, я страдал, как человек, которого связали, чтобы прикончить, а он силится порвать веревку. Ничего хорошего я больше не ждал. О том, что ожидал, знать ничего не знал, слишком неистово жила Доротея. За несколько секунд до посадки самолета, отбросив всякую надежду, я обрел спокойствие. Я ждал Дирти, я ждал Доротею так же, как ждут смерть. Умирающий внезапно сознает: все кончено. Тем не менее то, что вот-вот возникнет, — единственное в мире, что имеет значение! Я стал спокойным, но спускающийся самолет нагрянул как-то неожиданно. Я бросился к нему — сначала я не видел Доротеи. Она шла за высоким стариком. Сначала я не был уверен, она ли это. Я подошел: у нее было худое лицо больной. Она была обессилена, приходилось помогать ей спуститься. Она видела меня, но не смотрела, неподвижно опираясь мне на руку, с опущенной головой.

 

Она сказала:
— Подожди… Я сказал:
— Я на руках тебя понесу.
Она не ответила, не стала возражать, и я ее понес. Она была худой как скелет. Она явно мучилась. Она неподвижно лежала у меня на руках, безразличная, как будто ее несет какой-нибудь носильщик. Я усадил ее в машину. Там она посмотрела на меня. У нее была ироническая улыбка, язвительная, враждебная. Что общего с той, которую я знал три месяца назад, которая напивалась так, словно никогда не насытится? Она была вся в желтом, цвета серы, цвета собственных волос. Когда-то меня долго преследовал образ солнечного скелета, костей цвета серы; Доротея была теперь отбросом, казалось, жизнь ее оставила.

 

Она тихо сказала:
— Быстрее. Мне нужно лечь как можно скорее.
Она была на пределе.
Я спросил, почему она не дождалась меня в Париже. Она, казалось, не слышала, но в конце концов ответила:
— Не хотелось больше ждать.
Она смотрела перед собой, но вряд ли что-то видела.

 

Перед отелем я помог ей вылезти из машины. Она захотела сама дойти до лифта. Я ее поддерживал, и мы шли очень медленно. В комнате я помог ей раздеться. Вполголоса она говорила мне, что нужно делать. Надо было стараться не сделать ей больно и подать ей то белье, которое она хотела. Раздевая ее, по мере того как являлась нагота (ее исхудавшее тело было не таким чистым), я не мог сдержать печальной улыбки: лучше уж ей болеть.
Она сказала как-то облегченно:
— Мне больше не больно. Просто нет никаких сил.
Я не прикоснулся к ней губами, она на меня почти не смотрела, но то, что происходило в комнате, нас объединяло.
Когда она легла (голова — как раз в центре подушки), лицо расслабилось; вскоре она стала такой же прекрасной, как прежде. Какое-то время она на меня смотрела, потом отвернулась.
Ставни были закрыты, но солнечные лучи проникали сквозь них. Было жарко. Вошла горничная, неся ведерко со льдом. Доротея попросила наполнить льдом грелку и положить ей на живот.
Она сказала:
— У меня там болит. Я буду лежать на спине, со льдом.
Потом добавила:
— Я вчера выходила, когда ты звонил. Я не так больна, как выгляжу.
Она улыбалась; но ее улыбка смущала.
— Я вынуждена была ехать в третьем классе до Марселя. Иначе пришлось бы выезжать только сегодня вечером, не раньше.
— Почему? Не хватало денег?
— Я должна была беречь их на самолет.
— Так это в поезде ты заболела?
— Нет. Я уже месяц болею. Просто от тряски мне стало больно; мне было больно, очень больно всю ночь. Но…
Она взяла мою голову в ладони и повернулась, говоря:
— Я была счастлива, страдая…
После этих слов ее руки, искавшие меня, отстранили меня прочь. Никогда, с тех пор, как я ее встретил, она не говорила со мной так…

 

Я встал. Я пошел в ванную — плакать.
Вскоре я вернулся. Я притворился столь же холодным, как и она. Лицо ее напряглось. Будто она мстила за свое признание. Со страстной ненавистью, замкнувшись в себе, она сказала:
— Если бы я не была больной, я бы не приехала. Сейчас я больна: и мы будем счастливы. Наконец-то я больна.

