Глава двадцать третья
Естественно, в своем повествовании я спрессовываю все, что рассказывал Мартин на протяжении нескольких дней. Во всяком случае, в моей памяти его рассказ растянулся на несколько дней. Обычно мы с Донном приходили к нему во второй половине дня и усаживались около его кресла. Мартин всегда бывал рад нашему приходу — это была благодарность выздоравливающего тяжелого больного. Иногда он подолгу молчал, сидя с закрытыми глазами, оживляясь только после вопроса, не спит ли он. Но это был не сон. Мартин напряженно размышлял во время таких пауз. Наши посещения вызывали неподдельное беспокойство у Сары Пембертон. Она считала, что не слишком умно заставлять Мартина снова переживать виденное у доктора Сарториуса в таких подробностях. Сара просила нас не перегружать мальчика тяжелыми воспоминаниями или, во всяком случае, не слишком долго засиживаться рядом с ним… Это было решение в ее духе… Она вообще предпочитала хоронить свои проблемы в душе, пока от них не распухал мозг. Донн терпеливо объяснял миссис Пембертон, что об этом деле надо выяснить как можно больше мельчайших подробностей, я говорил ей о благотворном влиянии, которое окажет на Мартина возможность снова пережить все, что с ним произошло, что Мартин сам очень охотно рассказывает обо всем, что ему довелось увидеть у Сарториуса, что наши посещения не принесут ему никакого вреда, только пользу… и польза будет и для него, и для всех нас. Вся история должна быть рассказана, чтобы превратиться в предмет, с которым можно производить какие-то действия и использовать в своих, то есть наших целях.
Настал день, когда Донн рискнул задать главный вопрос: когда и почему Сарториус решил положить конец джентльменскому соглашению с Мартином.
— Не знаю, смогу ли ответить на этот вопрос, — сказал Мартин. — Там была женщина, которая приносила мне еду, когда я ел один у себя в комнате. Она же доставляла мне все необходимое, убирала и выполняла работу горничной. Она никогда ничего не говорила — вообще женщины в этом доме были бессловесны, — но вела себя очень дружелюбно: улыбалась и отвечала на вопросы приветливыми кивками головы. Выглядела она довольно странно. У нее были редкие жидкие волосы, которые она прятала под медсестринской шапочкой. Одета она была так же, как и остальные няни и медицинские сестры, — в серый халат. Однажды я спросил, как ее зовут. Поинтересовался также, насколько многочислен штат обслуживающего персонала. Я проявил любопытство по отношению ко всем, кто был занят делом в лечебнице доктора Сарториуса. Она ничего мне не отвечала — только улыбалась и отрицательно качала головой. В строении ее лица имелись какие-то отклонения. Оно было широкое и плоское, но скула с одной стороны выступала намного сильнее, чем с другой — лицо казалось распухшим в правую сторону. Левое ухо, казалось, было несколько меньше, чем ему следовало быть. Я задал ей еще несколько вопросов, на которые она отвечала застенчивыми улыбками и короткими кивками головы, явно выказывая нетерпение. — ей хотелось поскорее уйти. Тут я понял, что женщина — глухонемая. Кроме того, мне стало ясно, что весь персонал состоит из немых и глухих. Видимо, Сарториус набирал его в специальном заведении — интернате для глухонемых. Выходило, что единственным человеком, с которым мог общаться доктор Сарториус в своей лечебнице, был я. Если, конечно, не считать самого доктора. Я почувствовал некоторую подавленность, когда осознал этот прискорбный факт… Мне показалось, что я могу дать Сарториусу полезный совет.
Как-то раз он спросил меня, не соглашусь ли я еще на одну процедуру. До этого он, тоже с моего разрешения, отсосал из моих вен немного крови. Он предупредил меня, что на этот раз процедура будет слегка болезненной, более дискомфортной, чем запись электрических колебаний мозга… Поэтому манипуляцию придется выполнить под обезболиванием. Процедура должна была заключаться во взятии из бедренной кости кусочка моего костного мозга. Я ответил, что мне надо подумать. Это был не тот ответ, которого он ждал… Во всяком случае, это был ответ человека, чуждого духу науки. Сарториус понял это раньше, чем я. Возможно, с моих глаз начала спадать пелена очарования, которое сумел внушить мне доктор Сарториус, но той же ночью мне начал сниться страшный сон — я снова явственно увидел в гробу моего отца маленького мальчика с темно-коричневой кожей, покрытой морщинами… Я видел все это во сне, но часто, просыпаясь, не забывал сон, он плавно переходил в явь, я снова засыпал и снова просыпался, я думал и во сне и наяву, в чем заключалась основа того лечения, с помощью которого доктор Сарториус пытался избавить от смерти нескольких богатых стариков.
