Книга: Дьявольское биополе (сборник)
Назад: Совесть
Дальше: 2

1

Страсти в нас бушуют, вовлекая в отношения, в коллизии и состояния. Интеллект наш работает, замышляя, взвешивая и обдумывая. Это и есть жизнь, в которой человек делает ошибки и подлости, совершает проступки и преступления. И за все, за все–за все рассчитывается его совесть черными слезами.
Я часто слышу от своих пятидесятилетних сверстников, что их лучшие годы позади. Но что такое «лучшие и худшие годы»? Когда ел безмерно, пил без оглядки, любил женщин без смысла, гулял, радовался всему – лучшие годы? А когда появился опыт и специальность, друзья и дети, способность размышлять и наслаждаться истинно хорошим – худшие годы? Разве животные радости выше духовных?
Говорю это к тому, что в ранней юности жил я, в сущности, бездуховно, если только не полагать за духовность сильные раздражители: ритмическую громкую музыку, остросюжетные фильмы, занимательные книжки, броских женщин и суперменистых личностей. И поэтому ни о какой совести не размышлял; лишь иногда – споткнувшись в книге о какую–нибудь обнаженную мысль. Столкнулся я с совестью – буквально, воочию, – в девятнадцать лет, и задолго до следственной работы.
Не буду описывать, как попал на Дальний Восток в геологическую партию рабочим третьего разряда; как с приятелем Мишкой Наконечниковым бросил опостылевший юридический факультет… Теперь я носил рюкзаки, греб и правил плоскодонкой, варил каши и кипятил чай, но, главное, рыл шурфы и канавы. Шурфы наловчился бить трехметровые в любой породе, кроме скальной, конечно.
К концу лета был образован маленький отряд, куда вошло трое. Я, самый юный Мишка Наконечников, уже взрослый парень и Федор Евсеич, почитаемый нами за глубокого старика, хотя ему не исполнилось и шестидесяти. Этот отрядик забросили на какой–то бешеный приток Уссури, где был задан профиль. Мы рыли шурфы и производили расчистки берегов, двигаясь вверх по притоку.
Труднейшая и прекраснейшая жизнь. Я делал беспрерывные открытия. Листья дикого винограда, оказывается, краснеют, как у нашего клена. Легкокопающийся в супеси шурф может обвалиться и засыпать. Мишка Наконечников, бывший сын полка, вернее, корабля, матрос и матюжник, поет под гитару песни про маму, про Колыму и судьбу, а у самого глаза мокрые. Ягоды лимонника кисловаты и чуть–чуть отдают мылом, правда, туалетным. В вырытом шурфе непременно будет сидеть лягушка или змея. Истории, вечерами рассказанные в палатке, в квартире воспринимались бы не так. Мясо черепахи по вкусу похоже на рыбную курицу или на куриную рыбу. Федор Евсеич, бывший корневщик, принимает женьшень, настоенный на водке…
Много я сделал открытий.
Но была и тягость. Не сон в спальных мешках на земле, не однообразие каш, не буреломы на островах, не маслянистые суглинки и не галечные конгломераты, которые брались только летом… Комары. Они пепельным дымом вились над шурфом, лезли под очки, варились в каше, плавали в чае и ночью стонали за палаточным тентом так, что это казалось плачем самой земли. А кусались злее цепных собак.
Двигаясь по притоку, мы вышли к селу Тюхменево, что совпало с приездом к нам завхоза экспедиции, привезшего крупу, хлеб, сахар и чай. От завхоза пахло кожей и спиртом: кожа была на нем, а спирт, видимо, в нем. Уловив запах последнего, наш Федор Евсеич затеял деликатный разговор о спирте, который требовался ему для настаивания женьшеня.
– Ребята, – спросил завхоз, – а сколько вы прокантутесь в этом месте?
– С недельку, до приезда геолога, – ответил старший групп Федор Евсеич.
– Почему бы вам эту недельку не пожить тузами в Тюхменевке?
– Снять квартиру, что ли?
– Зачем… У меня тут временно пустующая база, снятая для геологического отряда.