 

Ее лицо исказилось от сдавленной ярости.
Она стала безобразна. Я понял, что любил в ней этот яростный порыв. Я любил ее ненависть, ее внезапную уродливость, страшную уродливость, которую ненависть придавала чертам ее лица.
7
Позвонили сказать, что пришел вызванный мною врач. Мы оба спали. Странная, полутемная комната, в которой я проснулся, казалась покинутой. Доротея пробудилась в то же самое время. Она вздрогнула, заметив меня. Я выпрямился в кресле: я пытался понять, где я. Я больше ничего не понимал. Ночь? Нет, явно день. Я снял трубку трезвонившего телефона и попросил сказать врачу, чтобы заходил.
Я ожидал, пока он ее осмотрит. Я чувствовал себя скверно, некстати разбуженным.
У Доротеи была женская болезнь; несмотря на тяжелое состояние, она могла выздороветь довольно быстро. Поездка усугубила болезнь, ей не надо было путешествовать. Врач еще наведается. Я проводил его до лифта. Под конец я спросил его, как дела в Барселоне; он ответил, что вот уже два часа все охвачено забастовкой, ничего больше не работает, но в городе тихо.
Как человек он был ничтожен. Почему-то я сказал ему, глупо ухмыльнувшись:
— Затишье перед бурей…
Он пожал мне руку и уехал, не отвечая, будто я был дурно воспитан.

 

Доротея, успокоившись, причесала волосы, накрасила губы. Она сказала:
— Мне лучше… О чем ты спрашивал врача?
— Здесь всеобщая забастовка и, возможно, начнется гражданская война.
— Что за гражданская война?
— Между каталонцами и испанцами.
— Гражданская война?
Мысль о гражданской войне смущала ее. Я сказал:
— Ты должна делать то, что велел врач…
Зря я поторопился: словно тень промелькнула, лицо Доротеи замкнулось.
— Да зачем мне поправляться? — сказала она.

День поминовения усопших

1
Доротея приехала пятого. Шестого октября, в десять вечера, я сидел подле нее: она рассказывала, что делала в Вене, расставшись со мной.
Она вошла в церковь.
Не было ни души. Сначала она опустилась на колени, потом легла ничком и распахнула руки крестом. Для нее это не имело никакого смысла. Она не молилась. Она не понимала, для чего это сделала, но спустя некоторое время ее потрясли удары грома. Она встала и, выйдя из церкви, побежала под проливным дождем.
Она укрылась под козырьком подъезда. Она была без шляпы, вся вымокшая. Под козырьком стоял парень в фуражке, совсем молоденький. Он хотел позубоскалить. Она была в отчаянии, ей было не до смеха: она приблизилась и поцеловала его. Она его потрогала. В ответ он потрогал ее. Она была развязна, она его ужаснула.
Говоря мне это, она была спокойна. Она сказала:
— Он был как младший брат, от него пахло сыростью, да и от меня тоже, но я была в таком состоянии, что ему было и приятно, и страшно до дрожи.
В эту минуту, слушая Доротею, я забыл о Барселоне.

 

Мы услыхали невдалеке сигнал горна. Доротея замолчала. Она в удивлении прислушивалась. Попыталась заговорить, но тут уже замолчала по-настоящему. Раздался залп. Пауза, после чего стрельба возобновилась. Выстрелы так и посыпались где-то поблизости. Доротея привстала — не от страха, но как-то трагически резко. Я подошел к окну. Увидел вооруженных людей, они кричали и перебегали под деревьями вдоль Рамблы, в ту ночь слабо освещенной. Стреляли не на Рамбле, а на соседних улицах; упала срезанная пулей ветка.
Я сказал Доротее:
— На этот раз дело плохо!
— А что такое?
— Не знаю. Скорее всего, их атакует регулярная армия («они» — это были каталонцы и барселонское правительство). Стреляют на Калье Фернандо. Это совсем рядом.
Бешеная стрельба сотрясала воздух.

