Глава двадцать вторая
Мартин погрузился в долгое молчание. Никто из нас тоже был не в состоянии произнести ни слова. Ощутив на лице прохладное дуновение ветерка, я оглядел осенний сад Тисдейлов и с огромным облегчением прислушался к обычным звукам, доносившимся с улицы. Я понял, что наш мир остался таким, каким ему надлежит быть. Глаза Мартина были закрыты, и мы поняли, что он просто-напросто уснул. Эмили поправила плед на его коленях, и мы, оставив Мартина в саду, вошли в дом.
Очень прискорбно, подумал я, что дамы слышали рассказ Мартина от начала до конца. Сара Пембертон, с побледневшим лицом, спросила у Эмили, не может ли она несколько минут где-нибудь полежать. Сару устроили в спальне для гостей, но некоторое время спустя она призналась Эмили, что у нее нестерпимо болит голова, видимо, от того, что сдерживала в себе эмоции, которые пробудил в ней откровенный монолог Мартина, касавшийся столь деликатных личных тем… Боль была так сильна, что Эмили предпочла пригласить доктора. Тот приехал, прописал какие-то болеутоляющие пилюли, которые, естественно, не возымели желаемого действия, и, по настоянию Эмили, Сара Пембертон и Ноа остались ночевать у нее в доме. Таким образом, на эту ночь дом Тисдейлов превратился в маленький лазарет.
Мы с Донном решили уехать. Он кинул страдальческий взгляд на лестницу, по которой поднялась Сара, но делать было нечего, и мы отправились восвояси. Эмили проводила нас до ворот.
— Я просто в ужасе. Кто эти… злые оборотни в человеческом облике, которые обитают в нашем городе? Мне хочется молиться, но слова застревают в горле. Сможем ли мы когда-нибудь жить прежней жизнью? Что нам теперь делать? Вы знаете ответ на этот вопрос, капитан? Что мы можем сделать, чтобы вернуть жизни ее соразмерность? Я не знаю такого способа. Придумайте что-нибудь. Ну, пожалуйста, — сказала на прощание Эмили.
Мы с Донном завернули в салун Пфаффа на Бродвее. Мы погрузились в атмосферу питейного заведения, как в теплое приятное болото. Мы сели за столик в углу и выпили по нескольку рюмок виски. Я, не переставая, думал об отчаянной порочности лиги пожилых джентльменов, о которой мы только что узнали от Мартина. Об этих стариках, которые возомнили, что господь Бог обошелся с ними несправедливо, и, ослепленные своим богатством и высокомерием, намеревались сами позаботиться о своей бессмертной душе. Это было весьма патетично — они не стали доверять христианской теологии, а решили заменить ее творением собственных рук. Отважно и… очень патетично.
Донн размышлял о том же, но в свойственной ему практической манере.
— Мне кажется, что это какая-то новая наука, какое-то новое знание, добытое в самое последнее время, но, я думаю, для достижения прогресса в данной области необходимы неимоверные суммы денег. Это же чертовски сложное предприятие. И очень дорогое. Во-первых, они купили здание и приспособили его под приют для сирот. Они заручились поддержкой муниципалитета, им помогли отцы города. Они сумели оборудовать там удивительную оранжерею — целое отдельное предприятие. Они смогли нанять штат квалифицированных людей. И все это финансировалось этими, как вы их называете? — пациентами? Сколько у них денег?
— По меньшей мере… где-то около тридцати миллионов долларов.
— Вам кажется реальной эта цифра?
— Ну пусть не тридцать, но никак не меньше двадцати пяти, за это я могу поручиться.
— Но такая сумма обязательно должна находиться в банке, а значит, она лежит на чьем-то счету. Его можно найти и деньги тоже. Они просто не смогли бы израсходовать все без остатка, уж очень велика сумма.
— Я согласен с вами.
— Деньги наверняка находятся в одном из банков мистера Твида. Я говорил об этом с федеральным окружным прокурором. Я пытаюсь убедить его вызвать кое-кого в суд. Но для этого надо иметь на руках нечто конкретное.
— Но почему, собственно говоря, Твид и его дружки попросту не прикарманили деньги?
— Они бы охотно сделали это, если бы захотели. Но, видно, рассчитывали на нечто большее.