Пожить тузами, то есть без комаров, в доме и в цивилизованном сельском обществе кто же откажется? Вдобавок, село имело продовольственный магазин, торговавший селедкой и пряниками. И книгами. Забегая вперед, скажу, что купил сочинения Арсеньева с его известным «Дерсу–Узала» – три томика в темно–зеленых, цвета приморской тайги, обложках.
Вечером на своей широченной плоскодонке мы пристали к тюхменевским берегам. Мальчишки смотрели, как выгружались лопаты и кайлы, вьючный ящик и спальные мешки, закопченная кастрюля и алюминиевые миски… И гитара, не выгружаемая, а запеленутая и ласково вынесенная.
Деревянный дом удивил нежилым духом. Что–то вроде пустующей сельской гостиницы. Обе его половины были заставлены раскладушками, двумя столами и стульями. Да в углу кадка с кактусом.
Впрочем, мы блаженствовали. Спать на кроватях, в деревянном доме, под кактусом. Электричество. Одни во всем доме. Ни ветров, ни шорохов, ни дождей, ни сполохов. И главное, никто не жужжит и никто не кусается. Ни комарика.
На радостях мы закатили что–то вроде праздника. Была извлечена неприкосновенная пачка цейлонского чая и круто заварена, а пряников купили загодя. Был взрезан, тоже неприкосновенный, копченый шмат дикой кабанятины. Федор Евсеич выпил двойную порцию лекарства, женьшеня на водке. По этому случаю Мишка Наконечников спел новую песню, тоже, кстати, про женьшень, полную драматизма и печали; парень влюбился в больную девушку, пошел в тайгу искать для нее целебный женьшень, отыскал небывалый корень, вернулся, в его отсутствие некий моряк привез девушке тресковой печени, она поела, выздоровела и уехала с этим неким моряком ловить треску, в которой много целебной печени.
Федор Евсеич, крупный утиный нос которого стал влажным от счастья, заключил наш праздник:
– Жизнь – сказка…
– Ага, а смерть – развязка, – добавил Мишка.
– Между тем, – продолжил Федор Евсеич, – в этой пословице весь смысл нашей жизни, поскольку он весь тут.
– Давай про смысл жизни, – поощрил Мишка.
В палатке они травили виртуозные жизненные истории. В доме же, при электрическом свете, за нормальным столом, под звуки радио, конечно, подобало говорить про смысл жизни.
– В Африке, – продолжил Федор Евсеич, – умер человек ста тридцати лет…
– Вот кого бы спросить о смысле жизни, – вставил Мишка.
– Совсем ни к чему, поскольку он ответил своим потомством в количестве двухсот детей и всяких внуков. А прожил сто тридцать, потому что не обременял свое существование, как, скажем, намеревается делать Серега.
– Почему намереваюсь? – не понял я.
Федор Евсеич ткнул пальцем в сторону стопочки моих книг:
– Почитываешь, вопросики задаешь… Про смысл, правду и, допустим, совесть. Однако зря. Поверь человеку пожившему.
– Евсеич в философии собаку съел, – поддел его Мишка.
– Собаку не собаку, а примерно пять кило мудрого корня женьшеня съел. Посему скажу так: жизнь есть круговорот веществ в природе и ничего более.
– Чепуха, – фыркнул Мишка, который, хотя философией и не интересовался, но столь примитивное понимание жизни его не устроило.
– Подлинно так. Люди производят, потребляют, размножаются и помирают. А что сверх этого, то развлеченьице.
– Чепуха, – подтвердил я.
– Чепуха, говорите? Возьмем пример. Вот ты, Серега, меня давеча про совесть спрашивал… Станешь ты об ней думать, искать, а найдешь пшик.
– Почему пшик?
– Допустим, нет ее, совести–то. Тебе расстройство и обременение жизни. А я вот из денег за эти шурфы куплю пальто с каракулевым воротником, что висит в сельмаге. Так кто же из нас внакладе?
– Философия черепахи, – буркнул я.
Мое бурчание Федор Евсеич пропустил мимо ушей. В палатке бы, под звон комарья, непременно валежником затрещал бы спор. А тут мы разомлели. Мне казалось, что крупный и пористый нос Федора Евсеича от удовольствия сейчас прорастет и станет женьшенем. Да и сухое лицо Мишки залоснилось.