Не могу сказать, каким образом ко мне пришло понимание — это было не совсем понимание, скорее подсознательное знание, шестое чувство, которое не поддается разумному объяснению. Я забыл, как именно меня осенило. Забыл, как будто мне самому вырезали кусочек мозга, который отвечал за запоминание этого факта. Но само воздействие было колоссальным — это я помню; когда я понял, что я, наконец, осознал то, что давно и так знаю, я был ошеломлен и подавлен одновременно. Я заболел… Меня тошнило и выворачивало наизнанку… Я буквально ощутил во рту привкус рвоты… Меня тошнило от моей аморальности, я недоумевал, неужели я мог так быстро морально деградировать? Не могу сейчас вспомнить, от чего именно я решил бежать. То ли от Сарториуса, то ли от самого себя. Я ощутил нехватку воздуха, почувствовал, что я, как тот маленький сморщенный мальчик, лежу в глубокой могиле. Я был погребен. В помещении без окон, освещенном мертвенным светом газовых ламп, заставленном какими-то гудящими и жужжащими машинами, пропитанном сыростью до такой степени, что мне казалось, будто я нахожусь на морском дне или под колпаком, погруженным на дно зацветшего водоема. Возможно, Сарториус обратил внимание на смятенное состояние моей души и, почувствовав некоторое разочарование, потерял ко мне всякий интерес. Он больше не обращался ко мне с просьбой об изъятии костного мозга, практически перестал приглашать в лабораторию участвовать в опытах. Я был предоставлен самому себе… Для доктора Сарториуса я перестал существовать, исчезнув из его сознания.
Так бы продолжалось и дальше, но инициативу проявил, как мне кажется, Юстас Симмонс. Однажды он вошел ко мне с той женщиной, которой я задавал вопросы, и уселся напротив меня. К тому времени я завтракал, обедал и ужинал у себя, меня перестали приглашать есть вместе со всем обществом. Большую часть своего времени я проводил в уединении библиотеки. Надо сказать, что я был немало удивлен появлением Симмонса — он не баловал лабораторию своими посещениями. Он болтал без умолку, словно нанес мне обычный светский визит.
Потом… провал. Очнулся я в полной темноте, ощущая спертый воздух, пропитанный гарью и запахом золы и сажи… Над головой я слышал звуки чьих-то шагов. Я встал и решил разобраться, где нахожусь. Руки мои натолкнулись на железную решетку. Я понял, что меня настигло справедливое возмездие.
Итак, Мартина отвезли в сиротский приют. Он не смог вспомнить, как долго продолжалась эта перевозка, не знал он, и в каком направлении они двигались. Так что нам с Донном так и не удалось узнать, хотя бы приблизительно, где находится штаб-квартира доктора Сарториуса.
— Как вы думаете, почему Сарториус просто не убил вас? — спросил я.
— Вероятно, он предпочел бы поступить именно так. Вы понимаете, Симмонс — это своего рода мой сводный брат. Он, конечно, намного старше меня, и, тем более, он старше Ноа, но духовно — это сын моего отца, его правая рука. Он был близок к Огастасу так, как не были близки к нему его родные дети. Теперь Симмонс стал правой рукой и доверенным лицом доктора Сарториуса. Симмонс проявлял по отношению к нему собачью преданность и раболепие, которое, конечно, можно назвать и уважением. При всем коварстве Симмонс был настоящим фактотумом. Ему был необходим хозяин, на которого он мог бы работать. И… доктор мог предложить использовать меня как-то по-иному. У меня было время подумать об этом. Я очень долго пробыл там, в подвале, пока у меня не начал мутиться рассудок, и все это время я слышал над головой шаги. Это были шаги детей, их невозможно спутать с шагами взрослых людей. Я кричал, звал на помощь, просил их помочь мне бежать, хотя прекрасно знал, что меня никто не услышит, никто во всем белом свете. Но я был одним из них. В конце концов я понял это.
Несколько раз, вспоминая об этом, Мартин был готов заплакать, в глазах его стояли слезы. Наконец, не в силах больше сдерживаться, он уронил голову на руки и разрыдался.