— На что — большее? — произнося эти слова, я понял, что он имел в виду. Окружение Твида решило довести свои непомерные амбиции до самой последней, крайней степени. Если бы эти люди не были тем, кем они были — самодовольными, ограниченными, смешными типами, страдавшими манией величия (этот тип людей управляет нашей великой республикой), — то они моментально превратились бы в полное ничтожество, они просто перестали бы существовать.
— Пока Сарториус на свободе — деньги неприкосновенны, — сказал Донн. — Вот почему, если мы надеемся спасти какие-то суммы для Сары — я хочу сказать, для миссис Пембертон и ее сына, — мы должны конфисковать деньги и одновременно упрятать в тюрьму Сарториуса. Пока Круг и самого Твида притянут к суду, пройдет несколько месяцев. До тех пор они будут лелеять надежду сохранить в неприкосновенности свой самый главный секрет.
Надо сказать, что меня несколько успокоил трезвый анализ Донна, которому он подверг этот коварный заговор — анализ основывался на знании законов, был практичным и реальным, он ставил проблему в плоскость решения, вполне достижимого. Моя же голова была словно в жару, я попросту был одержим этим делом и к трезвому анализу не способен. Меня преследовали призраки, о которых я услышал от Мартина… Я не мог избавиться от мыслей о стариках, населявших невиданную оранжерею. Но меня преследовали не видения, а наука. Наука с большой буквы. Я понимал, что самое страшное — это неопровержимая реальность происшедшего. Все мои страхи стали одним непрекращающимся ночным кошмаром. Ко всему, я лишился своей профессии, смысла своего существования… своей обычной самонадеянности. Мне было легче от того, что невозможность выразить себя печатно я расценивал как искупительную жертву. Жизнь представлялась мне тогда как неизбежный недуг познания… чума, которая поражает всякого, кто соприкасается с этой страшной болезнью.
Самое же ужасное состояло в том, что единственной надеждой не сойти с ума от столкновения со знанием, было беспредельное расширение этого знания, все большее и большее проникновение его мертвящим духом. Чтобы придать себе мужества, я пустился на хитрость, вообразив, что такое познание — это род инициации, своего рода духовное испытание, и что, когда ужас достигнет невыносимой степени, он внезапно кончится, и вот тогда в душе воцарятся свет и благодать, я смогу тогда наслаждаться миром — этим Творением Господним — не думая о тяготах реального знания до самой смерти. Так веселится пьяница, не думая о губительном воздействии алкоголя на его печень. Я не слишком религиозен, но с детства впитал догмы шотландских пресвитерианцев и поэтому не мог вполне серьезно поверить в сказку, которой пытался сам себя убаюкать. Я придумал ее с единственной целью — подобно Донну сохранить способность практически мыслить и действовать. Мы собирались в доме Тисдейлов, набравшись решимости выслушать все, что расскажет нам Мартин. В первую очередь нам надо было узнать, где находится странная лечебница доктора Сарториуса. Имелись и другие вопросы. Нам показалось, что Мартин был настолько подавлен интеллектом доктора, что готов сознательно сотрудничать с ним и работать на него. Но мы-то знали, что нашли его в подвале, в одиночной камере, умирающим от голода и истощения. Что произошло с Мартином, как вообще все это могло случиться? Донн не хотел подвергать Мартина формальному допросу с пристрастием, молодой человек был для этого еще слишком слаб. Единственное, что нам оставалось, — набраться терпения.
Вдвоем с Донном мы подолгу просиживали около Мартина, считая неразумным заставлять женщин слушать продолжение его рассказа. Молодой Пембертон поведал нам, что со временем он стал думать о Сарториусе так, как делал бы это сам Сарториус — то есть с поистине научной беспристрастностью.
— Я отстранился от собственной личности, я просто забыл о ней, — говорил он. — Мой отец? Это же абстракция, тварь, совершенно лишенная души и не стоящая того, чтобы тратить на нее силы и заботиться о ней. Интерес представляло только его тело — как объект научных опытов. Сарториус никогда не пытался меня в чем-либо убедить, нет, действительно он ничего от меня не хотел и ни к чему не принуждал… Мы заключили с ним джентльменское соглашение, и в результате я получил возможность узнать его сокровенные мысли.
— В чем заключалось это ваше джентльменское соглашение? — спросил Донн.
