Книга: Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза
Назад: Часть первая
Дальше: Небесная синь

Часть вторая

Дурное предзнаменование

1
В течение того периода моей жизни, когда я был наиболее несчастен, я часто встречал — по причинам труднообъяснимым и без малейшего сексуального влечения — женщину, притягивавшую меня одной лишь своей абсурдностью: как если бы моя судьба требовала, чтобы в этих обстоятельствах меня сопровождала какая-то зловещая птица. Когда я вернулся в мае из Лондона, я сходил с ума и был почти болен от перевозбуждения; но эта девка была чудная и ничего не замечала. В июне я уехал из Парижа в Прюм, чтобы встретиться там с Дирти; потом Дирти, измученная, меня бросила. По возвращении я не способен был долго вести себя как положено. Я встречался со «зловещей птицей» как можно чаще. Но порой в ее присутствии на меня нападали приступы отчаяния.
Ее беспокоило это. Однажды спросила, что со мной; позднее она говорила, что у нее было ощущение, будто я вот-вот сойду с ума.
Я был раздражен. Я ответил:
— Абсолютно ничего. Она настаивала:
— Я понимаю, что вам неохота говорить; наверно, лучше было бы вас сейчас оставить. Вы не настолько спокойны, чтобы рассматривать какие-либо проекты… Но все-таки мне хочется сказать: я начинаю беспокоиться… Что вы намереваетесь делать?
Я пристально взглянул на нее без всякой решительности. Должно быть, у меня было безумное лицо, словно я хотел избавиться от наваждения, но не мог. Она отвернулась. Я сказал:
— Вы, конечно, думаете, что я пьян?
— Нет, а что? С вами бывает?
— Часто.
— Я не знала (она считала меня человеком серьезным, даже абсолютно серьезным, а для нее пьянство было несовместимо с другими принципами). Только… у вас загнанный вид.
— Лучше вернемся к проекту.
— Вы явно очень устали. Сидите и, кажется, вот-вот упадете…
— Возможно.
— А что случилось?
— Я превращусь в психа.
— Но почему?
— Я страдаю.
— Чем я могу помочь?
— Ничем.
— Вы не смогли бы мне сказать, что с вами?
— Не думаю.
— Телеграфируйте жене, пусть вернется. Она ведь не обязана оставаться в Брайтоне?
— Нет, к тому же она мне написала. Но лучше ей не приезжать.
— А она знает, в каком вы состоянии?
— Она знает также, что ничего не способна изменить.

 

Женщина оставалась в недоумении: она, должно быть, думала, что я невыносим и малодушен, но что в эту минуту ее долг — помочь мне выкарабкаться. Наконец она отважилась на резкий тон:
— Я не могу вас оставить в таком состоянии. Я провожу вас домой… или к друзьям… куда хотите…
Я не ответил. В это мгновение в голове у меня все начинало темнеть. Сил больше не было.
Она проводила меня до дому. Я не произнес ни слова.
2
Обычно я виделся с нею в баре-ресторане за Биржей. Я заставлял ее пообедать со мной. Нам с трудом удавалось доесть. Время проходило в спорах.
То была двадцатипятилетняя девица, уродливая и откровенно неопрятная (женщины, с которыми я встречался раньше, были, напротив, хорошо одеты и красивы). Ее фамилия, Лазарь, подходила к ее гробовой внешности лучше, чем имя. Она была странной, довольно смешной даже. Трудно объяснить мой интерес к ней. Впору предположить помешательство. Собственно, так оно и было, по мнению друзей, которых я встречал на Бирже.
В тот период она была единственным существом, благодаря которому я избегал уныния: стоило ей вступить на порог бара — ее корявый черный силуэт у входа в эту обитель случая казался тупым явлением беды, — как я вставал и вел ее к моему столу. Ее платье было черным, плохо выкроенным, в пятнах. Она, казалось, ничего перед собой не видела; проходя, она часто задевала столы. Без шляпы, ее короткие, жесткие, плохо причесанные волосы ложились вороньими крыльями по обе стороны лица. Из-под этих крыльев торчал большой желтоватый нос худой еврейки под очками в стальной оправе.
С ней сразу становилось не по себе; она говорила медленно, с безмятежностью чуждого всему духа; болезнь, усталость, бедность или смерть были для нее ничто. В других она наперед предполагала самое спокойное безразличие. Она завораживала как ясностью, так и галлюцинациями своей мысли. Я давал ей деньги, необходимые для издания ежемесячного журнальчика, которому она придавала огромное значение. Она отстаивала в нем принципы коммунизма, весьма отличавшегося от официального московского. Частенько я думал, что она — явно сумасшедшая и что с моей стороны было дурной шуткой ввязаться в ее игру. Кажется, я встречался с нею потому, что эта ее суета была столь же беспорядочна и бесполезна, как моя частная жизнь, и — одновременно — столь же тревожна. Что меня интересовало больше всего, так это болезненная алчность, побуждавшая ее отдавать жизнь и кровь за дело обездоленных. Я размышлял: должно быть, такова уж бедная кровь грязной целки.
3
Лазарь проводила меня. Она вошла ко мне. Я попросил подождать, пока я прочитаю письмо от жены. Письмо было в девять или десять страниц. Жена говорила, что больше не может. Она корила себя за то, что меня потеряла, тогда как все случилось по моей вине.
Письмо взволновало меня. Я старался не плакать, ничего не получалось. Я пошел поплакать в туалет. Я не мог остановиться и, выходя, вытирал слезы, продолжающие течь.
Я сказал Лазарь, показывая ей мокрый платок:
— Плачевно.
— Плохие новости от жены?
— Нет, не обращайте внимания, я просто теряю сейчас голову… без всякой причины.
— Но ничего страшного?
— Жена рассказывает свой сон…
— Что же ей снилось?..
— Это не важно. Можете прочитать, если охота. Только вы ничего не поймете.
Я дал ей один из листочков письма Эдит (я думал, что Лазарь не поймет, а лишь удивится). Я думал: у меня, возможно, мания величия, но придется через это пройти: Лазарь, мне или кому-то другому — не важно.

 

Пассаж, который я дал прочесть Лазарь, не имел ничего общего с взволновавшим меня фрагментом письма.
«Этой ночью, — писала Эдит, — мне снился нескончаемый сон, оставивший во мне невьшосимую тяжесть. Рассказьшаю тебе потому, что боюсь хранить его в себе.
Мы с тобой были вместе с друзьями, и кто-то сказал, что, если ты выйдешь, тебя убьют. Потому что ты печатал политические статьи… Твои друзья утверждали, что это не имеет значения. Ты ничего не сказал, но очень покраснел. Ты совсем не хотел быть убитым, но друзья повели тебя, и вы вышли все вместе.
Пришел человек, намеревавшийся тебя убить. Для этого ему надо было зажечь фонарь, который он держал в руке. Я шла рядом с тобой, и тот, желая мне объяснить, что убьет тебя, включил фонарь: оттуда вылетела пуля, которая меня пронзила.
Ты был с девушкой, и в эту секунду я поняла, чего ты хочешь, и сказала тебе: „Раз тебя убьют, иди, пока жив, с этой девушкой в комнату и делай с нею все, что хочешь“. Ты мне ответил: „Ладно“. Ты пошел с девушкой в комнату. Потом тот человек сказал, что уже пора. Он снова включил фонарь. Вылетела вторая пуля, предназначенная для тебя, но я почувствовала, что попала она в меня и для меня все кончено. Я положила руку на горло: оно было горячим и липким от крови. Это было страшно…»

 