* * *
Как я уже говорил, осень постепенно вступала в свои права. Стояла уже середина октября. Как раз в это время, более или менее синхронно, произошло несколько разных событий. Однажды днем я, как всегда, приехал навестить Мартина и вдруг увидел, что у подъезда дома Тисдейлов стоит полицейский в форме. Мне пришлось назваться, прежде чем тот разрешил нажать кнопку звонка. Дверь открыла Эмили. За ней появился ее седовласый отец.
— Газетчики! Полиция! Что же будет дальше?! Я уже старик, неужели вы все не понимаете, что я слишком стар для подобного балагана? Я не привык к светопреставлению.
Эмили ввела меня в прихожую и извинилась за своего отца, беря его за руку и уводя наверх. Несколько минут раздавались их голоса, сначала они говорили одновременно, но потом его голос затих, видимо, Эмили удалось в чем-то убедить отца. Очевидно, я был прав, потому что вскоре Эмили снова показалась на лестнице, но на этот раз уже одна.
— Человек, которого арестовали, был найден мертвым в тюремной камере. Это был кучер омнибуса? Кажется, его звали Врангель? Так вот, он повесился в своей камере.
— Где Донн? — спросил я.
— Он пошел в школу за Ноа.
— А Мартин?
— Наверху, в своей комнате. С ним Сара.
У меня закипела кровь. Мной овладело отчаяние, отчаяние от предчувствия несчастий, готовых обрушиться на головы других, близких людей. Накануне вечером, я не помню, говорил ли я об этом, состоялось собрание граждан, на котором раздавались крики жаждущих крови Твида и его окружения. Собрание образовало комитет в составе семидесяти наиболее уважаемых граждан, в обязанность которым вменили организацию судебного преследования мэра и его администрации. Это было сделано для того, чтобы воспрепятствовать Кругу использовать имеющиеся связи и запретить Твиду платить деньги третьим лицам до окончания расследования. Не знаю, какие мудрые судьи надоумили этих людей, но решение накалило обстановку в Нью-Йорке до последней крайности. Во всяком случае это была первая реальная попытка ограничить всевластие окружения Твида.
Я с нетерпением ожидал возвращения Донна. Наконец он, целый и невредимый, появился вместе с Ноа. Когда он отвел ребенка наверх, у нас появилась возможность несколько минут поговорить наедине. Конечно, Донн не сомневался в том, что смерть Врангеля не была следствием самоубийства. Такие люди не вешаются. К тому же на голове умершего обнаружили кровоподтеки. Врангеля сначала оглушили, а потом задушили петлей.
— Кто же мог это сделать?
— Обычная практика, — пояснил Донн. — Муниципальная полиция, бывает, прибегает к таким трюкам, когда у нее нет желания беспокоить правосудие процедурой настоящего суда.
— Угрожает ли опасность Пембертонам?
— Вот это я не могу сказать. Зависит от того, знают ли они, где Мартин. Его могли выследить в госпитале, но могли и не выследить… У них была масса других, не менее важных проблем… Может быть, сейчас они удовольствуются одним Врангелем, но, может быть, и нет. Ясно одно, они начали уничтожение улик и свидетелей. Естественно, я прошу вас ни о чем никому не рассказывать.
— Это я прекрасно понимаю и сам. Но мне кажется, что полицейский у входа вызвал переполох у обитателей дома.
— Сара и Ноа должны оставаться здесь, если, конечно, на это согласится Тисдейл. Но я скажу всем, что это просто предосторожность, скорее всего излишняя, так сказать, на всякий случай. Есть вещи и поважнее. Теперь можно совершенно точно утверждать, что Тейс Симмонс никуда не делся и находится в Штатах. Будет очень хорошо, если нам удастся заполучить его в наш канкан. Но самое удивительное произошло сегодня в полночь — я был восстановлен в своей должности.
— Что?
— Я удивлен не меньше вашего. Возможно, члены Круга решили, что лучше, если я буду все время у них на глазах. У них и так сейчас хлопот полон рот, а вдруг еще придется меня разыскивать.