— Я обязался не пытаться бежать из своей тюрьмы и не вмешиваться в ход научных экспериментов. В обмен на это обязательство я получил полную свободу перемещения внутри здания… Я оставался в приюте на правах гостя. Симмонса это соглашение, мне казалось, не слишком радовало. Сарториус, как я понял, мало что смыслил в том, что не касалось его науки, и очень нуждался в людях, которые могли защитить его вненаучные интересы. В этом человеке не было ни хитрости, ни коварства. Он с пониманием и очень человечно относился к тем людям, которые искренне стремились понять, чем он занят.
В этой своеобразной лиге бессмертных состояли семь джентльменов. В один прекрасный день один из них умер. На самом деле умер, и доктор Сарториус пригласил меня присутствовать при вскрытии. Он произвел его на железном столе с приподнятыми краями и с водостоком в изножье. С потолка свисала гибкая трубка с душем на конце, из которого, непрерывно орошая труп, стекала холодная вода, предохраняя тело от разложения. Доктор попросил меня снять душ с потолка и, взяв в руки раструб, направлять струю воды туда, куда он мне скажет. Не могу точно сказать, делал ли Сарториус то, чем обычно занимаются судебные медики, но я почему-то в этом сомневаюсь. Доктор вскрыл грудную клетку и внимательно осмотрел легкие и бронхи. Затем настала очередь сердца. Сарториус извлек его из грудной клетки, тщательно осмотрел и заявил, что ни в легких, ни в сердце никаких изменений нет — они совершенно нормальны. Труп выглядел как-то необычно, так мне, во всяком случае, казалось. Лицо покойника безмятежное и неподвижное, на лбу ни одной морщины. Он был человеком среднего возраста, намного моложе остальных клиентов доктора Сарториуса. Это удивило меня. Между тем доктор продолжал работать и комментировать свои находки:
«Мистер Прайн пришел ко мне после того, как врачи поставили ему диагноз эпилепсии. Он был подвержен частым припадкам, и периодически у него случались преходящие параличи. По некоторым признакам, которые мне удалось обнаружить, мистер Прайн страдал сифилисом».
Сарториус тщательно осмотрел скальп покойного, а затем отделил его от черепа с помощью ланцета. Потом, взяв в руки трепан, отделил от черепа крышку, обнажив мозг. Я на удивление легко переносил это малоаппетитное зрелище. В присутствии Сарториуса я невольно заразился его интересом к тому, от чего мог умереть этот человек. Вскрытое тело источало неприятный гнилостный запах, откровенно говоря, оно нестерпимо воняло… Но меня, как ни странно, совершенно не трогал этот запах. Я воспринимал все происходящее как работу часовщика, которому необходимо вскрыть механизм часов, чтобы обнаружить причину поломки. При этом лицо покойного, как я уже говорил, оставалось спокойным и безмятежным, усиливая сходство с корпусом машины, которая не способна испытывать боли. Я был охвачен страстным любопытством — узнать, что именно обнаружит доктор Сарториус. Внутренняя поверхность крышки черепа оказалась изъеденной и шероховатой. Доктор показал мне три вдавления на черепе, где кость была истончена настолько, что пропускала свет лампы. Эти вдавления соответствовали местоположениям на поверхности мозга трех кораллово-красных твердых образований, которые словно поглотили в себя куски кости из черепа. Сарториус с таким воодушевлением рассказывал, что все это значит, будто пел торжественную песнь — то ли мне, то ли себе, это было не вполне ясно… Хотя он использовал термины обычной телесной медицины, его высказывания, в отличие от таковых у других врачей, были весьма конкретны и понятны… Я с напряженным вниманием следил за действиями его длинных тонких пальцев… мне на мгновение показалось, что эти пальцы способны говорить.
«Посмотрите на эти массивные спайки над сильвиевой бороздой — они превращают переднюю и среднюю доли в единую, неразделимую массу, — доктор говорил с едва заметным акцентом, это был даже не акцент, а особая, немецкая интонация, но она была. — И смотрите в этой области dura matert — твердая мозговая оболочка — плотно приросла к мозговой ткани».
Я посмотрел в указанное им место… Самое ужасное, что я увидел, был гной — желтоватая творожистая масса, которую Сарториус рукой извлек из полости черепа и положил на чашку весов. Отложив в сторону инструменты, Сарториус вымыл руки под струей воды из душа.