Я сел на диван рядом с читающей Лазарь. Я вновь заплакал, стараясь сдерживаться. Лазарь не понимала, что я плачу из-за сна. Я сказал ей:
— Я не могу вам всего объяснить; просто я вел себя как подлец со всеми, кого любил. Моя жена пожертвовала собой ради меня. Она с ума по мне сходила, в то время как я ей изменял. Поймите: когда я читаю рассказ о ее сне, мне бы хотелось, чтобы меня убили, едва подумаешь, что я натворил…
Тут Лазарь взглянула на меня, как на что-то непредвиденное. Обычно она смотрела на все неподвижными холодными глазами; сейчас вдруг была обескуражена: она словно окаменела и не говорила ни слова. Я смотрел ей прямо в лицо, и слезы вопреки воле капали из глаз.
У меня закружилась голова, охватило детское желание застонать:
— Я должен вам все объяснить.
Я говорил плача. Слезы скользили по щеке и падали мне в рот. Я в самых грубых выражениях рассказывал Лазарь о том мерзком, что вытворял в Лондоне с Дирти.
Я сказал ей, что изменял жене направо и налево, даже еще раньше, что влюбился в Дирти до такой степени, что уже ничего не мог выносить, когда понимал, что ее теряю.
Я рассказал этой девственнице всю свою жизнь. Рассказанная такой девице (которая, в своем уродстве, способна была выдерживать гнет бытия лишь комическим образом, принужденная к стоической окоченелости), эта жизнь казалась сплошным бесстыдством, и мне было стыдно за это.
Никогда и никому я не рассказывал о себе, и каждая фраза унижала меня, как трусость.
4
Внешне я говорил как несчастный, униженно, но это был обман. В глубине души по отношению к столь уродливой девушке, как Лазарь, я оставался цинично-презрительным. Я объяснял ей:
— Я скажу, почему все плохо кончилось: причина, конечно, покажется вам непостижимой. Никогда у меня не было женщины более прекрасной и более возбуждающей, чем Дирти; она меня заставила совершенно потерять голову, но в постели я был с нею бессилен…
Лазарь ни слова не понимала в моей истории и начинала нервничать. Она прервала меня:
— Но если она любила вас, разве это так плохо?
Я расхохотался, и Лазарь, в который раз, смутилась.
— Признайтесь, — сказал я, — невозможно состряпать более назидательной истории: два смущенных развратника, которых начало тошнить друг от друга. Но поговорим без смеха: не хотел бы забивать вам голову деталями, да и не так уж трудно понять друг друга. Как и я, она привыкла к эксцессам, и одним притворством ее было не удовлетворить. (Я говорил почти шепотом. У меня было ощущение, что я дурак, но я жаждал болтать. Каким бы глупым это ни казалось, в моей тоске было лучше, чтобы рядом находилась Лазарь. Она была здесь, и я чувствовал себя не так потерянно.)
Я объяснял:
— Это нетрудно понять. Я исходил потом. Все время уходило на бесполезные усилия. В конце концов я доходил до крайнего физического истощения, но куда хуже было — моральное. И для нее, и для меня. Она меня любила и все-таки в конце смотрела на меня тупо, с какой-то беглой, даже желчной улыбкой. Она возбуждалась со мной, и я возбуждался с нею, но мы доходили лишь до взаимного отвращения. Понимаете: становишься отвратительным… Все было невозможно. Я чувствовал себя потерянным и в тот момент думал лишь о том, чтобы броситься под поезд…
Секунду я помолчал. Потом сказал:
— Всегда оставался трупный привкус…
— Что это значит?
— Особенно в Лондоне… Когда мы должны были встретиться в Прюме, договорились, что ничего в таком духе больше не произойдет; но куда там… Вы не можете себе представить, до какой степени извращенности можно дойти. Я спрашивал себя: почему я с нею бессилен, а с другими нет. Когда я презирал женщину, например проститутку, все шло отлично. А вот с Дирти у меня было постоянное желание броситься к ее ногам. Я слишком ее почитал, и почитал именно потому, что она погрязла в разврате… Все это, очевидно, непостижимо для вас…
Лазарь перебила меня:
— Я и вправду не понимаю. По-вашему, разврат унижал проституток, которые этим живут. Непонятно, как разврат способен был облагородить эту женщину.
Легкое презрение, с которым Лазарь произнесла «эту женщину», произвело на меня впечатление какой-то безысходной бессмыслицы. Я взглянул на руки злосчастной девицы: грязные ногти, цвет кожи почти мертвецкий; в голову пришла мысль: ведь она, конечно, не подмылась, выходя из одного места… Ничего страшного для других, но меня Лазарь физически отталкивала. Я смотрел ей в лицо. В таком тоскливом состоянии я чувствовал себя загнанным — полусвихнувшимся, — это было смешно и страшно одновременно, словно на запястье моем сидел ворон, зловещая птица, пожиратель падали.
Я думал: она наконец нашла убедительную причину, чтобы презирать меня. Я взглянул на свои руки: они были чистые, загорелые от солнца; мой светлый летний костюм был в хорошем состоянии. Руки Дирти были чаще всего ослепительными, ногти — цвета свежей крови. И что я тут падаю духом перед этой неудачницей, полной презрения к чужому счастью? Я, должно быть, трус, простофиля, но в моем состоянии я принимал это без неловкости.
5
Когда я ответил на вопрос (после долгого ожидания, словно я был тупицей), хотелось лишь воспользоваться чужим присутствием — не важно чьим, — чтобы избежать нестерпимого одиночества. В моих глазах, несмотря на свою страшную внешность, Лазарь едва-едва существовала. Я сказал ей:
— Дирти — единственный в мире человек, заставивший меня восхищаться… — (В некотором смысле я лгал: возможно, она была не единственной; но в более глубоком смысле это было правдой). Я добавил: — Меня опьяняло, что она очень богата; она могла плевать на всех. Уверен: она бы вас презирала. Это вам не я…
Измученный усталостью, я попытался улыбнуться. Вопреки моим ожиданиям, Лазарь, слушая меня, не опустила глаз: она стала безразличной. Я продолжал:
— Теперь мне бы хотелось дойти до конца… Если желаете, я все вам расскажу. В какой-то момент, в Прюме, я вообразил, что бессилен с Дирти потому, что я некрофил…
— Да вы что?
— Ничего безумного тут нет.
— Не понимаю…
— Вы же знаете, что значит «некрофил».
— Зачем вы издеваетесь?
У меня кончалось терпение.
— Я не издеваюсь над вами.
— Так что это значит?
— Ничего особенного.
Лазарь реагировала слабо, словно речь шла о детской шалости. Она ответила:
— Вы что, пытались?
— Нет. До этого я не доходил. Только вот что со мной однажды приключилось: ночью я сидел в комнате, где умерла одна пожилая женщина; она лежала на кровати, как любая другая, между двух свечей, руки вытянуты вдоль тела, а не сложены вместе. В комнате всю ночь никого не было. И вот тогда я понял.
— Что?
— Я проснулся в три часа ночи. Захотелось пойти в комнату, где находился труп. Мне было страшно, но, хоть я и дрожал, я оставался перед трупом. Наконец я снял пижаму.
— И что же вы сделали?
— Я не шевельнулся, я был взволнован до потери сознания; это произошло, просто глядя на нее издалека.
— Женщина была еще красивой?
— Нет. Совершенно увядшая.

 

Я думал, что Лазарь в конце концов рассердится, но она сделалась столь же спокойной, как кюре, слушающий исповедь. Она лишь прервала меня:
— Это ведь никак не объясняет вашего бессилия?
— Объясняет. Или, по крайней мере, когда я жил с Дирти, я думал, что это и есть объяснение. Во всяком случае, я понял, что проститутки обладают для меня такой же притягательностью, как трупы. Кстати, я читал о человеке, который припудривал тело девок добела и укладывал между двумя свечами, заставляя изображать покойницу. Но вопрос не в этом. Я сказал Дирти о том, что мы могли бы сделать, и она возбудилась вместе со мной…
— А почему Дирти не притворялась мертвой из любви к вам? Мне кажется, она не отступила бы перед таким пустяком.
Я пристально взглянул на Лазарь, удивленный, что она смотрит в самый корень; меня разбирал смех.
— Она не отступила. Да она и так бледная, как покойница. Особенно в Прюме, она была почти больна. Однажды она даже предложила позвать католического священника: она хотела получить последнее причастие, симулируя передо мной агонию, но такая комедия показалась мне невыносимой. Конечно, это было смешно, но еще более того — страшно. Больше так продолжаться не могло. Однажды вечером она лежала на постели голая, а я, тоже голый, стоял рядом. Она хотела меня возбудить и заговорила о трупах… безрезультатно… Сев на край кровати, я заплакал. Сказал ей, что я жалкий идиот; я так и рухнул. Она сделалась мертвенно-бледной, покрылась холодным потом… зубы у нее застучали. Я коснулся ее, она была холодной. У нее закатились глаза — страшно посмотреть… Я сразу же задрожал, точно рок схватил меня за запястье и стал выкручивать руку, чтобы вырвать из меня крик. Я больше не плакал — от страха. У меня пересохли губы. Я оделся. Хотел обнять ее и что-то ей сказать. Она с отвращением оттолкнула меня. Она была действительно больна… Ее вырвало прямо на пол. Надо сказать, что целый вечер мы пили… пили виски…
— Ну конечно, — перебила Лазарь.
— Почему «конечно»?
Я с ненавистью взглянул на Лазарь. Я продолжал:
— Вот так все и кончилось. С этой ночи она не могла выносить моих прикосновений.
— Она вас бросила?
— Не сразу. Мы даже продолжали жить вместе несколько дней. Она говорила, что любит меня не меньше прежнего, даже наоборот, чувствует, что тесно связана со мной, но я внушаю ей отвращение, непреодолимое отвращение.
— Коли так, вы вряд ли желали, чтобы это продолжалось дальше… — Я ничего не мог желать, но при мысли, что она меня бросит, я терял голову. Мы дошли до такого состояния, что, войдя в нашу комнату, каждый подумал бы, что это комната покойника. Мы ходили взад-вперед, ни слова не говоря. Время от времени, изредка, мы обменивались взглядом. Могло ли это продолжаться?
— А как вы расстались?
— Однажды она сказала, что должна уехать. Куда именно — сказать не пожелала. Я предложил поехать с нею. Она ответила: может быть. Мы доехали вместе до Вены. В Вене мы взяли машину, чтобы добраться до отеля. Когда машина остановилась, она попросила меня договориться насчет комнаты и ждать ее в холле; ей нужно сначала зайти на почту. Я приказал взять чемоданы, машину она не отпустила. Она уехала, не сказав ни слова; у меня было ощущение, что она обезумела. Мы уже давно решили съездить в Вену, и я отдал ей свой паспорт, чтобы она взяла мои письма. К тому же у нее в сумке были все наши деньги. Три часа я проторчал в холле, ожидая. Дело было после полудня. В тот день дул сильный ветер, неслись низкие тучи, но дышать было невозможно — такая была духота. Стало ясно, что она не вернется, и я сразу же подумал: смерть моя близка.

 

В этот раз Лазарь, пристально глядя на меня, показалась взволнованной. Я замолчал; она сама участливо попросила меня рассказать, чем дело кончилось.
— Я попросил проводить меня в комнату; там было две кровати и все ее чемоданы… Могу сказать, что смерть вошла мне в голову… Не помню, что я там делал. В какую-то секунду я подошел к окну и открыл: страшно шумело, приближалась гроза. На улице, прямо передо мной, бился черный, очень длинный — метров восемь или десять — вымпел; ветер почти вырвал древко; казалось, вымпел бьет крылом. Он не опадал, оглушительно хлопал на ветру, на высоте крыши; он разворачивался, принимая вычурные формы, — точно чернильный ручей, струящийся в облаках. Это как будто не связано с моей историей, но в голове моей словно лопнул чернильный пузырь, и я был уверен, что умру сегодня же, очень скоро; я попытался посмотреть ниже, но на нижнем этаже был балкон. Я накинул на шею веревку, за которую дергают шторы. Она казалась крепкой. Я встал на стул и завязал узел, после чего решил поразмыслить. Я не знал, удастся или нет зацепиться, когда ударом ноги я вышибу стул. Но я развязал веревку и слез со стула. Безжизненно я упал на ковер. Я плакал до полного изнеможения… Наконец поднялся: помню, у меня была тяжелая голова. У меня было абсурдное хладнокровие, в то же время я чувствовал, что схожу с ума. Я встал, якобы желая взглянуть судьбе прямо в лицо. Опять подошел в окну: там по-прежнему был черный вымпел, но уже вовсю хлестал ливень; было темно, сверкали молнии и грохотал гром…

 

Все это было уже неинтересно для Лазарь; она спросила:
— Откуда взялся ваш черный вымпел?
Мне хотелось ее смутить; должно быть стыдясь моей мании величия, я сказал со смехом:
— Помните черную скатерть, покрывавшую обеденный стол к приходу Дон-Жуана?
— А какая связь с вашим вымпелом?
— Никакой, кроме того, что скатерть черная… Вымпел повесили по случаю смерти Дольфуса.
— Так вы были в Вене в момент его убийства?
— Нет, в Прюме, но в Вену я приехал на следующий день.
— Находясь на месте событий, вы, должно быть, волновались.
— Нет (эта сумасшедшая уродливая девица просто устрашала меня постоянством своих забот). Впрочем, даже если бы из-за этого разразилась война, она соответствовала бы тому, что у меня творилось в башке.
— Но как война могла соответствовать чему-то в вашей голове? Вы бы обрадовались войне?
— Почему бы и нет?
— Вы думаете, за войной могла бы последовать революция?
— Я говорю о войне, а не о том, что за нею последовало бы.
Я шокировал ее этим куда грубее всего, что мог бы еще наговорить.