Несмотря на то что опасность увеличивалась с каждым часом, Донн был теперь в своей родной стихии. Я очень ему завидовал, так как сам находился явно не в своей тарелке. Но, что еще хуже, я был совершенно уверен, что в интересах Мартина и для того, чтобы защитить его, мне стоило опубликовать всю историю в одной из ежедневных газет. Я мог написать статью как независимый журналист или передать материал работающему репортеру. Если в газетах появится рассказ о том, что Мартин Пембертон содержался как узник в приюте для сирот, в попечительский совет которого входили Твид и его присные, и о том, что совершивший самоубийство головорез Врангель, арестованный за то, что свернул шею некоему бродяге, работал в том же самом приюте; да если еще прервать рассказ на самом интригующем месте и пообещать, что продолжение следует… Тогда вся эта свора, пожалуй, умерит свою прыть. Выяснить необходимые факты не представит особого труда. Я ведь потерял только место, а не свою квалификацию. Моя отставка не отразилась на моей репутации, хотя я ни устно, ни печатно не потрудился объяснить ее причину. В это время я получил записку от мистера Дана, издателя «Сан», с приглашением зайти на чашку чая и поговорить о том о сем. Один из моих друзей в «Телеграм» рассказал мне, что издатель считает, будто со времени моего ухода из газеты уровень ее понизился… Зачем издатели говорят такие вещи? Очевидно, для того чтобы их услышали. В данном случае это заявление предназначалось для моих ушей.
Итак, мне пора было действовать… Все говорило за это, кроме одного. У меня было необъяснимое чувство, что выступать пока рано, что у меня есть еще время. Чем больше материала я раздобуду, тем в большей степени этот материал будет моим. Полностью и без исключения моим. Значит ли это, что я поставил свои журналистские амбиции выше безопасности и жизненно важных интересов людей, вовлеченных в эту прискорбную историю? Не уверен, что это так, но все возможно… Видимо, это нельзя объяснить словами или доводами разума, но есть чутье, которое подсказывает, что на него можно положиться… и все будет очень умно и хорошо. Тот, кто соберется писать историю этого дела, должен будет следовать событиям, а не опережать их, и тем более не предсказывать и не спешить с выводами и оценками. Если действительно в моем решении был смысл, то о нем не стоило звонить в колокола. Такой смысл не любит шума, его надо выстрадать и тогда он обернется в конце концов сияющей истиной… Может быть, я инстинктивно почувствовал, что, если сейчас, сию минуту, опубликую эту историю, точнее, те ее фрагменты, которые мне известны, — то это будет вмешательство в естественный ход вещей и может повлечь за собой изменения исхода всего дела, притом я не знал, благоприятны ли будут эти изменения. Пока события оставались тайной, они могли развернуться естественно или неестественно. Давайте согласимся на том, что я не знал, созрела ли вся история для печати. Ее нельзя было предать гласности до тех пор, пока я своими глазами не увижу Сарториуса.
Действительно, даже когда эти дела были закрыты, все события разрешились и у меня на руках был эксклюзивный материал, я все равно ничего не опубликовал. Это значит, что у меня было ощущение, будто, несмотря на законченность, вся эта история не годится для напечатания в газетах в качестве статьи… Не всякое слово может прозвучать в газетной полосе, эту истину нельзя забывать.
Как бы то ни было, я оказался эгоистом и сукиным сыном и не напечатал ни одной строчки. Я оставался всеобщим другом обитателей Лафайет-плейс… и вынюхивал их семейные тайны, чтобы со временем их предать. Я был в весьма авантюрном настроении и был готов извлечь пользу из коллизии, случившейся с совершенно чужими мне людьми.
От моего ревнивого взгляда не ускользнуло, что в Мартине, точнее в его душе, произошел какой-то надлом, его ум потерял былую остроту, он более не способен следить за ходом вещей. Молодой Пембертон не задавал нам никаких вопросов. Единственное, чем он занимался, — это пережевыванием того, что он видел и слышал у Сарториуса. Его поведение еще раз подтверждало правильность моей позиции.
У Донна тоже появилось нечто интересное, связанное с его поисками денег, собранных у наших миллионеров. Он нашел счет, куда поступили деньги. Это был счет Водопроводного департамента, на который в 1869 году поступило двенадцать миллионов долларов. Сумма предназначалась для ремонта Кротонского акведука. Никаких ценных бумаг, обеспеченных этими деньгами, Водопроводная компания не выпустила. Но окружение шло и не на такие ухищрения при укрывательстве денег, якобы поступивших для целевого использования. Донн был уверен, что эти деньги, без сомнения, принадлежали нашим старым знакомым — похоронной команде стариков Сарториуса. Донн полагал, что сможет обнаружить подобные поступления и на счетах других департаментов.