«Однако, вы не могли не заметить, что большая часть черепа и мозга осталась совсем нетронутой. Это здоровые участки. К великому сожалению, я не могу в ходе данного исследования сказать, обязаны ли мы столь выраженной сохранностью черепа и мозга лечению, которое получал здесь покойный. Все, что мы можем утверждать, так это то, что мистер Эвандер Прайн, страдавший третичным сифилисом, прожил намного дольше, чем можно было надеяться. Пусть это послужит нам своеобразным утешением. В своих рассуждениях я основываюсь на труде «Лечение венерических заболеваний» доктора Рикорда. Могу подтвердить его находки: при третичном сифилисе в ткани имеются узлы, глубоко расположенные гуммы — ячеистые бугорчатые образования и очаги некроза, то есть омертвения». — До сих пор доктор говорил голосом, лишенным всяких эмоций, поэтому я был поражен, когда в его тоне прозвучало что-то человеческое. «Слишком поздно, — сказал он, — слишком поздно, даже для Сарториуса».
Было очень легко ошибиться в своих суждениях об этом человеке и воспринять его как бездушного специалиста-врача, способного огорчаться только от профессиональных неудач, и приписать ему земные, чисто практические мотивы… Однажды он попросил у меня разрешения провести на мне маленький эксперимент. Мне предложили лечь на кушетку и присоединили к голове два проводка, идущих от двух полюсов электромагнита. Электроды он приложил к моим вискам. От них он отвел еще два электрода, которые были припаяны к иглам, упиравшимся в вощеные бока вращающегося цилиндра, помещенного в большой деревянный ящик. Работая с проводками, Сарториус объяснял мне суть задуманного опыта. Цилиндр вращался маленьким медным паровым двигателем. Вся процедура продол жалась несколько минут, и, как обещал доктор, я не почувствовал ни боли, ни неудобства — я вообще ничего не почувствовал. Потом Сарториус продемонстрировал мне, что отпечаталось на боках вощеного барабана; как он объяснил мне, это было графическое представление электрической импульсации моего головного мозга. Я увидел правильные кривые, очень похожие на синусоиды, которые я сам чертил, изучая в школе математику. Этот замечательный прибор был изобретением доктора Сарториуса. Он сказал мне, что в целях своего исследования он предположил, что я человек с вполне нормальным мозгом — если я сам в этом сомневаюсь, это мое частное дело — и выдам ему нормальную картину колебаний электрической активности головного мозга, которая нужна ему как эталон. Для сравнения Сарториус показал мне другой цилиндр. На его боках была отражена активность мозга человека, пораженного страшной болезнью. Сарториус обнаружил этого больного на улице. Мы все знали этого несчастного, по прозвищу Месье. У этого Месье был выраженный тик, он заикался, неимоверно дергался всем телом, периодически руки и ноги больного сводило судорогой, он гримасничал и строил страшные рожи. Присутствие этого ненормального нельзя было выдержать дольше нескольких секунд. Бедолага вел себя как обезьяна, передразнивая мимику окружающих, особенно выражения отвращения и жалости. Сарториус объяснил мне, что такое театральное поведение связано с повреждением мозговой ткани несчастного… При записи электрической активности мозга Месье удалось выяснить, что кривая носит какой-то утрированный характер — это такая же линия, как у здорового человека, но все амплитуды увеличены в несколько раз. Действительно, на цилиндре Месье были видны гигантские беспорядочно расположенные пики, чередующиеся со столь же гигантскими впадинами, покрытыми так же беспорядочно расположенными зазубринами.