 

Доротея подошла к другому окну. Я повернулся. Крикнул ей:
— С ума сошла! А ну — марш в кровать!
На ней была мужская пижама. Растрепанная, босая, в лице — жестокость.
Она отстранила меня и выглянула в окно. Я показал ей на земле сбитую ветку.
Она вернулась к постели и сняла куртку пижамы. Полуголая, стала что-то искать; вид у нее был совершенно дикий.
Я спросил:
— Что ты ищешь? Тебе обязательно надо лечь.
— Хочу одеться. Хочу пойти с тобой и посмотреть.
— Ты что, свихнулась?
— Послушай, это сильнее меня. Я посмотрю.
Похоже, она взбесилась. Она была вся взбудоражена, упряма, говорила безапелляционно, увлекаемая какой-то яростью.
И тут в дверь заколотили кулаком. Доротея отбросила прочь куртку.
То была Ксения (накануне, оставляя ее с Мишелем, я ей все рассказал). Ксения дрожала. Я посмотрел на Доротею, она стояла с вызывающим видом. Молчаливая, злая, с голой грудью.
Я грубо приказал Ксении:
— Ступай к себе в номер. Больше делать нечего.
Не глядя на нее, Доротея прервала:
— Нет. Можете оставаться, если хотите. Останьтесь с нами. Ксения у двери оцепенела. Стрельба продолжалась. Доротея потянула меня за рукав. Она увлекла меня в угол и шепнула:
— У меня одна мерзкая идея… понимаешь?
— Что за идея? Ничего не понимаю. Зачем оставлять здесь эту девку?
Доротея чуть отступила: она смотрела хитро и в то же время с отчаянием. От ружейной пальбы раскальшалась башка. Она снова заговорила, опустив голову, но агрессивным тоном:
— Ты же знаешь, что я свинья!
Ксения могла услышать. Я бросился к ней, умоляя ее:
— Уходи, уходи сейчас же!
Ксения тоже стала меня умолять. Я ответил:
— Да ты понимаешь, что здесь произойдет, если ты останешься?
Доротея цинично смеялась, глядя на нее. Я выталкивал Ксению в коридор; Ксения сопротивлялась, глухо ругаясь. С самого начала она была обезумевшей и (голову даю на отсечение) — сексуально разъяренной. Я ее выпирал из комнаты, она рвалась обратно. Она стала вопить, как демон. В воздухе было такое ожесточение… я толкнул изо всех сил. Ксения рухнула, растянувшись поперек коридора. Я запер дверь на ключ. Я совсем потерял голову. Я тоже был свиньей, но в то же время я дрожал. Я представил, что Доротея, воспользовавшись нашей с Ксенией возней, выпрыгнет из окна.
2
Доротея выдохлась; она молча позволила отнести себя в постель. Она безвольно лежала в моих руках, груди были обнажены. Я вернулся к окну. Стал закрывать ставни. В ужасе я заметил, как Ксения выходит из отеля. Она перебежала Рамблу. Я не мог ничего сделать: нельзя было ни на секунду оставлять Доротею одну. Я увидел, что Ксения направляется не туда, где стреляли, а на улицу, где жил Мишель. Она исчезла.
Вся ночь была тревожной. Никак не заснуть. Бой постепенно разгорался. Заработали пулеметы, потом пушки. Из гостиничного номера, где заперлись мы с Доротеей, это могло показаться чем-то грандиозным, но еще более это было непостижимо. Часть ночи я провел, шагая взад-вперед.
Где-то в середине ночи, во время затишья, я присел на край кровати. Я сказал:
— Не понимаю, почему ты вошла в церковь.
До этого мы уже долго молчали. Она вздрогнула, но не ответила. Я спросил, почему она ничего не говорит. По ее словам, она грезила.
— А о чем ты грезила?
— Не знаю.
Немного погодя сказала:
— Я способна распростереться перед ним, если я верю, что он не существует.