И в этот момент его посетило озарение. Гениальное озарение.
Мы как раз стояли на посыпанной гравием дорожке между водохранилищем и трубами Кротонского акведука на высоком холме в двадцати милях от города, в Уэстчестере. Было омерзительное сырое дождливое утро. Массивная гранитная водонапорная башня с башенками по углам и солидными дубовыми, как в церкви, воротами, потемнела от хлещущего по нему дождя.
За нашими спинами плескались волны водохранилища, пенившиеся белыми барашками. Создавалась полная иллюзия, что это естественное озеро, правда, по берегам его не росло ни одного дерева. Недалеко от нас, уткнувшись носом в набережную, застыл разбитый игрушечный кораблик. Он лежал на боку, слегка подрагивая в такт набегающим волнам. Все небо заволокли мрачные темные тучи.
Донн велел мне быть готовым выйти из дома до рассвета. Я понятия не имел, куда мы направляемся. На поезде мы проехали вдоль Гудзона к городку Йонкерс… Там нас встретила карета, доставившая нас в Лонг-Айленд-Саунд. Когда мы доехали до водонапорной башни, я был поражен. На дороге расположилась неполная рота муниципальных полицейских, обложивших здание насосной станции.
Тут же находились два «черных ворона» и несколько двухместных экипажей. Кареты стояли, выстроенные в линию, на дороге. Лошади, понурив головы, мокли под дождем.
Стоя под проливным пронизывающим дождем под стенами здания и оглядывая его с крыши до фундамента, я внезапно понял, что именно пришло в голову Донну. На крыше было три слуховых окна с зелеными стеклами, кроме них, ни одного отверстия в стене. Фасад глухой. Небо обложили угрожающе-черные тучи, которые, проползая над крышей, приобретали зловещий зеленоватый оттенок. Казалось, что все крутом находится в движении, кроме… водонапорной башни. Дождь по-прежнему хлестал с неба косыми полосами… тучи, низкие тучи неслись над землей со скоростью курьерского поезда. Мне показалось, что под ногами в такт моему пульсу содрогается сама земля. Но, наверное, это работали насосы, гнавшие воду в водохранилище. Так ли это было на самом деле? Я уже не мог полностью доверять своим чувствам, потому что… вдруг явственно услышал звуки оркестровой музыки, пробивающейся сквозь шум разбушевавшейся природы… Сквозь неумолчный шелест дождя, ворчащее глухими раскатами небо… слышался настойчивый, вибрирующий и пульсирующий ритм.
Захватив с собой одного полицейского, Донн приблизился к дверям. Я последовал за ними. Мы молча ждали, пока полицейский мощным кулаком изо всех сил стучал в массивную дверь. Через минуту она открылась. На пороге стоял не служащий водопроводной компании, а женщина, одетая в серый медсестринский халат. Ее глаза расширились от удивления, но поразил ее не вид полицейского, а внушительный рост Донна, который к тому же держал над головой зонт. У бедняжки, видимо, создалось впечатление, что зонт капитана упирается прямо в затянутое тучами небо. Женщина, кажется, не поняла Донна, когда он спросил ее, не разрешит ли она нам войти в здание… Но, подумав мгновение, она открыла дверь пошире, и мы вошли в помещение.
Вы сами, должно быть, знаете, что в минуты, когда внимание обострено до предела, начинаешь очень отчетливо замечать все, что попадает на периферию поля зрения, и вообще очень чутко реагировать на все происходящее вокруг. Возможно, это связано с тем, что вы хотите убедить себя, будто не отвечаете за происходящее и начинаете непроизвольно обращать внимание на всякие мелочи… Так было и со мной. Я сразу ощутил духоту спертого влажного воздуха в темной каменной прихожей, освещенной тусклым светом керосиновых ламп; где-то рядом, по невидимым трубам с шипением текла вода — много воды. Я слышал, как наши каблуки грохочут по металлическим ступенькам винтовой лестницы, ведущей наверх мимо каких-то машин и трубопроводов. Но отчетливее всего я видел, как впереди колышутся не затянутые в корсет ягодицы медицинской сестры. До сих пор не понимаю, почему они привлекли мое внимание — женщине было уже немало лет, да и не отличалась она ни статью, ни красотой.