Сарториус держал этого несчастного в подвале, обращаясь с ним как с лошадью в конюшне. Интерес доктора к этому пациенту был чисто профессиональным и лишенным всякого милосердия. Сарториус продемонстрировал мне, какие изменения произошли в личности этого больного, когда через некоторое время он был извлечен из своего заточения и присоединился к компании пожилых джентльменов клиентов доктора. Месье стал спокойным, умиротворенным и даже позволял приходящим женщинам купать себя. Но для этого требовалось соблюдение обязательного условия — он оставался спокойным лишь до тех пор, пока в поле его зрения находились остальные старики, неподвижно сидевшие в своих альковах на комфортабельных скамьях. Казалось, Месье заражается их безразличием и неподвижностью. Как это ни удивительно, но при взгляде на Месье старики стали проявлять признаки беспокойства и раздражительности. У некоторых из них даже случались припадки, сопровождающиеся развитием преходящих параличей рук или ног… Нет, что ни говорите, а Сарториус не был обычным врачом… Вы же знаете, меня всегда считали интеллектуалом… Да, я действительно много читал и готов ответить на многие трудные вопросы. Но во мне никогда не было той живости, которая является единственным верным признаком по-настоящему великого интеллекта. Для меня это очень обидное умозаключение. Я не могу сказать, что был занят своими мыслями, как бы хороши они ни были. Скорее я страдал от них, как страдают люди, взявшие в руки слишком горячий предмет. Вы не можете этого знать, мистер Макилвейн, потому что то поведение, которое я вам демонстрировал, не что иное, как совершенно обдуманный вызов, сознательная грубость. Но я был ошеломлен умом и интеллектом доктора Сарториуса, и в его присутствии мне не приходило в голову вести себя с присушим мне вызовом. Я был просто подавлен мощью его ума. Доктор Сарториус не врач в обычном понимании этого слова. Он врач настолько, насколько медицина вторглась в область его интересов. Медицина интересовала его постольку, поскольку она имеет значение в функционировании мироздания. Он и пытался разобраться в структуре мироздания. Если и был у Сарториуса основополагающий принцип, то заключался он в том, чтобы проникнуть в суть той внеморальной энергии, которую производит в обществе человек, независимо от его верований и предрассудков.
Как вы знаете, я всегда чувствовал себя чужаком в собственной стране… действительно чужаком, который родился не к месту и не ко времени… Мне казалось, что каждый камень мостовой Нью-Йорка, каждый дом, каждое строение — это культовые сооружения каких-то диких язычников. То, что вы считали своими домами — уютными убежищами с горячими каминами, было для меня варварским капищем, каким-то остатком Птолемеевых ритуалов. Но вы продолжали застраивать улицы своими капищами, заполняя ими бульвары и проспекты, ставили между домами мощнейшие паровые двигатели, опутывали небо и землю бесчисленными проводами, которые гудели от мчавшихся по ним телеграмм, где содержалось все то же дикарское и жестокое начало… И вы знаете, я начал чувствовать себя фантомом, призраком, который случайно оказался здесь. Что я рожден без веры, лишенным тела и способностей вписаться в жестко управляемый, опутанный проводами и предрассудками… мой родной город.
Именно по этой причине я так легко поддался влиянию доктора Сарториуса. У меня было ощущение, что после долгих морских странствий я наконец пристал к родному берегу, который встретил меня освежающим, успокаивающим ветерком. Нескрываемые мысли Сарториуса были тем полем гравитации, которое неудержимо притягивало меня к нему. Я видел, что подобные ему аристократы духа безраздельно господствуют над такими ничтожествами, как мой родной отец. Он был верховным существом, безразличным ко всему на свете, кроме дела. Он был настолько чужд самовосхвалению, что даже не трудился фиксировать результаты своих опытов — он знал, как и зачем он их проводит, и все результаты записывались в его мозгу и намертво запечатлевались в его памяти. И так как единственным обитателем его сознания был он сам, то он не думал о Науке и ее истории и не собирался обессмертить свое имя. Ему было все равно, на какой плите над могилой будет написано его имя, когда придет его черед умереть. Его замечательный мозг пренебрегал теми пирами, которые устраивал.
Это была моя идея, что ему нужен секретарь, личный историк — это была моя идея, моя инициатива. Доктор Сарториус, лишенный намека на тщеславие, никогда не задумывался над подобными вещами.
Но что это была за работа? Как я мог выполнить ее хотя бы на уровне моего разумения? Каковы были основополагающие принципы дела доктора Сарториуса? Я видел, как он переливал кровь от одного человека другому. Я видел, как он через иглу впрыскивал клеточный материал в омертвелые мозги своих пациентов. Я видел, как то один, то другой из детей, живших в приюте, вдруг начинали стареть. Все это происходило очень стремительно — так стремительно желтеют осенью листья на деревьях, так происходит увядание в царстве растений. Что было движущей силой подобного увядания? Хотя я все это наблюдал, суть происходящего ускользала от моего неизощренного в естественных науках ума. Хотя я и пользовался неограниченной свободой передвижения, доктор Сарториус не допускал меня в операционную, где он часто часами оперировал. Вся жизнь в доме была пронизана идеей здоровья. Все было подчинено одной цели — познать суть здоровья и жизни. Все, что с этой целью может быть подчинено человеческой воле, было подчинено воле доктора Сарториуса.