Материнские ступни

1
Я стал видеться с Лазарь не так часто.
Ход моей жизни все больше и больше искривлялся. Я выпивал там, выпивал здесь, я бесцельно слонялся, в конце концов ловил такси и ехал домой; и тогда, сидя в машине, я думал о потерянной Дирти и рыдал. Я даже не страдал больше, во мне не было ни малейшей тревоги, я ощущал в голове лишь законченную тупость, какое-то нескончаемое ребячество. Я изумлялся выходкам, о которых когда-то мечтал, — я думал об иронии и о смелости, которыми когда-то обладал — когда хотел испытать судьбу; от всего этого оставалось лишь впечатление чего-то идиотского, очень, может быть, трогательного, во всяком случае, смешного.
Я еще думал о Лазарь и каждый раз вздрагивал: из-за моей усталости она приобрела значение, аналогичное черному вымпелу, напугавшему меня в Вене. После того как мы обменялись неприятными словами о войне, я усматривал в этих зловещих предзнаменованиях уже не просто угрозу, касающуюся лично меня, а более общую угрозу, нависшую над всем миром… Конечно, в реальности ничто не оправдывало ассоциацию возможной войны с Лазарь, которая, напротив, уверяла, что все связанное со смертью вызывает в ней ужас; однако все в ней — ее подпрыгивающая сомнамбулическая походка, тон ее голоса, ее способность распространять вокруг себя безмолвие, ее жажда самопожертвования — все навевало мысль о договоре, заключенном со смертью. Я чувствовал, что существование такого человека имело смысл лишь для людей и для мира, обреченных на несчастье. Однажды меня осенило: я решил незамедлительно освободиться от общих с нею забот. В этой неожиданной ликвидации имелась та же смехотворная грань, что и во всем прочем в моей жизни…

 

Приняв это решение и повеселев, я вышел из дому пешком. Долгая ходьба завершилась террасой кафе «Флора». Я сел за один столик с плохо знакомыми людьми. Мне показалось, что я здесь лишний, но я не уходил. Те болтали на полном серьезе обо всем случившемся, о чем полезно знать; все они казались мне пустоголовыми и не совсем реальными. Битый час я слушал их, произнося лишь два-три слова. Потом я пошел на бульвар Монпарнас, в ресторанчик справа от вокзала: там, на террасе, я пообедал как можно вкуснее и начал напиваться красным вином. К концу обеда время уже было позднее, но тут явилась парочка: мать с сыном. Мать — еще не старая, еще соблазнительная, тоненькая; в ней была очаровательная развязность; все это было не слишком интересно, но, поскольку я думал о Лазарь, смотреть на нее было тем более приятно, что она казалась богатой. Напротив сидел сын, очень юный, почти безмолвный, одетый в элегантный костюм серой фланели. Я заказал кофе и закурил. И тут меня ошарашил крик острой боли, долгий как хрип: какой-то кот вцепился в горло другому, у подножия окружавших террасу кустиков, как раз под столом тех, за кем я наблюдал. Молодая мама, вскочив, пронзительно закричала; она побледнела. Она быстро сообразила, что это кошки, а не люди, и засмеялась (она была не смешной — простодушной). На террасу прибежали официантки и хозяин. Они хохотали, говоря, что этот кот отличается от других особой агрессивностью. Я и сам посмеялся вместе с ними.

 

Затем я покинул ресторанчик, полагая, что нахожусь в хорошем настроении; но тут, идя по безлюдной улице и не зная, куда направляюсь, я зарыдал. Я не мог остановить рыдания; я шел так долго, что забрел очень далеко — до улицы, где жил. Я еще плакал в этот момент. Передо мной шли и хохотали три девушки и двое шумных парней; девушки не были красивы, но, вне всякого сомнения, доступны и возбуждены. Я перестал плакать и медленно шел за ними до самой своей двери; их веселье так возбудило меня, что я решительно повернул назад. Я остановил такси и приказал ехать в «Табарен». В ту минуту, когда я входил, на эстраде было много полуголых танцовщиц, некоторые из них красивые и свежие. Я сел у самой эстрады (я отказывался от любого другого места), но зал был битком набит, а помост, на котором стоял мой стул, был чуть приподнят: таким образом, стул стоял косо — казалось, с минуты на минуту я могу потерять равновесие и растянуться среди голых танцующих девок. Я раскраснелся, было слишком жарко, я вынужден был вытирать пот с лица уже мокрым платком; было трудно подносить ко рту стакан, стоявший на столе. В этой нелепой ситуации мое сидение на неустойчивом стуле становилось олицетворением несчастья; танцовщицы на залитой светом сцене были, наоборот, образом недоступного счастья.

 

Одна танцовщица была стройнее и красивее других; она улыбалась улыбкой богини, вечернее платье делало ее величественной. В конце танца она была абсолютно голой, но в тот же самый момент — невероятно элегантной и деликатной. В сиреневом свете прожекторов ее перламутровое тело казалось чудом призрачной бледности. Я смотрел на ее голый зад с мальчишеским восхищением, словно ни разу в жизни не видел ничего столь чистого, столь ирреального, настолько он был прелестен. Когда спектакль с расстегиванием платья начался во второй раз, у меня перехватило дыхание до такой степени, что я схватился за стул, опустошенный. Я ушел и стал блуждать: из кафе — на улицу, с улицы — в ночной автобус: не знаю почему вылез из автобуса и вошел в «Сфинкс». Я хотел одну за другой всех девок, которых предлагали здесь первому встречному, но у меня не было и мысли подниматься в комнату: я все еще был сбит с толку тем ирреальным светом. Потом я вошел в «Дом»; я все больше и больше ослабевал. Съел жареную сосиску, попивая сладкое шампанское. Это подкрепляло, но на вкус было прескверно. В поздний час в этом омерзительном заведении оставалось немного народу: в основном грубые мужчины и пожилые уродливые женщины. Затем я зашел в какой-то бар, где вульгарная, малопривлекательная баба сидела на табурете и хрипло шепталась с барменом. Я остановил такси; на этот раз поехал домой. Было больше четырех утра; вместо того чтобы лечь и поспать, я, не закрывая дверей, начал стучать на машинке.

 

Теща, из любезности поселившаяся у меня (она вела хозяйство в отсутствие моей жены), проснулась. Она позвала меня из постели: крик долетел из дальней комнаты сквозь дверь:
— Анри… Эдит звонила из Брайтона около одиннадцати; знаете, ее огорчило, что она не застала вас.
Действительно, в кармане у меня уже со вчерашнего дня лежало письмо Эдит. Она писала, что позвонит вечером после десяти; я был просто подлец, что забыл об этом. Ведь я еще и обратно пошел, дойдя до самой двери! Большей мерзости не представишь! Жена, которую я подло бросил, звонила мне из Англии, беспокоилась, а я в это время, забыв о ней, разлагался, таскаясь по гнусным притонам. Все было фальшью, даже мое страдание. Вновь покатились слезы; у рыданий не было ни конца ни края.
По-прежнему было пусто. Идиот, который напивается и распускает нюни, — вот кем я был, позорным образом. Избежать чувства, что я полная падаль, можно было, только непрерывно напиваясь. Я надеялся, что дойду до ручки, может быть, до точки в моей бессмысленной жизни. Я воображал, что пьянство убьет меня… определенной мысли не было… Я продолжаю пить… я умираю… или я больше не пью… Сейчас уже все было безразлично.
2
Изрядно пьяный, я вылез из такси перед «У Франсиса». Молча уселся за стол, рядом с несколькими приятелями. Компания была спасительная для меня, компания отвлекала меня от мании величия. Я был не единственным пьяным. Мы пошли обедать в шоферский ресторан; женщин было только три. Очень скоро на столе появилось множество пустых или полупустых бутылок от красного вина.
Мою соседку звали Ксения. В конце обеда она сказала мне, что вернулась из деревни и что в доме, где она ночевала, она видела в туалете ночной горшок, наполненный беловатой жидкостью; в середине тонула муха; она заговорила об этом по поводу того, что я ел сливочный сыр и его молочный цвет был ей отвратителен. Сама она ела кровяную колбасу и выпивала все вино, которое я ей подливал. Она проглатывала куски колбасы, словно деревенская девчонка, но то было одно притворство. Ксения была обычной праздной девицей, очень богатой. Я заметил возле ее тарелки авангардистский журнальчик в зеленой обложке. Я открыл его и наткнулся на фразу, в которой сельский кюре вытаскивал вилами из навоза сердце. Я все больше и больше пьянел, и образ мухи, тонущей в ночном горшке, ассоциировался с лицом Ксении. Ксения была бледной, на шею ей опускались противные завитки волос, просто какие-то каракули. Ее перчатки из белой кожи выделялись своей непорочностью на фоне бумажной скатерти, среди крошек хлеба и пятен красного вина. За столом стоял гвалт. Я спрятал вилку в правой руке и тихонько положил эту руку на ляжку Ксении.

 

В эту минуту у меня был дрожащий голос пьянчуги, но отчасти я ломал комедию. Я сказал ей:
— У тебя свежее сердце…
Внезапно я расхохотался. Я подумал (словно это было чем-то смешным): сердце из сыра… Подступало желание сблевать.
Она казалась подавленной, но ответила без раздражения, примирительно:
— Я вас разочарую, но это правда: я еще не слишком много выпила, и мне бы не хотелось лгать для вашей забавы.
— Тогда…
Сквозь платье я резко всадил зубцы вилки в ее ляжку. Она вскрикнула и, пытаясь от меня отстраниться, опрокинула два бокала с вином. Она отодвинула стул и вынуждена была приподнять платье, чтобы осмотреть рану. Белье было прелестным, нагота ляжек мне понравилась; один из зубцов, более острый, пронзил кожу, текла кровь, но ранка была пустяковой. Я поспешил — помешать она не успела — прижаться губами к ляжке и отсосать чуточку пролитой мною крови. На нас смотрели чуть удивленно, сконфуженно смеясь… Но они видели, что Ксения, при всей ее бледности, плакала не очень-то. Она была куда более пьяной, чем ей казалось; она продолжала всхлипывать, но уже припав к моей руке. И тогда я наполнил красным вином ее опрокинутый бокал и заставил выпить.