— Почему ты вошла в церковь? Она повернулась спиной.
Она сказала:
— Ты должен уйти. Сейчас мне лучше побыть одной.
— Если хочешь, я могу выйти.
— Хочешь, чтобы тебя убили…
— Почему? Из винтовок много народу не убьют. Слышишь — стрельба не прекращается. Это значит, что даже снаряды оставляют многих в живых.
Она продолжала гнуть свое:
— В этом было бы меньше фальши.
В эту минуту она повернулась ко мне. Она смотрела на меня с иронией:
— Если б только ты способен был потерять голову! Я и бровью не повел.
3
На следующий день, после полудня, уличные бои хоть и ослабли, но время от времени снова вспыхивали всерьез. Во время затишья из администрации отеля позвонила Ксения. Она кричала в трубку. Доротея в тот момент спала. Я спустился в холл. Там была Лазарь; она старалась удержать Ксению. Ксения была всклокоченная, грязная, похожая на сумасшедшую. У Лазарь был такой же замкнуто-похоронный вид, как обычно.
Вырвавшись, Ксения бросилась на меня. Казалось, она хотела вцепиться мне в горло.
Она кричала:
— Что ты наделал?
На лбу ее была широкая рана, из-под разодранной корочки сочилась кровь.
Я сжал ее за руки и, выкручивая их, заставил умолкнуть. Она лихорадочно тряслась.
Не выпуская запястья Ксении, я спросил у Лазарь, в чем дело.
Она ответила:
— Мишеля убили, и Ксения убеждена, что по ее вине.
Я должен был делать усилие, чтобы удерживать Ксению: слыша слова Лазарь, она снова забилась. Она яростно пыталась укусить меня за руку.
Лазарь помогла ее удержать: она держала ее за голову. Я тоже дрожал.
Через некоторое время Ксения успокоилась.
Она была совершенно безумной.
Хриплым голосом сказала:
— Зачем ты это со мной сделал?.. Ты швырнул меня на землю… как тварь…
Я очень сильно сжал ее руку.
Лазарь пошла за мокрым полотенцем. Ксения продолжала:
— …с Мишелем… я вела себя ужасно… Как ты со мной… это ты во всем виноват… он меня любил… он… во всем мире только он любил меня… Я сделала с ним… что ты со мной… он потерял голову… полез под пули… и вот теперь… Мишель погиб… это ужасно…
Лазарь положила ей на голову полотенце.
Поддерживая ее каждый со своей стороны, мы повели ее в ее номер. Она еле волочила ноги. Я плакал. Я видел, что и Лазарь начинает плакать, она тоже! Слезы катились по ее щекам; она держалась все с тем же самообладанием и все с тем же погребальным видом, и чудовищное впечатление производили ее слезы. Мы уложили Ксению в кровать.
Я сказал Лазарь:
— Здесь Дирти. Я не могу оставлять ее одну.
Лазарь взглянула на меня, и тут я увидел, что у нее нет больше мужества меня презирать. Она просто сказала:
— Я побуду с Ксенией.
Я пожал руку Лазарь. Я даже на мгновение задержал руку в ее руке, но я уже думал, что умер не я, а Мишель. Потом я обнял Ксению, хотел было как следует ее поцеловать, но, почувствовав, что становлюсь лицемером, тотчас вышел. Когда Ксения увидела, что я ухожу, она, не двигаясь, зарыдала. Я пошел по коридору. Я тоже плакал, заразившись.
4
Я оставался с Доротеей в Испании до конца октября. Ксения вернулась во Францию вместе с Лазарь. Доротее с каждым днем становилось лучше и лучше; после полудня она выходила со мной на солнышко (мы поселились в рыбацкой деревушке).
В конце октября у нас иссякли деньги. У обоих. Доротее следовало вернуться в Германию. Мне предстояло сопровождать ее до Франкфурта.