И это еще не все. Для пациентов доктора имела большое значение их прошлая жизнь, их вовлеченность в обычаи так называемого высшего нью-йоркского света. Сарториус использовал и эти привычки в терапевтических целях. В приюте для стариков устраивались обеды, приемы и танцы… Надо отдать должное Сарториусу — он никогда не замыкался в рамках какого-то одного лечебного подхода. Он постоянно вносил в лечение коррективы и относился к своим идеям столь же критично и беспристрастно, как и к идеям других. Он выискивал отклонения, которые можно было найти в мозгу и телах пациентов, считая, что тайну жизни легче познать на больных организмах. Норма притупляет остроту научного видения. В норме и здоровье природа выступает как непревзойденный мастер, который не собирается раскрывать секреты своего мастерства… Другое дело — патология… Когда она случается, то выставляет себя напоказ немедленно, как образец неразумного решения той или иной проблемы; патология — это гротеск, который позволяет угадать за собой норму. Сарториус постоянно обследовал людей, сделавших уродство источником своего существования. Он исправно посещал музеи, где несчастные калеки за деньги показывали публике свое невообразимое уродство. Карлики, акромегалы, лилипуты, русалки с хвостами и сросшимися ногами, люди с волчьей пастью… Гермафродиты — несчастные создания, которые сами не знали, к какому полу принадлежат. Сарториус брал у них кровь и тщательно анализировал ее. Только общаясь с Сарториусом, я понял, что такое чисто научный характер — этот человек буквально излучал такой характер во всей его первозданности. Его натура породила личность, не подверженную потрясениям, личность, которую невозможно шокировать. Такой человек не имеет святых идеалов, у него нет непогрешимых истин и идолов. Он не поклоняется какой-то раз и навсегда избранной идее, которую ему придется при случае защищать, возможно, даже ценой своей жизни. Подобного можно ожидать, например, от такого человека, как преподобный доктор Гримшоу, но не от такого, как Сарториус.
Итак, точно с такой же регулярностью, с какой стариков вывозили в омнибусе на улицы города, для них устраивались балы. Тогда все мы поднимались на верхний этаж, включали волшебное зеленоватое освещение и соответствующим образом обставляли оранжерею, превращая ее в танцевальный зал. Оркестрион с вращающимися стальными дисками играл замечательные мелодии вальсов и полек, а члены стариковского братства бессмертных танцевали с женщинами, которые ухаживали за ними. При этом старики были одеты по моде, затянуты во фраки и смокинги. Самым излюбленным музыкальным номером бального действа являлся медленный вальс. Старики, шаркая ногами, медленно кружились по залу, ведомые своими кипридами. Среди этих фантомов был и мой отец, который, как кукла, медленно и бездумно перебирал ногами в такт музыке. При виде танцующего Огастаса я готов был простить ему все его коварство по отношению к семье, все его преступления. Он просто отказался с достоинством принять смерть, как и остальные из этой компании. За это был превращен в макет старика, внутрь которого можно было при желании заглянуть. Огастас Пембертон — холодное воплощение пошлого и тупого эгоизма, не терпевший, когда не исполняются его прихоти, будь они даже отражением нереальной мании величия, и добивавшийся любой ценой их исполнения… Вот он — танцор с бессмысленным, ничего и никого не узнающим взглядом, исполняющий ритуал религии, которой еще только предстояло возникнуть.
Это был триумф Сарториуса — то, чего ему удалось достигнуть в его работе со стариками. Хотя он скрупулезно выполнял все пункты соглашения, заключенного с ними, старики не волновали его ни как пациенты, ни как люди. Они совершенно не занимали его в этом отношении. Сарториуса они интересовали только как объекты научных изысканий. Он уделял им лишь внимание ученого. И этим его интерес полностью исчерпывался! Это было непостижимо. Он по кусочкам, шаг за шагом, воссоздавал заново их жизнь. Сарториус пестовал их, как беспомощных безмозглых младенцев, он вывозил их на прогулки, учил их танцевать. Обучал правилам хорошего тона, собирая их вместе и устраивая для них светское общение с танцами. Одновременно он не переставал потчевать их лекарствами — мягчительными средствами, порошками и вытяжками, взятыми у детишек. Эти вытяжки впрыскивались под кожу старикам, тем самым молодость как бы перетекала из детей в стариков, продлевая последним жизнь в процессе жутковатого материального метемпсихоза.