 

Один из нас расплатился; когда стали складываться, я пожелал заплатить за Ксению (как бы в знак обладания); решили ехать к «Фреду Пэйну». Все набились в две машины. В маленьком зале стояла невыносимая духота. Я разок потанцевал с Ксенией, потом с незнакомыми женщинами. Я ходил к двери — дышать свежим воздухом, и приглашал то одного, то другого (один раз Ксению) выпить по стаканчику виски у стойки по соседству. Время от времени я возвращался в зал; в конце концов встал, прислонившись к стене, перед дверью. Я был пьян. Я смотрел на прохожих. Не знаю почему, но один из приятелей снял ремень и держал в руке. Я попросил передать его мне. Я сложил его вдвое и стал махать им перед женщинами, как бы намереваясь ударить. Стемнело; я больше ничего не видел и не понимал; если проходили женщины вместе с мужчинами, они притворялись, что ничего не замечают. Появились две девки, и одна из них, видя этот угрожающе поднятый ремень, пошла на меня; она ругалась, изрытая презрение мне в лицо: она и впрямь была привлекательна, белокурая, с лицом решительным и породистым. С отвращением отвернувшись от меня, она переступила порог «Фреда Пэйна». Я увязался за нею к стойке бара, где толпились пьяницы.
— Зачем вы сердитесь? — спросил я ее, показывая ремень. — Я же шутил. Выпейте со мной стаканчик.
Теперь она смеялась, глядя мне в глаза.
— Хорошо, — сказала она.
Словно не желая быть в долгу перед пьяным парнем, который по-дурацки показывал ремень, она добавила:
— Держите.
В руке у нее была голая женщина из мягкого воска; низ куклы был завернут в бумагу; она осторожно заставляла ее шевелить торсом; ничего бесстыднее вообразить невозможно. Она, конечно, была немкой, очень бледной, с высокомерной и вызывающей походкой; я стал танцевать с нею и нес бог знает какую чушь. Без всякого предлога она прервала танец и с серьезным видом пристально посмотрела на меня. Она была полна дерзости.
— Смотрите, — сказала.
И подняла платье выше чулка: нога, цветные подвязки, чулок, белье — все было роскошным; пальцем она показывала голое тело. Она снова стала со мной танцевать, и я опять увидел у нее в руке эту жалкую восковую куклу: подобных продают у входа в мюзик-холлы, причем торговец непрерывно приговаривает что-то вроде «поразительна на ощупь…». Воск был мягким, обладал гибкостью и свежестью плоти; оставив меня, женщина снова подняла ее над головой и, танцуя одна румбу перед негром-пианистом, стала вызывающе извивать ее фигурку в ритме своего танца; негр аккомпанировал, хохоча во все горло; она танцевала хорошо, народ вокруг начал аплодировать. Тогда она вынула куклу из бумаги и швырнула на пианино, разразившись смехом; кукла шлепнулась со звуком падающего тела; в самом деле, ее ноги распластались по пианино, но ступни были оторваны. Крохотные розовые культяпки и раздвинутые ноги были раздражающе соблазнительны. Я взял со стола нож и отрезал ломтик от розовой ножки. Моя случайная подруга схватила этот кусочек и сунула мне в рот: у него был мерзкий вкус горькой свечи. Я с отвращением выплюнул его на пол. Я был не совсем пьян; я боялся того, что произойдет, если я поволочусь с этой девкой в гостиничный номер (денег оставалось совсем мало; я вышел бы с пустыми карманами, да еще и осыпанный оскорблениями, презираемый).
Девица заметила, что я разговариваю с Ксенией и с другими; она, должно быть, подумала, что я должен остаться с ними, а спать с нею не пойду; она внезапно попрощалась со мной и исчезла. Чуть позже приятели мои покинули «Фреда Пэйна», я пошел за ними: мы отправились пить и есть к «Графу». Я сидел не говоря ни слова, ни о чем не думая, мне начинало становиться дурно. Я пошел в умывальник, якобы помыть грязные руки и причесаться. Не знаю, что я там делал; немного позже, в полусне, вдруг услышал: «Троппман!» Я сидел со спущенными штанами на толчке. Я натянул брюки, вышел, и позвавший меня приятель сказал, что я отсутствовал сорок пять минут. Я подсел за столик к остальным, но вскоре они посоветовали мне вернуться в туалет: я был очень бледен. Я вернулся, довольно долго блевал. Потом все заговорили, что пора и по домам (было уже четыре часа). Меня привезли домой на заднем сиденье автомобиля.
Назавтра (было воскресенье) я все еще чувствовал себя плохо, и день прошел в мерзкой летаргии, будто не оставалось уже никаких сил продолжать жизнь; около трех я оделся, чтобы кое с кем повидаться, и попытался — безуспешно — походить на нормального человека. Я вернулся не поздно; меня лихорадило, в носу болело, как обычно бывает после долгой рвоты; вдобавок ко всему костюм промок под дождем, и я простудился.
3
Я спал болезненным сном. Всю ночь кошмары чередовались с тягостными снами и окончательно меня изнурили. Проснулся больной как никогда. Я вспомнил свой сон: как будто я стою у входа в зал, перед кроватью с колоннами и балдахином — нечто вроде катафалка без колес; вокруг этой кровати, или катафалка, стояли мужчины и женщины, очевидно, мои давешние спутники. Большой зал был, вероятно, театральной сценой, мужчины и женщины — актерами, а может быть режиссерами, странного спектакля, ожидание которого томительно тревожило меня… Я держался поодаль, не высовываясь из пустого обшарпанного коридора, расположенного по отношению к залу с кроватью так, как кресла зрителей по отношению к подмосткам. Ожидаемый аттракцион был волнующим, исполненным какого-то неумеренного юмора: ждали, когда появится настоящий труп. В это мгновение я заметил, что посреди кровати под балдахином лежит гроб: его крышка бесшумно сдвинулась, как театральный занавес или крышка шахматной коробки, но то, что появилось, не было страшным. Вместо трупа лежал предмет неопределенной формы, кусок розового воска ослепительной свежести; он напоминал безногую куклу той белокурой девицы, ничего более соблазнительного я не видел; соответственно и присутствующие были настроены саркастически, тихо ликовали: была разыграна какая-то жестокая и забавная шутка, жертва которой осталась неизвестной. Чуть позже розовый предмет, тревожащий и соблазнительный одновременно, значительно увеличился в размерах: он стал похож на труп великана, высеченного из белого мрамора с розовыми или охристыми прожилками. Голова этого трупа была огромным лошадиным черепом; его тело — рыбьей костью или огромной нижней челюстью, полубеззубой, вытянутой в прямую линию; ноги служили продолжением позвоночного столба, подобно человеческим; но ступней не было — лишь длинные и узловатые обрубки лошадиных ног. Все вместе, веселящее и омерзительное, напоминало мраморную греческую статую; череп был покрыт военным шлемом, нахлобученным на макушку, как соломенная шапочка на голову лошади. Сам я уже не понимал, тосковать мне или смеяться; стало ясно, что если я засмеюсь, то эта статуя, это подобие трупа — просто дерзкая шутка. Но если я задрожу, она бросится на меня и разорвет на куски. Я и не уловил, как лежащий труп обернулся Минервой, в платье и доспехах, угрожающе восставшей со шлемом на голове: сама эта Минерва была мраморной, но при этом безумно дергалась. Жестокая шутка продолжалась; я был восхищен и в то же время смущен. В глубине зала царило непомерное веселье, но никто не смеялся. Минерва стала размахивать мраморной саблей; все в ней было трупным; арабская форма клинка выдавала место действия — кладбище с памятниками из белого мрамора, синевато-бледного мрамора. Она была великаншей. Невозможно было определить, должен ли я принимать ее всерьез: ее двойственность даже усилилась. В это мгновение и речи не было о том, чтобы из зала она спустилась ко мне за кровать, куда я испуганно забился. Я сделался маленьким, и когда она меня увидела, то поняла, что я боюсь. И страх мой ее притягивал: ее жесты были нелепо-безумными. Внезапно она сошла со сцены и бросилась на меня, вращая своим мрачным оружием со все более сумасшедшей силой. Конец приближался, я был парализован ужасом.
Я быстро сообразил, что в этом сне Дирти, став сумасшедшей и в то же время мертвой, обрела одежды и внешность статуи Командора и, неузнаваемая, бросилась на меня, чтобы уничтожить.
4
Перед тем как окончательно расхвораться, я какое-то время жил в сплошной болезненной галлюцинации. Я не спал, но все предметы проносились перед глазами быстро, как в дурном сне. После ночи у «Фреда Пэйна», во второй половине дня, я вышел, в надежде повстречать какого-нибудь друга, который помог бы мне обрести нормальное состояние. Пришло в голову сходить домой к Лазарь. Я чувствовал себя скверно. Но, вопреки замыслу, эта встреча напоминала кошмар, еще более подавляющий, чем тот сон, что приснился на следующую ночь.

 

Было воскресенье, после полудня. В тот день было жарко и душно. Лазарь жила на улице Тюренна, и вместе с нею оказался какой-то тип, при виде которого у меня мелькнула комичная мысль, что такой может и сглазить… Это был высокий мужчина, мучительно напоминающий лубочную картинку с изображением Ландрю. У него были здоровенные ступни, светло-серая куртка, слишком широкая для его исхудалого тела. Драп этой куртки местами протерся и порыжел; старые лоснящиеся брюки, темнее куртки, штопором спускались до земли. Он держался с изысканной вежливостью. Как и у Ландрю, у него была красивая грязно-каштановая борода и лысый череп. Он изъяснялся быстро, в изысканных выражениях.
Когда я входил в комнату, его силуэт вырезался на фоне облачного неба (он стоял перед окном). Он был огромен. Лазарь представила меня и, называя его имя, сказала, что он ее отчим (в отличие от Лазарь, он не был евреем; должно быть, это второй муж ее матери). Его звали Антуан Мелу. Он преподавал философию в провинциальном лицее.
Когда за мной закрылась дверь и я вынужден был сесть (абсолютное ощущение западни), при виде этой пары на меня вновь, как никогда, навалились усталость и тошнота; одновременно мне казалось, что мало-помалу теряю самообладание. Лазарь не раз говорила мне о своем отчиме: с чисто интеллектуальной точки зрения, это якобы был тончайший, умнейший человек. Меня страшно смущало его присутствие. Я был тогда болен, полубезумен; меня не удивило бы, если бы, вместо того чтобы заговорить, он просто разинул рот: я представил, как по его бороде безмолвно потечет пена…

 