 

В воскресенье утром (первого ноября) мы приехали в Трир. Надо было дождаться завтрашнего дня, когда откроются банки. После обеда шел дождь, но сидеть в отеле мы не могли. Мы решили выйти за город и добраться до холма, возвышающегося над долиной Мозеля. Было холодно, дождь возобновился. На Доротее было дорожное пальто из серого драпа. Волосы на ветру растрепались, она вся промокла. Выходя из города, мы попросили какого-то большеусого мещанина в шляпе-котелке показать дорогу. Со смущающей любезностью он взял Доротею за руку. Он довел нас до нужного перекрестка и удалился, оборачиваясь с улыбкой. Доротея тоже улыбнулась ему как-то разочарованно. Поскольку мы не слушали, что он нам говорил, то вскоре заблудились. Пришлось долго плестись вдалеке от Мозеля по прилегающим долинам. Земля, камни, осыпавшиеся на дорогу, голые скалы — все было ярко-красное; вокруг много лесов, вспаханных полей и лугов. Мы прошли сквозь пожелтевший лесок. Начал падать снег. Встретился отряд «гитлерюгенда» — дети десяти — пятнадцати лет, в коротких штанах и черных бархатных шляпах. Они шли быстро, ни на кого не смотрели и говорили щелкающими голосами. Во всем было страшное уныние; высокое серое небо тихо превращалось в падающий снег. Мы ускорили шаг. Надо было пройти через распаханный холм. Бесконечно тянулись свежие борозды; над нами нескончаемо несся снег. Вокруг все было необозримо. Мы с Доротеей торопливо шли по проселку; лица нам секло холодным ветром; мы потеряли ощущение реальности. Мы дошли до ресторана с башенкой; внутри было тепло, но свет по-ноябрьски грязный, а за столиками — куча мещанских семей. У Доротеи были бледные губы, лицо покраснело от холода, она ничего не говорила; она ела свой любимый пирог. Хотя она оставалась очень красивой, лицо при этом освещении терялось, оно терялось в серости неба. Спускались мы уже правильной дорогой, совсем короткой, зигзагообразной, ведущей сквозь лес. Снег уже перестал или почти перестал. Он и следа никакого не оставил. Мы шли быстро, время от времени поскальзываясь или спотыкаясь в наступающей темноте. Внизу в сумраке проступил город Трир. Он простирался на другом берегу Мозеля, под большими квадратными колокольнями. Постепенно колокольни перестали быть видны в темноте. Проходя по лужайке, мы заметили низкий, но довольно большой дом, окруженный развесистыми деревьями. Доротея стала говорить, что хорошо было бы купить этот дом и жить там вместе. Нас теперь связывала только враждебная разочарованность. Мы это чувствовали, мы мало значили друг для друга, по крайней мере, с того времени, когда перестала глодать тоска. Мы торопились в гостиничный номер, в город, который еще вчера не знали. Случалось, в потемках нам приходилось искать друг друга. Мы смотрели друг другу в глаза — не без страха. Мы были связаны друг с другом, но у нас уже не было ни малейшей надежды. За поворотом под нами открылась пустота. Удивительно, но эта пустота под ногами была не менее безграничной, чем звездное небо над головой. В темноте шевелились на ветру множество огоньков, справляя какой-то безмолвный, непостижимый праздник. Эти звезды-свечи сотнями рассыпались по земле — земле, по которой тянулись ряды освещенных могил. Я взял Доротею под руку. Мы были зачарованы этой бездной погребальных звезд. Доротея приблизилась ко мне. Долго целовала мой рот. Она обняла меня, крепко-крепко. Уже давно она так не распалялась. Мы торопливо отошли по пашне шагов на десять от дороги, как всегда поступают любовники. Мы по-прежнему стояли над могилами. Доротея раздвинула ноги, я раздел ее до лобка. Она тоже меня раздела. Мы упали на рыхлую землю; я вонзился в ее влажную плоть, как плуг в землю. Земля под этим телом разверзлась, как могила; голый живот Дирти распахивался подо мной, как свежая могила. Мы в каком-то изумлении занимались любовью над звездным кладбищем. Каждый светлячок обозначал скелет в гробу; все вместе они образовывали мерцающее небо, смутное, как наши переплетенные тела. Было холодно; пальцы мои утопали в земле. Я расстегнул Доротею, я измарал ее белье и грудь землей, прилипшей к моим пальцам. Ее груди, выпавшие из платья, были лунной белизны. Время от времени мы расслаблялись, начиная дрожать от холода. Наши тела бились друг о друга, как стучат от холода два ряда зубов. По деревьям со страшным шумом пронесся ветер. Заикаясь, я сказал Доротее… я заикался, говорил диким голосом:
— … мой скелетик… ты дрожишь от холода… у тебя стучат зубы…
Я замер; я давил ее, не шевелясь; я дышал, как пес. Потом вдруг обхватил ее голый зад. Упал всем телом. Она страшно вскрикнула. Изо всех сил я стискивал зубы. И тут мы заскользили вниз по склону.
Чуть ниже оказался выступ скалы. Если бы я не уперся ногой, мы бы свалились в темноту; в своем восхищении я подумал бы, что мы падаем в пустоту неба.