Донн и полицейский шли так уверенно, словно бывали здесь не один раз и знали дорогу наизусть. Наконец мы достигли чердака — узкого скользкого прохода вдоль стены, ведущего в похожую на пещеру комнату, посреди которой располагался водоем, где бурлила мутная вода, распространяя вокруг невообразимую сырость, стелющуюся по всему помещению туманом, осаждающуюся на стенах, покрытых лишайником, плесенью и мхом. Стены на ощупь казались скользкими, покрытыми противной слизью.
Мы прошли через это… чистилище или, если угодно, прихожую и достигли следующей двери, которую женщина открыла перед нами. Дверь вела в помещение, в нем можно было распознать комнату. Трансформация была просто поразительной. Мы находились в фойе — обычном фойе с оштукатуренными белыми стенами, паркетным полом, низкими столиками, зеркалами и декоративными вазами. Женщина указала рукой на несколько кресел и знаком предложила нам сесть. Однако Донн не последовал приглашению, а прошел дальше, будучи уверенным, что сейчас, именно здесь, найдет доктора Сарториуса.
На этом этаже — третьем? четвертом? — музыка слышалась приглушенно, как, бывает, звучит духовой оркестр, играющий на улице на расстоянии квартала от слушателя. Донн устремился по коридору, быстро переставляя свои длиннющие ноги, мне пришлось прибавить шаг, чтобы не отстать. Донн не обратил внимания на несколько запертых дверей, выходящих в коридор — он стремился вперед, к одному ему ведомой цели. Одна из дверей, мимо которых мы проскочили, была чуточку приоткрыта. Через щель были видны стены, увешанные книжными полками, на полу лежал ковер, а в кресле сидел человек и что-то читал. Я не стал ломать голову над этой загадкой, а последовал за полицейскими.
Следом за ними я поднялся по полированной деревянной лестнице с резными перилами. Вверху располагалась небольшая площадка и запертые на винтовой замок двойные стальные двери. Человек Донна покрутил колесо замка и открыл дверь. На нас, как шквал, обрушилась музыка оркестриона.
Тени скользящих по небу облаков то появлялись, то исчезали за зелеными стеклами расположенных под самым потолком окон. Стальные переплеты выступали наружу, как контрфорсы сказочной крепости. Оркестрион, выполненный из дуба и стекла, сотрясался от мощи собственной музыки, как соборный орган. Огромный золотистый диск при своем вращении бил в барабан, звонил в колокола и трогал струны, исполняя в результате какой-то механический вальс, в котором не было ничего человеческого.
На центральной террасе несколько женщин в серой униформе попарно танцевали друг с другом.
Наше появление не произвело на них никакого впечатления, казалось, наш приход был не способен нарушить раз и навсегда заведенный здесь порядок. Там и тут, на скамейках были видны торжественно одетые старики. Один из них просто лежал на посыпанной гравием дорожке под посаженным в кадку деревом. Донн методично подошел к каждому из них по очереди и деловито пощупал пульс. Все они были мертвы — их было пятеро — кроме одного, который хрипло агонировал, нехотя отдавая Богу душу.
Медицинские сестры… сестры-киприды… медленно вальсировали. Лица их были невыразимо грустны, щеки мокры от слез. Правда, присмотревшись, я понял, что это сконденсировалась влага, осевшая на лицах. Мое было покрыто точно такими же «слезами». Капли маслянистой влаги намертво прилипали к влажной коже.
Я чувствовал, как всё здесь подавлено водой — всё и все — живые и мертвые.
Старики были неестественно маленькие, темнокожие и какие-то втянутые в самих себя — все были похожи на засушенные овощи. Я внимательно вглядывался в лица — Огастаса Пембертона среди них не оказалось.
Мы осмотрели номера, где жили старые джентльмены, где они спали, и те помещения, где оперировал своих… больных доктор Сарториус, и медицинский кабинет. Нигде никого не было.
Я сказал Донну, что этажом ниже в библиотеке сидит какой-то человек.
Донн выглядел озадаченно. Он не понял меня, нет, музыка не заглушала слов, просто что-то произошло с моим голосом. Он стал каким-то вибрирующим, фразы получались невнятными. Донн наклонился ко мне, и я прокричал ему в ухо, что внизу, в комнате, похожей на библиотеку, сидит человек и читает. Мгновение спустя капитан со всех ног бежал вниз по лестнице. В коридоре, где мы только что проходили, та дверь все еще была приоткрыта. Полицейский пинком распахнул ее так, что она с грохотом ударилась о стену.