Лазарь была раздражена моим непредвиденным визитом, чего нельзя было сказать об ее отчиме: едва нас друг другу представили (в этот миг он был недвижим, лицо ничего не выражало), едва он сел в полусломанное кресло, как заговорил:
— Мне бы хотелось, сударь, ввести вас в суть дискуссии, которая, признаюсь, ввергла меня в глубочайшее недоумение…
Своим размеренно-отсутствующим голосом Лазарь попыталась его осадить:
— Не думаете ли вы, дорогой отец, что подобные дискуссии ни к чему не ведут, и потом… не стоит утомлять Троппмана. Судя по всему, он очень устал.
Я продолжал сидеть с опущенной головой, вперив глаза в пол. Я сказал:
— Да ничего… Просто объясните, о чем речь… Это же ни к чему не обязывает…
Я говорил почти шепотом, неуверенно.
— Так вот, — заговорил г-н Мелу, — моя падчерица только что изложила мне результаты напряженных размышлений, которые ее буквально поглощают уже несколько месяцев. Впрочем, как мне кажется, трудность тут не в тех изощренных и, по моему скромному мнению, убедительных доводах, каковые она приводит, дабы выявить тупик, в котором очутилась история в силу событий, разворачивающихся на наших глазах…
Тоненький, певучий голос звучал с каким-то непомерным изяществом. Я даже не слушал: я уже наперед знал, о чем он будет вещать. Меня угнетали его борода, грязная на вид кожа, его губы цвета кишок, столь четко артикулирующие каждое слово, в то время как громадные руки вздымались, дабы придать фразам весомость. Я понял, что он согласен с Лазарь насчет провала социалистических идей. Я думал: хороши же эти два идиота, у них, видите ли, социалистические идеи провалились… как же мне плохо…
Господин Мелу продолжал, изъясняя своим профессорским голосом «тревожную дилемму», поставленную перед мыслящим обществом нашей плачевной эпохой (по его мнению, для любого мыслящего человека жить именно сегодня — сущее несчастье). Он артикулировал, с усилием морща лоб:
— Должны ли мы укрыться в безмолвии? Должны ли мы, напротив, оказать содействие последним очагам сопротивления рабочего класса, обрекая себя, таким образом, на безжалостную и бесполезную гибель?

 

Несколько секунд он молчал, уставившись на конец поднятой руки.
— Луиза, — заключил он, — склонна к героическому решению. Не знаю, что думаете лично вы, сударь, о возможностях, каковыми обладает освободительное движение рабочих. Позвольте же мне поставить этот вопрос… в предварительном порядке (при этих словах он взглянул на меня с хитрой улыбкой; он надолго замолчал, похожий на портного, который, для лучшей оценки своей работы, чуть отступает)… в пустоте, да, так правильно будет сказать (он взял одну руку в другую и легонько потер их), в пустоте… Как будто перед нами условия произвольно взятой задачи. Мы всегда имеем право вообразить, независимо от любой реальной данности, прямоугольник ABCD… В нашем случае, если изволите, поставим задачу так. Дано: рабочий класс, роковым образом обреченный на гибель…
Я слушал эти слова: рабочий класс, обреченный на гибель… Меня мутило все сильнее. Я даже не мечтал о том, чтобы встать, уйти, хлопнув дверью. Я смотрел на Лазарь и чувствовал себя совсем отупело. Лазарь сидела в другом кресле, слушала покорно и тем не менее внимательно, выдвинув голову, заключив подбородок в ладонь, возложив локоть на колено. Она была почти такой же омерзительной и куда пострашнее, чем ее отчим. Не шевельнувшись, она перебила:
— Вы, вероятно, хотите сказать: «Обреченный погибнуть политически»…
Человек-марионетка расхохотался. Раскудахтался. Он любезно согласился:
— Ну конечно же! Я не ставлю условием, чтобы они все погибли телесно…
Я не удержался от вопроса:
— А мне-то до этого какое дело?
— Я, возможно, неясно выразился, сударь…
Тогда Лазарь сказала утомленно:
— Вы уж извините его за то, что он не обращается к вам «товарищ»; мой отчим привык вести философские дискуссии… с собратьями…
Господин Мелу оставался невозмутим. Он стал говорить дальше. Мне хотелось поссать; я уже двигал коленями.
— Перед нами, скажем так, мелкая, малосодержательная задача, сама субстанция которой на первый взгляд словно ускользает (у него был огорченный вид, его изнуряла трудность, которую лишь он один мог видеть; наметил рукой какой-то жест), но ее последствия не смогли бы скрыться от ума столь язвительного, столь беспокойного, как ваш…
Я обернулся к Лазарь и сказал:
— Простите, но я бы просил вас показать, где уборная…

 

На секунду она заколебалась, не понимая, потом встала и указала дверь. Я долго мочился, потом решил, что могу и сблевать, и до изнеможения пытался это сделать, засовывая два пальца в глотку и ужасно громко кашляя. Однако мне стало чуть легче, я вернулся в комнату. Я не стал садиться, чувствуя себя не очень хорошо, и сразу же сказал:
— Я поразмышлял над вашей задачей, но сначала мне бы хотелось задать один вопрос.
По их физиономиям — какими бы смущенными они ни были — я понял, что «друзья» готовы внимательно меня слушать.
— Кажется, у меня лихорадка.
Я протянул горячую руку Лазарь.
— Да, — сказала Лазарь устало, — вы должны вернуться домой и лечь в постель.
— И все-таки хотелось бы узнать: если рабочему классу пиздец, почему вы — коммунисты… или социалисты?., все равно…
Они пристально на меня посмотрели. Потом переглянулись. Наконец Лазарь ответила, я едва ее расслышал:
— Что бы ни случилось, мы должны быть на стороне угнетенных. Я подумал: она же христианка. Разумеется!.. А я-то еще явился… Я вышел из себя, мне было невыносимо стыдно…
— Во имя чего «надо»? Зачем?
— Можно хотя бы спасти свою душу, — ответила Лазарь.
Фраза вылетела, а она не пошевелилась, даже глаза не подняла. Непоколебимо убежденная.
Я почувствовал, что бледнею; снова очень затошнило… Однако я настаивал:
— А вы, сударь?
— О… — сказал г-н Мелу, потопив глаза в созерцании худых пальцев, — мне очень даже понятно ваше недоумение. Я сам недоумеваю, у-жа-сно недоумеваю… Тем более что… вы несколькими словами обозначили новый, непредвиденный аспект проблемы… Ха-ха (он улыбнулся в длинную свою бороду), а ведь это у-жа-сно интересно. В самом деле, дорогая моя девочка, почему это мы еще социалисты… или коммунисты?.. Да, почему?..
Казалось, он углубился в неожиданные размышления. Понемногу его маленькая, долгобородая голова опускалась с высоты его непомерного торса. Я увидел его угловатые коленки. После томительного молчания он распахнул длиннющие руки и печально воздел их:
— Выходит так, что мы напоминаем крестьянина, чья работа оказывается добычей бури. Он проходит по своим полям с опущенной головой… Он знает, что град неизбежен. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И тогда… С приближением этого мига… он встает пред своим урожаем и, как теперь это делаю я (без всякого перехода эта абсурдная, смехотворная личность стала великолепной, вдруг его хворый, сладкий голос приобрел леденящую звонкость), он бесцельно воздевает свои руки к небу… ожидая, что молния поразит его… его и его руки…

 

При этих словах его собственные руки упали. Он стал абсолютным воплощением страшного отчаяния.
Я понял его. Если бы я не ушел, я бы снова начал плакать: заразившись его чувством, я и сам сделал жест отчаяния и ушел, сказав почти шепотом:
— До свидания, Лазарь.
Затем в моем голосе прозвучала невыразимая симпатия:
— До свидания, сударь.

 

Лило как из ведра, а у меня ни шляпы, ни плаща. Думал, доберусь быстро. Я шел около часа не останавливаясь, оледенев от воды, которая промочила волосы и одежду.
5
На следующий день это выпадение в безумную реальность вылетело из памяти. Я проснулся взволнованный. Я был взволнован страхом, который испытал во сне, я был весь взъерошенный, горячий от лихорадки… Я не прикоснулся к завтраку, который поставила у изголовья теща. Тошнота продолжалась. Она, собственно говоря, не прекращалась с позавчерашнего дня. Я послал за бутылкой дурного шампанского. Осушил ледяной бокал; спустя несколько минут встал и пошел блевать. После рвоты снова лег, стало немного легче, но тошнота не преминула вернуться. Началась дрожь, стучали зубы; я был откровенно болен, страдал самым мерзким образом. Я впал в какой-то страшный сон: все стало куда-то разлетаться, какие-то темные, безобразные, бесформенные вещи, которые непременно надо было закрепить — и никакой возможности это сделать. Моя жизнь расползалась, точно сгнившая плоть. Пришел врач, обследовал меня с ног до головы. В конце концов пообещал вернуться с другим; по тому, как он говорил, я понял, что, возможно, умру (я ужасно страдал, во мне словно что-то заклинило, страшно хотелось передышки; поэтому умереть хотелось не так сильно, как в другие дни). У меня был грипп, осложненный симптомами довольно тяжелого воспаления легких: накануне я, сам того не заметив, простыл под дождем. Прошло три мучительных для меня дня. Кроме тещи, служанки и врачей, я не виделся ни с кем. На четвертый день стало хуже, лихорадка не спадала. Позвонила, не зная о моей болезни, Ксения: я сказал ей, что не выхожу из комнаты и что она может меня навестить. Она пришла минут через пятнадцать. Она была проще, чем я воображал: чересчур даже простой. После призраков с улицы Тюренна она показалась мне человечной. Я приказал принести бутылку белого вина, кое-как объяснив ей, что мне приятно будет видеть, как она пьет, — из симпатии к ней и к вину; я же мог пить только овощной отвар или апельсиновый сок. Она стала пить вино, ничуть не ломаясь. Я сказал ей, что в тот вечер, когда опьянел, я пил потому, что чувствовал себя очень несчастным. Она это заметила, сказала она.
— Вы пили так, словно хотели умереть. Как можно быстрее. Мне очень хотелось… Но я не люблю, когда запрещают пить, а потом… я ведь сама была выпивши.
Ее болтовня утомляла. И все же она заставила меня немного выйти из прострации. Удивительно, что бедная девочка все так хорошо поняла, но помочь-то она ничем не могла. Даже если предположить, что позднее я поправлюсь. Я взял ее руку, притянул к себе и тихонько повел по колючей, не бритой четыре дня щеке.
Я сказал смеясь:
— Невозможно целовать такого небритого мужчину.
Она взяла мою руку и долго целовала. Она удивила меня. Я не знал, что говорить. Я попробовал объяснить ей с улыбкой — я говорил очень тихо, как очень больные люди, у меня болело горло:
— Зачем ты целуешь мне руку? Ты же знаешь, я, в сущности, негодяй.
Я готов был разрыдаться при мысли, что она ничего не может. Я не способен был ничего преодолеть. Она ответила просто:
— Я знаю. Все знают, что у вас ненормальная сексуальная жизнь. А я вот подумала, что главное — вы очень несчастны. А я глупенькая, смешливая. В голове — одни глупости, но, с тех пор как я с вами познакомилась и услыхала о ваших привычках, я подумала, что люди с дурными привычками… как вы… вероятно, они страдают.