 

Пришлось кое-как натянуть штаны. Я встал. Дирти оставалась на земле, с голым задом. Она медленно приподнялась, схватила меня за руку. Она поцеловала мой голый живот; к моим волосатым ногам прилипла земля; она стряхнула ее, чтобы меня почистить. Она цеплялась за меня. Играла со мной разнузданно-бесстыдными жестами исподтишка. Она повалила меня. Я с трудом поднялся, помог ей встать. Я помог ей привести в порядок одежду, что было нелегко: и тела наши, и вещи были все в земле. Земля возбуждала нас не меньше, чем нагая плоть; едва лишь Дирти прикрыла себе срам, как мне сразу захотелось снова его обнажить.

 

Возвращаясь домой, мы миновали кладбище, улицы городка были безлюдны. Мы проходили через квартал низеньких, старых домов, окруженных садами. Прошел мальчишка: он с удивлением посмотрел на Дирти. Она напоминала мне фронтовика из грязных окопов, но хотелось побыстрее очутиться с нею в теплой комнате, снять с нее платье при свете. Мальчик даже остановился, чтобы нас разглядеть. Высокая Дирти вытянула шею и состроила ему страшную гримасу. Мальчишка, чистенький и безобразный, тут же удрал.

 

Мне вспомнился маленький Карл Маркс, о том, какую бороду он отрастил себе в зрелом возрасте; теперь он был под землей, близ Лондона; Маркс, должно быть, тоже бегал по безлюдным улицам Трира, когда был мальчишкой.
5
На следующий день надо было ехать в Кобленц. Там мы пересели на поезд, отправляющийся во Франкфурт, где я должен был расстаться с Доротеей. Пока мы ехали вверх вдоль берега Рейна, шел мелкий дождик. Берега Рейна были серыми, но голыми и дикими. Время от времени поезд проезжал мимо кладбищ; их надгробия исчезли под гроздьями белых цветов. С наступлением темноты мы увидели свечи, зажженные на крестах. Мы должны были расстаться через несколько часов. В восемь во Франкфурте Доротея сядет на южный поезд; через несколько минут я сяду на парижский. После Бингербрюкка стало совсем темно.