Сарториус оторвался от чтения и закрыл книгу, лежавшую перед ним… Он встал, поправил галстук и одернул полы пиджака… Стройная фигура, небольшой рост этого человека компенсировались явной военной выправкой. Движения неторопливы, во всей внешности чувствовалось какое-то превосходство над суетным окружением. На нем был черный строгий костюм, модный широкий, свободно завязанный галстук, пристегнутый к сорочке булавкой. Темные волосы коротко подстрижены, худощавое лицо тщательно выбрито. Лицо обрамляли длинные бакенбарды, спускавшиеся ниже подбородка и окутывающие шею наподобие мехового шарфа. Темные бесстрастные глаза, полные беспощадного знания, тонкогубый рот, маленький нос. Он встретил нас с полным безразличием, строгим взглядом изучая наши лица… Сарториус достал из маленького кармашка часы и посмотрел на них, словно хотел удостовериться, пришли ли мы в то время, когда он ждал нас.
Почему он не пытался бежать? Я думаю об этом вот уже много лет. Общество, как я уже говорил, не имело для него никакого значения. Оно попросту не вписывалось в его представления о мире. Он не чувствовал необходимости вступать с ним в какие бы то ни было отношения. Во всяком случае, он не желал поступаться своими взглядами в угоду законам общества, которое презирал. Он целым и невредимым прошел и проскакал верхом все перипетии нашей Гражданской войны… его не задели ни пули, ни снаряды противника. Бесконечные операции, которые являлись для него завораживающими жертвоприношениями, дававшими возможность наблюдать проявления неведомого в истерзанных и изорванных телах, кончились вместе с войной… Он полагал, что те люди, которые поддержали его в изысканиях, увлекших его в этот раз, будут помогать ему и впредь. Они защитят его и позаботятся о том, чтобы он в дальнейшем мог продолжать свои опыты. Так что, даже если их и приходится прервать на время, то это только досадная, но временная задержка на пути к познанию. Но… вполне возможно, что он и не думал так.
Должен добавить, что это была мерзкая неуловимая натура. Этот человек был недосягаем, даже если стоял прямо перед вами. Вы протягиваете руку и хватаете пустоту. Ваша рука словно натыкается на зеркало, ощущая холодную гладкую поверхность. Кто это смотрит на вас? Теперь вы, надеюсь, понимаете, что значит уклончивость злодея? Это продолжение историй о людях-невидимках, ходячих мертвецах или вечных жидах — о людях, скрытых за толстыми стенами, сквозь которые вы не сможете подобраться к ним… Сколько таких живых мертвецов прячется за краснокирпичными стенами нью-йоркских домов? Их нельзя увидеть, видны только их тени. Они не говорят сами, а пользуются чужими голосами. Они заставляли и меня говорить от их имени. Это люди, которые не что иное, как имена, набранные в газетных типографиях. Это могущественные люди — люди, которые в действительности не существуют.
Помню, что, когда мы ехали в город, я, единственный из всех, долго смотрел в заднее овальное, залитое дождем окно кареты и во все глаза разглядывал напоследок этот гигантский промышленный монумент нашей цивилизации, такой утилитарный и тем не менее приспособленный старыми сластолюбцами для своих корыстных целей. У здания башни оставили охрану из нескольких полицейских… так… на всякий случай. Мы удалялись внушительной кавалькадой, это был настоящий парад. В одном «черном вороне» негде было яблоку упасть — он был забит до отказа медицинскими сестрами-кипридами, служащими и персоналом башни, а в другом, в окружении конных полицейских, как воплощение преступления и наказания, ехал Сарториус, сидевший между мною и Донном. Мы разговаривали, как разговаривают добрые друзья за игрой в покер.