 

Я долго смотрел на нее. Она тоже, ни слова не говоря, смотрела на меня. Она видела, что из моих глаз невольно текут слезы. Я бы не назвал ее прекрасной — зато трогательной и простой; никогда бы я не заподозрил в ней такую настоящую простоту. Я сказал, что очень люблю ее, что в моих глазах все становится ирреальным; я, может, и не мерзавец, но конченый человек. И вообще, лучше бы умереть сейчас, как я и надеюсь. Я был так измучен лихорадкой и глубоко проникшим в меня ужасом, что ничего толком объяснить не мог; кроме того, и сам я ничего не понимал…
Тогда она сказала с почти безумной резкостью:
— Я не хочу, чтобы вы умерли. Я буду о вас заботиться, да-да. Мне бы так хотелось помочь вам…
Я попытался ее разубедить:
— Нет. Ты ничем не можешь мне помочь, и никто больше не сможет…
Я сказал это с такой искренностью, с таким явным отчаянием, что мы оба замолчали. Она не осмеливалась больше открывать рот. В эту минуту ее присутствие было мне неприятно.
После продолжительного молчания меня стала мучить одна мысль, мысль глупая, злая, словно вдруг речь зашла о жизни, даже о чем-то большем, чем жизнь. Сжигаемый лихорадкой, я сказал ей в безумном раздражении.
— Послушай, Ксения, — начал я разглагольствовать и, без всякой на то причины, вышел из себя, — вот ты потерлась в литературной среде, ты, должно быть, читала Сада, ты, должно быть, считаешь, что это очень здорово, — как и другие. Так вот, те, кто восхищается Садом, — это мошенники, слышишь? Мошенники…
Она молча посмотрела на меня, она не осмеливалась говорить. Я продолжал:
— Я нервничаю, бешусь, я на пределе, слова срываются сами собой… Но зачем они сделали это с Садом?
Я почти кричал:
— Они ели говно? Да или нет?

 

Я так сильно хрипел, что вдруг смог приподняться, я кашлял и надсаживал глотку:
— Люди — лакеи… Если кто-то один похож на господина, то остальные готовы из-за этого сдохнуть от тщеславия… зато те, кто не склоняются ни перед чем, оказываются в тюрьмах или под землей… и тюрьма или смерть для одних… означает рабство для всех остальных…
Ксения мягко положила ладонь на мой лоб:
— Анри, прошу тебя, — склонившись надо мной, она казалась страдающей феей, и неожиданная страстность ее шепота меня обжигала, — не говори ничего… тебе слишком плохо, чтобы говорить…

 

Как ни странно, за моим болезненным возбуждением последовала разрядка: странный, проникающий звук ее голоса наполнил меня каким-то полусчастливым оцепенением. Я довольно долго смотрел на Ксению, ничего не говоря, только улыбаясь; я видел, что на ней шелковое платье цвета морской волны, с белым воротничком, светлые чулки и белые туфли; ее тело было стройным и выглядело привлекательно в этом платье, лицо под черными, хорошо причесанными волосами было свежим. Я жалел, что так болен.
Я сказал ей без лицемерия:
— Сегодня ты очень мне нравишься. Ты красивая, Ксения. Когда ты назвала меня «Анри» и сказала мне «ты», мне это было приятно.
Казалось, она счастлива, страшно обрадована, однако и страшно обеспокоена. В волнении она опустилась на колени возле кровати и поцеловала меня в лоб; я просунул руку между ее ног, под платьем… Я чувствовал себя не менее измученным, но больше не страдал. В дверь постучали, и вошла, не дожидаясь ответа, старуха служанка. Ксения как можно быстрее вскочила. Она сделала вид, что рассматривает картину, вид у нее был безумный, почти идиотский. Да и у служанки вид был идиотский; она принесла термометр и чашку бульона. Подавленный глупостью старухи, я снова впал в прострацию. Только что в моей руке были прохладные голые ляжки Ксении, а теперь все снова шаталось. Сама моя память зашаталась, действительность разлетелась на куски. Оставалась только лихорадка; лихорадка во мне съедала жизнь. Я сам вставил термометр, не осмелившись попросить Ксению отвернуться. Старуха уже вышла. Глупым взглядом Ксения смотрела, как я роюсь под одеялом, пока термометр не вошел. Думаю, бедняжка готова была расхохотаться, глядя на меня, но желание смеха ее доконало. Она казалась растерянной: она стояла передо мной разбитая, растрепанная, вся красная; и еще у нее на лице было запечатлено сексуальное волнение.

 

Лихорадка была сильнее, чем накануне. Мне было наплевать. Я страдал, но улыбка моя явно была злорадной. И далее такой тягостной, что женщина, стоявшая рядом со мной, не знала, как и реагировать. Пришла теща, узнать, какая у меня температура. Не отвечая, я сказал ей, что Ксения, которую она давно знала, останется ухаживать за мной. Если хочет, она может спать в комнате Эдит. Я сказал все это с отвращением, после чего снова стал злобно улыбаться, поглядывая на обеих женщин.
Теща ненавидела меня за все зло, которое я причинил ее дочери; кроме того, она страдала каждый раз, когда нарушались приличия. Она спросила:
— А что, если я телеграфирую Эдит — приехать?
Хриплым голосом, с безразличием человека, чувствующего себя тем более хозяином ситуации, чем ему хуже, я ответил:
— Нет. Не хочу. Ксения может спать там, если ей угодно.
Ксения продолжала стоять, почти дрожа. Она прикусила нижнюю губу, чтобы не расплакаться. Теща была смешна. Лицо у нее было неискреннее. Глазки шмыгали туда-сюда, что плохо сочеталось с апатичностью ее манер. В конце концов Ксения пролепетала, что сходит за вещами; она молча вышла из комнаты, даже не взглянув на меня, но я понял, что она сдерживает рыдания. Расхохотавшись, я сказал теще:
— А если ей угодно, пусть идет к черту.

 

Теща засуетилась: бросилась проводить Ксению до дверей. Я не знаю, слышала Ксения или нет.
Я был отбросом, который каждый топчет, и собственная моя злоба прибавлялась к злобе судьбы. Я накликал несчастье на свою голову и теперь околевал; я был один, я был подлецом. Я запретил предупреждать Эдит. В ту минуту я почувствовал в себе черную дыру, ясно понимая, что никогда больше не смогу обнять Эдит. Всей своей нежностью я призывал детишек — они не придут. Теща и старуха служанка были рядом: у той и другой была написана на морде готовность омыть труп и подвязать челюсть, чтобы рот не открывался смехотворно. Я делался все раздражительнее; теща вколола мне камфару, но игла оказалась тупой, мне стало очень больно; это был пустяк, но я ведь и не мог больше ждать ничего, кроме этих мелких мерзостей. А потом все исчезнет, даже боль, и боль была последним, что еще оставалось во мне от суматохи жизни… Я предчувствовал что-то пустое, что-то черное, что-то враждебное, гигантское… а меня уже нет… Пришли врачи, я не выходил из прострации. Они могли слушать или щупать все, что хотели. Я был теперь способен лишь выносить страдание, отвращение, подлость, выносить дольше собственного ожидания. Они почти ничего не сказали; они даже не попытались добиться от меня каких-либо бесполезных слов. Наутро они вернутся, но я должен сделать самое необходимое. Я должен послать жене телеграмму. У меня больше не было сил отказываться.
6
В комнату проникало солнце, оно освещало прямым светом ярко-красное одеяло моей кровати, обе створки окна были распахнуты. В то утро в своей квартире, открыв окна, громко пела актриса оперетты. Несмотря на прострацию, я узнал арию Оффенбаха из «Парижской жизни». Музыкальные фразы катались и взрывались счастьем в ее молодом горле. Это было:
Вы помните ль, красавица,
Того, кто называется
Жан-Станислас, барон де Фраската?

В моем состоянии я думал, что слышу иронический ответ на вопрос, который вертелся у меня в голове, ведя к катастрофе. Шальная красавица (я раньше замечал ее и даже желал) продолжала петь, видимо, воспарив в ликовании:
Когда на пышном бале
Мы встретились в начале,
Я попросил представить вам меня.
Я вас любил, то было несомненно!
Любили ль вы меня? — не знаю я.

Ныне, когда я это пишу, от острой радости кровь ударила мне в голову, такая безумная, что самому хочется петь.
В тот день Ксения, в отчаянии от моего состояния, решившая хотя бы провести ночь рядом со мной, вот-вот должна была войти в эту залитую солнцем комнату. Я слышал шум воды, доносившийся из ванной. Девушка, возможно, не поняла моих последних слов. Я об этом не жалел. Я предпочитал ее теще; по крайней мере, имею я право немного развеяться за ее счет… Останавливала мысль: возможно, мне придется попросить у нее судно; наплевать на ее отвращение, но было стыдно за себя; дойти до того, что делать это в кровати, с помощью красивой женщины… да еще и вонь… просто не было сил (в тот момент смерть была мне омерзительна и даже страшна; а ведь я должен был бы ее желать). Накануне вечером Ксения вернулась с чемоданом, я поморщился и что-то проворчал сквозь зубы. Я делал вид, что дошел до предела, что слова не могу вымолвить. В раздражении я даже стал ей отвечать, гримасничая еще более откровенно. Она ничего не заметила. И вот с минуты на минуту она должна войти: воображает, что для моего спасения требуются заботы влюбленной женщины! Когда она постучала, я уже сумел сесть (казалось, наступило временное облегчение). Я ответил: «Войдите!» — почти нормальным, далее немного торжественным голосом, словно играл роль.
Увидев ее, добавил чуть тише, трагикомическим тоном разочарования:
— Нет, это не смерть… это лишь бедная Ксения…

 