 

Мы были вдвоем в купе. Доротея подсела ближе, чтобы поговорить. Голос у нее был почти детский. Она сильно сжала мою руку и спросила:
— Скоро будет война, да?
Я тихо ответил:
— Откуда я знаю.
— А мне бы хотелось знать. Знаешь, о чем я иногда думаю: как будто начинается война. И тогда я должна кому-то сказать: война началась. Я прихожу к нему, а сам он не должен этого ждать; и он бледнеет.
— А дальше?
— Все.
Я спросил:
— Почему ты думаешь о войне?
— Не знаю. А ты бы испугался, если бы началась война?
— Нет.
Она придвинулась еще ближе, прижалась к шее горячим лбом:
— Послушай, Анри… я знаю, что я чудовище, но мне иногда хочется, чтобы была война…
— Ну и что тут такого?
— А ты тоже… хочешь? Тебя же убьют, правда?
— Почему ты думаешь о войне? Из-за давешнего?
— Да, из-за тех могил.
Доротея долго прижималась ко мне. Та ночь меня измучила. Я начинал подремывать.
Видя, как я засыпаю, Доротея, чтобы меня разбудить, поласкала меня, почти не шевелясь, исподтишка. Она снова тихо заговорила:
— Знаешь, человек, которому я сообщаю о войне…
— Да-да?
— Он похож на того усатого, что взял меня тогда за руку, под дождем: милейший такой человек… у него много детей.
— И что его дети?
— Они все погибают.
— На войне?
— Да. И каждый раз я к нему прихожу. Абсурд, да?
— Это ты сообщаешь ему о смерти детей?
— Да. Он бледнеет каждый раз, завидя меня. Я прихожу в черном платье; и знаешь, после моего ухода…
— Ну…
— Там остается лужа крови, на том месте, где я стояла.
— А ты?
Она вздохнула, словно жалуясь, словно вдруг о чем-то умоляя:
— Я люблю тебя…
Ее свежие губы припали к моим. Я нестерпимо обрадовался. Когда она полизала мой язык своим, это было так прекрасно, что жить больше не хотелось.

 

На Дирти, снявшей плащ, было шелковое платье, ярко-красное, как знамена со свастикой. Под платьем она была голой. Она пахла мокрой землей. Я отстранился, отчасти из-за нервного перенапряжения (надо было пошевелиться), а отчасти потому, что захотел сходить в конец вагона. В коридоре я дважды протискивался мимо офицера СА. Он был очень красивый и рослый. Глаза его были фаянсово-голубыми; даже внутри освещенного вагона они, казалось, теряются в облаках; он словно услыхал в душе зов валькирий; но, по всей вероятности, ухо его было более чутким к казарменной трубе. У входа в купе я остановился. Дирти включила ночное освещение. Она стояла, неподвижная, под слабым светом; она внушала мне страх; несмотря на тьму, я видел за нею бесконечную равнину. Дирти смотрела на меня, но и сама как бы отсутствовала, затерянная в страшном сне. Я подошел к ней и увидел, что она плачет. Я обнял ее, она уклонилась от моего поцелуя. Я спросил, почему она плачет.

 