— Когда юный Пембертон впервые появился в моей лаборатории, он был просто в бешенстве — то ли от того, что я сохранил его отцу жизнь, то ли от того, что сохранил ее в довольно неприглядном виде. Этого я не могу понять до сих пор. В любом случае он был ослеплен своей привычкой к морализаторству. Но через некоторое время он начал понимать, что происходит в моей лаборатории. Жизнь моих пациентов была разорванной, неполноценной, они полностью подчинялись моей воле, я использовал их так, как считал нужным. Они, мои пациенты, замечательны тем, что на своем примере доказали, насколько тонкой перепонкой защищено человеческое сознание от внешних воздействий. Как легко проникнуть сквозь эту пленку — с помощью лекарства, света, изменения температуры и влажности… Они не были согласны на то, чтобы я пользовался однородным контингентом. У всех были самые разные заболевания, разнился и возраст моих подопечных. Единственное, что их объединяло, — это то, что их заболевания были смертельными, как мы говорим, фатальными. Тем не менее мне удалось поддерживать существование их бренных тел. Мне даже удавалось менять интенсивность этого существования — как, например, вам без труда удается регулировать пламя газовой горелки на кухне. Я сумел пока достичь только этой первой ступени поддержания жизнедеятельности. Я добился того, что мои пациенты могли самостоятельно дышать, я мог доставить в их тела достаточное количество энергии, источник которой приходилось все время возобновлять. Сами они были не способны усваивать энергию из пищи. Естественно, это было не совсем то, на что они рассчитывали, соглашаясь на эксперимент. С другой стороны, они все время оставались в нашем мире, сохранив способность дышать и двигаться, разве не так? Дышать и двигаться…
— Мы не нашли Огастаса Пембертона, — сказал Донн.
— Думаю, что мистер Симмонс забрал его с собой, когда стало ясно, что мы не сможем продолжить опыты. Теперь он не получит витализирующей поддержки, — продолжил Сарториус своим удивительным юношеским голосом. — Интересная истина состоит в том, насколько большие потери способен переносить человеческий организм, оставаясь при этом живым. Человек сохраняет свою индивидуальность, характер, особенности речи, язык, волевые качества — и не желает умирать, несмотря ни на что. Впервые с этим сталкиваешься в операционной, когда человеку приходится удалять тот или иной орган. Возможно, что близкое знакомство с механикой человеческого организма делает хирурга циником. Но, скорее всего, что не совсем так — просто подобное знание очищает душу исследователя от приписывания мифического благородства человеческим чувствам, от пиетета, который не несет никакой значимой информации. Старые категории, старые слова, которые, конечно, способны произвести впечатление, но, в сущности, относятся к весьма скромному созданию…
Я сидел плечом к плечу с Сарториусом, и, когда поворотом кареты нас прижало друг к другу, я понял, что он тоже весьма скромное создание.
— Так он жив? — спросил Донн.
— Кто?
— Мистер Пембертон.
— Я не могу сказать, жив ли в данный момент мистер Пембертон или нет. Без лечения в его распоряжении довольно мало времени и срок жизни… ограничен. Но ваша озабоченность кажется мне… удивительной.
— Какое это в конце концов имеет значение? — сказал я Донну.
Сарториус, очевидно, неверно истолковал мое замечание.
— Каково бы ни было состояние моих пациентов, оно было вряд ли более жалким, чем состояние тех, кто прогуливается по Бродвею или делает покупки на вашингтонском рынке. Всех людей ведет по жизни его величество племенной обычай и раздутая конструкция, которую они именуют цивилизацией… Но надо помнить, что цивилизация не делает прочнее перепонку, о которой я уже говорил вам. Она не изменяет нашу податливость по отношению к моменту настоящего, который не имеет памяти, а значит, не имеет прошлого… Состарившийся человек или дебил, сошедший с ума, в глазах людей не имеют прошлого и индивидуальной истории. Храбрый солдат, отличившийся сегодня на поле боя, завтра становится нищим с ампутированными ногами, и никого не интересуют его военные подвиги, его не замечают, когда он с земли протягивает руку за милостыней.
Мы живем мгновениями, которые управляют нами, чередованием света и тьмы, сменой дней, месяцев и лет. В нашем теле бушуют приливы и отливы, вызванные колебаниями электромагнитной энергии. Вполне возможно, что мы находимся под напряжением, как телеграфные провода, расположенные в вихрях магнитных и электрических полей самой разнообразной природы. Некоторые из этих волн мы воспринимаем — мы видим и слышим их, некоторые мы не в силах воспринять, во всяком случае, мы не отдаем себе в этом отчета. Но жизнь, которую мы ощущаем в себе, наша одушевленность — это не что иное, как возмущение, которое производят в нас электромагнитные волны… Иногда я не могу понять, почему эти насущные вопросы бытия и поиски истины не волнуют всех и каждого. Почему только я и немногие мне подобные являются исключениями из массы людей, вполне довольных своими эпистемологическими ограничениями и даже сочиняющих стихи о своем несовершенстве…
Вот так мы и ехали в город сквозь непрекращающийся дождь…