Прелестная девушка посмотрела на своего мнимого любовника вытаращенными глазами. Не зная, что делать, упала на колени перед кроватью.
Она воскликнула негромко:
— Ну почему ты такой жестокий? Мне так хочется помочь тебе выздороветь!
— А мне пока хочется только одного, — сказал я с условной любезностью, — чтобы ты помогла мне побриться.
— Ты, наверное, утомишься? Разве ты не можешь остаться как есть?
— Нет. Небритый покойник — это некрасиво.
— Зачем ты хочешь причинить мне боль? Ты не умрешь. Нет. Тебе нельзя умирать…
— Вообрази, что я испытываю, ожидая… Если бы каждый заранее об этом думал… А когда я умру, Ксения, ты сможешь целовать меня как хочешь; я больше не буду страдать, я не буду мерзким. Я буду принадлежать тебе целиком…
— Анри! Ты причиняешь мне такую страшную боль, что я не знаю, кто из нас двоих болен… Знаешь, умрешь не ты… я в этом уверена… а я, ты мне вбил смерть в голову, и, кажется, она уже никогда не выйдет.
Прошло немного времени. На меня наплывала рассеянность.
— Ты права. Я слишком утомлен, чтобы бриться сам, даже с чужой помощью. Надо позвонить парикмахеру. Не сердись, Ксения, когда я говорю, что ты сможешь меня целовать… Я говорил как бы про себя. Знаешь, у меня порочное влечение к трупам…
Ксения, все еще стоя на коленях в шаге от кровати, с диким видом смотрела на мою улыбку.
В конце концов опустила голову и тихо спросила:
— Что это значит? Умоляю, ты все сейчас мне должен сказать, потому что мне страшно, очень страшно…

 

Я смеялся. Я расскажу ей ту же историю, что я рассказывал Лазарь. Но сегодня все гораздо причудливей. Внезапно я вспомнил о своем сне; в озарении вновь возникло все, что я в жизни любил, — как бы кладбище с белыми надгробьями под лунным светом, под призрачным светом; а на самом деле это кладбище было борделем; кладбищенский мрамор оживал, в некоторых местах он был волосат.
Я посмотрел на Ксению. Я подумал с детским ужасом: похожа на мать!
Ксения явно страдала. Она произнесла:
— Говори… сейчас… говори… мне страшно… я с ума схожу…
Я хотел говорить и не мог. Я выдавил из себя:
— Тогда нужно рассказать тебе всю мою жизнь.
— Нет, говори… только скажи что-нибудь, но не смотри на меня молча…
— Когда умерла моя мать…
(Больше не было сил говорить. Вдруг вспомнил: я побоялся сказать Лазарь «моя мать», я стыдливо произнес: «одна пожилая женщина».)
— Твоя мать?.. Говори…
— Она умерла днем. Я ночевал у нее вместе с Эдит.
— Твоей женой?
— Моей женой. Я без конца плакал и кричал. Я… Ночью я лежал рядом с Эдит, которая спала…
Снова не было сил говорить. Я жалел себя; если бы я мог, я бы катался по полу, я бы вопил, звал на помощь; на подушке я еле дышал, словно в агонии… сначала я рассказал об этом Дирти, потом Лазарь… у Ксении я должен был бы просить прощения, должен был бы броситься к ее ногам… Я не мог этого сделать, но я презирал ее от всего сердца. Она продолжала глупо стонать и скулить:
— Говори… Пожалей меня… говори со мной…
— …Босиком, дрожа, я двигался по коридору… Я дрожал от страха и возбуждения перед трупом… дошел до предела возбуждения… я был в трансе… Я снял пижаму… я… понимаешь…
Хоть и больной, я улыбался. Ксения передо мной опустила голову в нервном изнеможении. Она почти не шевельнулась… но прошло несколько нескончаемо-конвульсивных секунд, и тут она не выдержала, не удержалась, и ее тело бессильно распростерлось на полу.

 

Я бредил и думал: она отвратительна, вот он, момент, теперь я пойду до конца. Я с трудом подвинулся к краю кровати. Понадобилось долгое усилие. Я высвободил руку, схватил подол ее юбки и задрал. Она испустила страшный крик, но не шевелясь: ее колотила дрожь. Она хрипела, прижав щеку к ковру, открыв рот.
Я сходил с ума. Я сказал:
— Ты здесь, чтобы сделать мою смерть более грязной. Раздевайся: это будет как бы смерть в борделе.
Ксения приподнялась, опираясь на руки, она вновь обрела горячий и твердый голос:
— Если ты продолжишь эту комедию, ты знаешь, как она кончится.
Она встала, медленно пошла и уселась на подоконник; она смотрела на меня без всякой дрожи.
— Видишь, я откинусь… назад.
И в самом деле, она начала движение, которое, будь оно закончено, опрокинуло бы ее в пустоту.
При всей моей мерзости это движение причинило мне боль, ко всему тому, что уже обваливалось во мне, прибавилось еще и головокружение. Я поднялся. Я был подавлен; я сказал:
— Вернись. Ты же знаешь: если бы я тебя не любил, я бы не был так жесток. Может, я хотел больше помучиться.
Она неторопливо слезла с окна. Вид у нее был отсутствующий, лицо все увяло от страдания.

 

Я подумал: расскажу-ка ей о Кракатау. Теперь в моей голове образовалась утечка: все, о чем я думал, утекало. Хочу сказать что-нибудь — и тут же сказать уже нечего… Старуха служанка внесла на подносе завтрак для Ксении. Поставила его на столик на одной ножке. Одновременно она принесла мне большой стакан апельсинового сока, но десны и язык были так воспалены, что я скорее боялся, чем хотел пить. Ксения налила себе кофе с молоком. Я держал свой стакан в руке, желая выпить, но не решаясь. Она увидела, что я теряю терпение. Я держал стакан и не пил. То была очевидная бессмыслица. Заметив это, Ксения тотчас же решила забрать у меня стакан. Она бросилась ко мне, но с такой неловкостью, что, вставая, опрокинула и стол и поднос. Все рухнуло, зазвенела бьющаяся посуда. Если бы в эту секунду бедняжка могла хоть как-то реагировать, она запросто выбросилась бы из окна. С каждым мгновением ее присутствие у моего изголовья становилось все абсурднее. Она чувствовала неоправданность этого присутствия. Она наклонилась, собрала разбросанные осколки и положила на поднос: тем самым она могла скрыть лицо, и я его не видел, но догадывался, как искажает его тоска. Потом она протерла туалетным полотенцем ковер, залитый кофе с молоком. Я предложил ей позвать служанку, чтобы та принесла новый завтрак. Она не отвечала, не поднимала головы. Я видел, что она не способна попросить что-либо у служанки, но нельзя же было ей оставаться без еды. Я сказал ей:
— Открой шкаф. Увидишь жестяной ящик: там должны быть пирожки и почти полная бутылка шампанского. Оно теплое, но, если хочешь…
Она открыла шкаф и, повернувшись спиной, стала есть пирожки, потом, испытывая жажду, налила себе бокал шампанского и быстро его выпила, потом еще быстро поела и выпила еще один бокал, после чего закрыла шкаф. Потом окончательно навела порядок. Остановилась в растерянности, не зная, что еще сделать. Мне предстоял укол камфарным маслом, я сказал ей об этом. Она стала готовиться в ванной, сходила за всем необходимым в кухню. Спустя несколько минут вернулась с наполненным шприцем. Я с трудом перевернулся на живот и обнажил ягодицу, спустив пижамные брюки. Она не умела делать уколы и призналась в этом.
— В таком случае, — сказал я, — ты причинишь мне боль. Лучше тещу попросить…
Без колебаний она вонзила иглу. Как нельзя лучше. Присутствие этой девицы, всадившей иглу в мою ягодицу, все больше приводило меня в замешательство. Мне удалось перевернуться: небезболезненно. Я совсем не стеснялся, она помогла мне натянуть штаны. Мне хотелось, чтобы она продолжала пить. Мне стало лучше.
— Хорошо бы, — сказал я, — тебе взять в шкафу бокал и бутылку, поставить рядом с собой и пить.
Она ответила просто:
— Как хочешь.

 

Я подумал: если она будет так и дальше, если станет пить, то я скажу «ложись» — и она ляжет, «вылижи стол» — и она вылижет… красиво же я умру… не было ничего, что не внушало бы мне отвращение — глубочайшее…
Я спросил у Ксении:
— Знаешь песенку, начинающуюся со слов: «Я мечтала о цветке»?
— Да. А что?
— Мне бы хотелось, чтобы ты мне спела. Я завидую тому, что ты можешь пить даже плохое шампанское. Выпей еще немного. Надо доконать бутылку.
— Как хочешь.
И стала пить большими глотками. Я продолжал:
— Почему бы тебе не спеть?
— А почему «Я мечтала о цветке»?
— Потому…
— Ну так какая разница…
— Ты споешь, правда? Я целую тебе руку. Ты так любезна.

 

Она покорно запела. Она стояла с пустыми руками, уставившись на ковер.
Я мечтала о цветке,
Никогда не вянущем.
Я мечтала о любви,
Никогда не гаснущей.

Ее серьезный голос поднимался от самого сердца и отрывисто произносил последние слова с тоскливой усталостью:
Увы, отчего же любовь и цветы
Недолго живут, словно наши мечты?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я снова заговорил с ней:
— Ты можешь еще кое-что сделать для меня?
— Я сделаю все, что ты захочешь.
— Хорошо бы ты спела передо мной голой.
— Петь голой?
— Ты выпьешь еще немного вина. Закроешь дверь на ключ. Я оставлю тебе местечко рядом с собой, в постели. А сейчас — раздевайся.
— Не стоило бы.
— Ты же обещала. Ты сделаешь все, что я хочу.
Я смотрел на нее, не говоря больше ни слова, словно любил ее. Она медленно выпила еще. Взглянула на меня. Потом сняла платье. Что-то почти безумное было в ее простоте. Она без колебания сняла сорочку. Я посоветовал ей взять в углу комнаты, там, где висела одежда, халат моей жены. Она быстро могла бы надеть его, если кто придет; чулки и туфли можно не снимать; платье и сорочку пусть спрячет.
Я повторил:
— Хочу, чтобы ты спела еще разок. Затем ляжешь со мной.

 

В конце концов я разволновался, тем более что тело ее оказалось красивее и свежее, чем лицо. А главное, в чулках ее нагота была грубой.
Я повторил, в этот раз очень тихо. То была своего рода мольба. Я склонился к ней. Дрожащим голосом я симулировал пылкую любовь.
— Ради Бога, пой стоя, пой очень громко…
— Ну, если хочешь, — сказала она.
У нее перехватывало голос, настолько волновали ее любовь и сознание, что она голая. Фразы песни заворковали в комнате, и все ее тело казалось пылающим. Казалось, ее сжигает какой-то бредовый порыв, ее опьяненная голова вздрагивала во время пения. О безумие! Она плакала, сумасбродно голая, идя к моей постели, которую я считал смертным одром. Она упала на колени, упала передо мной, чтобы спрятать в простыне свои слезы.
Я сказал ей:
— Ложись рядом и не плачь… Она ответила:
— Я пьяна.