Я подумал: «Как же мало я ее знаю».
Она ответила:
— Просто так.
Она разразилась рыданиями.
Я потрогал ее, обнимая. Я и сам готов был зарыдать. Хотелось узнать, почему она плачет, но она больше не говорила ни слова. Я видел ее такой, как при моем возвращении в купе: стоит предо мной, красивая как привидение. Я снова испугался ее. Я вдруг тоскливо подумал: а ведь она меня покинет через несколько часов; она такая алчная, что не может жить. Она не выживет. Под ногами у меня стучали колеса по рельсам — те самые колеса, что вдавливаются в лопающуюся плоть.
6
Последние часы пролетели быстро. Во Франкфурте я предложил взять номер. Она отказалась. Мы вместе пообедали: единственная возможность выдержать — это чем-то заниматься. Последние минуты, на перроне, были нестерпимы. Мне не хватало мужества уйти. Я должен был вновь увидеть ее через несколько дней, но я был одержим мыслью, что прежде она умрет. Она исчезла вместе с поездом.
Я был один на перроне. На улице лил дождь. Я уходил плача. Шел, едва передвигая ноги. Во рту все еще был вкус губ Дирти, что-то непостижимое. Повстречался железнодорожник. Прошел мимо. Я испытал тягостное чувство: почему в нем нет ничего общего с женщиной, которую я мог бы обнять? Ведь у него тоже есть глаза, рот, зад. У меня этот рот вызывал рвоту. Хотелось дать ему по морде: у него была внешность жирного буржуа. Я спросил его, где уборная (надо было бежать туда как можно быстрее). Я даже не успел вытереть слезы. Он объяснил по-немецки, так что трудно было понять. Я дошел до конца зала; послышался неистовый грохот музыки, невыносимо резкий. Я продолжал плакать. Из дверей вокзала я увидел — на том конце огромной площади — ярко освещенный театр, а на ступеньках театра — музыкантов в униформе. Шум был блистательным, ликующим, раздирающим слух. Я был так удивлен, что перестал плакать. Пропало желание бежать в уборную. Под хлещущим дождем я перебежал пустую площадь. Я укрылся под козырьком театра.
Передо мной были дети, по-военному выстроившиеся на ступенях этого театра. Они были в коротких бархатных штанах и курточках с аксельбантами, с непокрытой головой. Справа — флейтисты, слева — барабанщики.
Они наяривали с таким бешенством, в таком резком ритме, что у меня перехватило дыхание. Невероятно сухой барабанный бой, невероятно острый звук флейт. Все эти ребятишки-нацисты (некоторые были блондинами, с кукольными личиками), играющие для случайных прохожих, в темноте, перед бескрайней площадью, под проливным дождем, напрягшись как палки, казалось, были во власти какого-то ликующего катаклизма; напротив стоял их главарь, дегенеративно худой мальчишка, с озлобленным рыбьим лицом (время от времени он поворачивался, чтобы хрипло пролаять команду), отмечал такт длинным жезлом тамбурмажора. Непристойным жестом он то приставлял себе этот жезл набалдашником к паху, и он напоминал тогда гигантский обезьяний пенис, украшенный разноцветными косичками шнурков, то как-то по-скотски вздергивал его себе на уровень губ. От живота — ко рту, от рта — к животу, туда-сюда, резко, под отрывистые шквалы барабанов. Зрелище непристойное, устрашающее. Не окажись у меня редкостного хладнокровия, как бы мог я стоять, разглядывая всю эту злобную механику так же спокойно, словно каменную стену? Каждый взрыв музыки в темноте звучал заклинанием, призывающим к войне, к убийству. Барабанный бой доходил до пароксизма, словно стремясь разрешиться в финале кровавыми артиллерийскими залпами; я смотрел вдаль… целая армия детей, выстроенных для битвы. Между тем они стояли неподвижно, только в трансе. Я видел их недалеко от себя, завороженных желанием смерти. Им виделись безграничные поля, по которым однажды они двинутся, смеясь солнцу, и оставят за собой груды умирающих и трупов.
Этому надвигающемуся приливу убийства, куда более едкому, чем жизнь (потому что жизнь не столь светится кровью, сколь смерть), невозможно было противопоставить ничего кроме всяких пустяков, комичных старушечьих мольб. Не обречено ли все мертвой хватке пожара, с его пламенем и громом, с его бледным светом горящей серы? Голова у меня кружилась от веселья: оказавшись лицом к лицу с этой катастрофой, я преисполнился мрачной иронией, словно при судорогах, когда никто не может удержаться от крика. Музыка оборвалась; дождь уже прекратился. Я медленно вернулся на вокзал: поезд уже подали. Прежде чем сесть в купе, я какое-то время ходил по перрону; вскоре поезд отправился.
Май 1935 г.
Назад: Часть вторая
Дальше: Юлия*