 

Бутылка на столе была пуста. Она легла. На ней все еще были туфли. Она легла, уткнувшись лицом в валик, подняв зад. Как странно было шептать ей на ухо с горячей нежностью, какая обычно бывает только ночью.
Я очень тихо говорил:
— Не надо больше плакать, просто мне было нужно, чтобы ты обезумела, мне это было нужно, чтобы не умереть.
— Ты не умрешь, правда?
— Я больше не хочу умирать. Я хочу жить с тобой… Когда ты села на подоконник, я испугался смерти. Я думаю о пустоте окна… страшный страх… ты… а потом я… два мертвеца… и пустая комната…
— Погоди, я закрою окно, если хочешь.
— Нет. Не нужно. Останься рядом… еще ближе… Хочу чувствовать твое дыхание.
Она приблизилась, но во рту был запах вина. Она сказала:
— Ты весь горишь.
— Я чувствую себя хуже, я боюсь умереть… Я жил с навязчивым страхом смерти, а теперь… я не хочу видеть открытое окно… от него кружится голова… вот.

 

Ксения тотчас бросилась к окну.
— Можешь его закрыть, но возвращайся… возвращайся скорее…
Все помутилось. Порой точно так же наваливается непреодолимый сон. Бесполезно говорить. Фразы уже мертвы, неподвижны, как в сновидениях…
Я пробормотал:
— Он не войдет…
— Кто «не войдет»?
— Я боюсь…
— Кого ты боишься?
— …Фраскаты…
— Фраскаты?
— Да нет, мне это снилось. Есть еще другой…
— Это не твоя жена…
— Нет. Эдит не может приехать… Слишком рано…
— Но что же за другой, Анри, о ком ты говоришь? Надо сказать мне… я схожу с ума… ты же знаешь, что я чересчур много выпила…
После тягостного молчания я возвестил:
— Никто не придет!

 

Внезапно с солнечного неба упала причудливой формы тень. Она извивалась, хлопая в проеме окна. Я весь сжался, дрожа. Это был длинный половик, сброшенный с верхнего этажа; какое-то мгновение я так и продрожал. В своем беспамятстве я поверил: вошел тот, кого я именовал «Командором». Он являлся каждый раз, когда я приглашал его. Ксения и сама испугалась. Как и я, она испытывала ужас перед окном, на которое только что садилась с мыслью выброситься из него. Когда в окно ворвался половик, она не закричала… она прижалась ко мне, свернувшись клубочком, вся бледная, глядя как сумасшедшая.
Я терял самообладание.
— Слишком темно…
…Ксения вытянулась вдоль меня… казалось, она мертвая… она была голая… у нее были бледные груди проститутки… угольно-темная туча чернила небо… она закрывала во мне небо и свет… рядом со мною труп, я что — умру?
Даже эта комедия от меня ускользала… то была комедия…

Рассказ об Антонио

1
Спустя несколько недель я даже забыл, что болел. Я повстречал в Барселоне Мишеля. Я внезапно оказался перед ним. За столиком «Криольи». Лазарь сказала ему, что я вот-вот умру. Слова Мишеля напомнили мне о жутком прошлом.
Я заказал бутылку коньяка. Я начал пить и наполнял стакан Мишеля. Скоро я стал пьянеть. О том, чем притягательна «Криолья», я знал уже давно. Очарования для меня здесь не было. Парень, переодетый в девушку, танцевал на сцене; на нем было вечернее платье с разрезом до самых ягодиц. По полу звонко рассыпалась чечетка испанского танца…
Мне стало в глубине души не по себе. Я смотрел на Мишеля. У него не было привычки к пороку. Неловкость Мишеля возрастала по мере того, как он пьянел; он ерзал на стуле.
Я вышел из терпения. Я сказал ему:
— Вот бы Лазарь на тебя взглянула… в этом притоне!

 

Он оборвал меня, изумленный:
— Но Лазарь часто ходила в «Криолью».
Я с наивным видом повернулся к Мишелю, как будто меня огорошили.
— Ну да, в прошлом году Лазарь жила в Барселоне и частенько захаживала ночью в «Криолью». Что тут странного?
«Криолья» действительно была достопримечательностью Барселоны.
Тем не менее я решил, что Мишель шутит. Я сказал ему об этом; шутка была абсурдна; при мысли о Лазарь мне становилось дурно. Я чувствовал, как во мне поднимается бессмысленный гнев, и старался его сдержать.
Я стал кричать, обезумел, схватил бутылку:
— Мишель! Если бы Лазарь была здесь, я бы ее убил.
Другая танцовщица — другой танцор — вышел на сцену под хохот и вопли. На нем был белокурый парик. Он был красив, отвратителен, смешон.
— Хочу ее побить, ударить…
Это было настолько абсурдно, что Мишель встал. Он взял меня за руку; он испугался — я выходил за всякие рамки. Он тоже был пьян. С растерянным видом он свалился на стул.

 

Я успокоился, глядя на танцовщика с солнечной шевелюрой.
— Лазарь! Да не она себя плохо вела, — воскликнул Мишель. — Она сказала мне, что, наоборот, это ты поступил с нею безобразно… на словах…
— Сказала так сказала.
— Но она на тебя не сердится.
— Не говори мне только о ее приходе в «Криолью». Лазарь — в «Криолье»!..
— Она приходила сюда много раз со мной; ей здесь было очень интересно. Она не желала уходить. Должно быть, ей было трудно дышать. Она никогда не пересказывала мне те глупости, которые ты ей говорил.
Я почти успокоился:
— Я расскажу тебе об этом в другой раз. Она навестила меня, когда я был при смерти! Она на меня не сердится! Это я никогда ей не прощу. Никогда! Слышишь? Ты наконец скажешь, что она делала в «Криолье»?.. Лазарь?..

 

Я не мог себе представить Лазарь — здесь — перед таким скандальным зрелищем. Я сидел в оторопи. У меня было чувство, что я что-то, о чем знал секундой раньше, забыл и должен непременно вспомнить. Хотелось говорить откровеннее, громче; было ощущение полного бессилия. Я был уже почти совсем пьян.
Мишель, озабоченный, становился все более неловким. Он весь вспотел, бедняга. Чем больше он размышлял, тем больше ничего не понимал.
— Я хотел выкрутить ей руку, — признался он.
— Как это?
— Однажды… здесь…
Во мне все клокотало; я готов был взорваться. Мишель, среди общего гама, разразился смехом:
— Ты не знаешь ее! Она требовала, чтобы я всаживал ей в тело булавки! Ты ее не знаешь! Она невыносима…
— А зачем булавки?
— Хотела потренироваться…
Я крикнул:
— Тренироваться? В чем?
Мишель хохотал.
— В выдерживании пыток…

 

Он вдруг снова стал нескладно-серьезным. Казалось, он торопится, вид у него стал дурацкий. Его бесило:
— И вот еще что ты должен непременно знать. Лазарь чарует всех, кто ее слушает. Она кажется им неземной. Здесь есть люди, рабочие, которые от нее просто с ума сходили. Они ее боготворили. А потом они встречали ее в «Криолье». Здесь, в «Криолье», у нее был вид призрака. Ее друзья, сидя с ней за столом, приходили в ужас. Они не могли понять, как это она здесь. Как-то раз один из них, не выдержав, стал пить… Он был вне себя; он сделал то же, что и ты: заказал целую бутылку. Он пил и пил. Я подумал, что он бы с нею переспал. Он наверняка мог бы ее убить; скорее он хотел бы сам умереть за нее; но ни за что он не предложил бы ей переспать с ним. Она его соблазняла, и он никогда не понял бы меня, если бы я сказал, что она уродлива. Но в его глазах Лазарь была святой. И должна была ею оставаться. Это был молоденький механик по имени Антонио.

 

Я сделал то же, что и молодой рабочий: осушил стакан, и Мишель, пивший обычно медленно, последовал моему примеру. Его охватило чрезвычайное возбуждение. Передо мной, в слепящем свете, была пустота, что-то необычайное, выходившее за рамки нашего разумения.
Мишель отер пот с висков. Он продолжал:
— Лазарь разозлилась, видя, что он пьет. Она пристально посмотрела на него и сказала: «Сегодня утром я дала вам подписать бумагу, и вы подписали не читая». Говорила она без всякой иронии. Антонио ответил: «Ну и что?» Лазарь возразила: «А если бы я дала вам на подпись кредо фашистов?» Антонио в свою очередь впился в Лазарь глазами. Он был заворожен, однако вне себя. Он ответил степенно: «Я бы вас убил». Лазарь сказала: «А у вас есть в кармане револьвер?» Он ответил: «Да». Лазарь сказала: «Выйдем». Мы вышли. Они хотели свидетеля.
Мне стало трудно дышать. Я попросил Мишеля, уже обессилевшего, продолжать. Он снова вытер пот со лба:

 

— Мы пошли на набережную, туда, где ступеньки. Пробивалось утро. Мы шли молча. Я был растерян, Антонио — в страшном возбуждении, но пришибленный выпивкой, Лазарь — рассеянна, спокойна, как мертвец!..
— Но это была шутка?
— Не шутка. Я им не мешал. Не знаю, почему было тревожно. На берегу Лазарь и Антонио спустились до самой нижней ступеньки. Лазарь приказала Антонио вынуть револьвер и приставить дуло к ее груди.
— Антонио сделал это?
— Он тоже стал рассеян. Он вынул из кармана браунинг, взвел курок и приставил дуло к груди Лазарь.
— А потом?
Лазарь спросила: «Вы не выстрелите?» Он ничего не отвечал и оставался минуты две в неподвижности. Наконец сказал «нет» и убрал револьвер…
— Это все?
— У Антонио был измученный вид; он побледнел, а так как на улице было холодно, то он стал дрожать; Лазарь отобрала револьвер и вынула патрон. Патрон находился в стволе, когда револьвер был приставлен к ее груди, и тогда заговорила с Антонио. Она сказала: «Подарите его мне». Она хотела сохранить патрон на память.
— Антонио отдал?
— Антонио сказал: «Как хотите». Она положила патрон в сумочку.

 

Мишель замолчал: ему было исключительно не по себе. Я подумал о мухе в молоке. Он. готов был то ли смеяться, то ли вспылить. Он положительно напоминал муху в молоке или же плохого пловца, который глотает воду… Он не выносил алкоголя. Под конец он чуть не расплакался. Под звуки музыки он причудливо жестикулировал, будто отмахивался от какого-то насекомого:
— Можешь себе представить более абсурдную историю? — снова спросил он.
Его жестикуляция была вызвана потом, стекавшим со лба.
Назад: Часть первая
Дальше: Небесная синь