Потом мы легли спать, но еще долго слушали трансляцию оперы «Кармен»; транзисторы тогда еще вроде бы не появились, переносные приемники стоили дорого, и после тайги репродуктор казался голосом из цивилизации.
Трудовое село засыпает рано. Я лежал на удобной раскладушке, слушал затихшую жизнь и думал всякое. О странной своей судьбе, забросившей меня в этот сельский дом; об оставленном юридическом факультете, который казался далеким и не очень–то важным; о родителях, предрекавших мне жизнь непутевую; о приморской тайге, которую следовало бы всю исходить пешком, коли я здесь.
Что–то странным показалось мне в этих размышлениях. Ага, факт самих размышлений после нелегкого рабочего дня, – обычно я засыпал, стоило лишь коснуться спального мешка. Когда мы в палатке спорили, я засыпал на полуслове, не договорив самой убедительной фразы. А как отлично спал в поезде, на третьей полке, все двенадцать суток, положив голову на какую–то трубу…
Я повернулся на другой бок и стал думать, вернее, мечтать о возвращении в Ленинград: как выхожу из вагона загорелый и пропыленный, с деньгами и жизненным опытом… Картину моего возвращения я хотел было разукрасить встречающими, но услышал, что Мишка тоже повернулся на другой бок.
– Не спишь? – прошептал я.
– Душно.
– Наверное, плиту перетопили.
– От крепкого чая, – не согласился Мишка.
– Отвыкли спать в человеческих условиях, – недремным голосом встрял Федор Евсеич.
Поговорив, мы умолкли с твердым желанием заснуть. Но я слышал, как ворочается Мишка и вздыхает Федор Евсеич. Да шуршит за обоями какое–то крупное насекомое. Да кто–то мягко скачет по чердаку. Да не смолкает далекая брехучая собака. К этой собаке я и решил приспособиться: слушать ее, чем, скажем, считать в уме баранов.
– Давит меня, – громко оповестил Федор Евсеич. – Выпью–ка я женьшеньцу…
– Он, наоборот, возбуждает, – сказал я.
– Это кого как.
– А я покурю, – отозвался Мишка.
Зажгли свет. Почему–то теперь, в три часа ночи, дом уютным не показался. Холодно блестел крашеный пол, выцветшие обои белели мертвенно, кактус в углу скрючился, как спрут. Федор Евсеич принял дозу женьшеня, Мишка покурил, я полистал Арсеньева. Спать никому не хотелось. Не знаю почему, но ко мне пришла какая–то тревога, ничем не объяснимая и никак не понимаемая. Точно уловив ее, Федор Евсеич предположил:
– Может, под домом лежит месторождение вредных ископаемых?
– Каких вредных? – спросил Мишка.
– Газоводородов, которые просачиваются и отравляют нам сон.
– Тогда бы пахло, – вступил я в разговор.
– Или какая гадость лежит, – не унимался Федор Евсеич.
– Что за гадость?
– К примеру, руда, из которой атомные бомбы делают. Знал я одну деревеньку, стоявшую на такой бяке. Там все мужики в пьянство ударились.
– Тогда, Евсеич, у нас под деревнями сплошные бяки, – засмеялся Мишка.
– Ребятки, все–таки надо поспать. Завтра шурфы тяжкие, в крепких галечниках.
Не знаю, как они, но я уснул, вернее, забылся около пяти. Встали мы в семь, в наше обычное время. Два часа сна. Из них что–то ушло на сновидение, в которое, видимо, перешла моя ночная тревога: копаю якобы шурф, вдруг четыре стены зашатались, начали падать, как бы сходиться и давить, я кричу, не о помощи; кричу о том, что так не бывает, не могут обрушиться четыре бока одновременно…
Можно представить, какой выдался рабочий день. Я трижды прыгал в Уссури освежиться. Но дело не шло: лопата скреблась по породе бессильно, лом казался неподъемным, хотелось просто сидеть и сидеть. Мишка все покуривал. Федор Евсеич принял женьшеня, чего во время работы никогда раньше не делал. Кое–как отмаявшись, мы вернулись в Тюхменево.
– Цейлонский не пьем, – решил Мишка.
– Сегодня–то мы будем дрыхнуть без задних ног, – заверил Федор Евсеич.
– А вредные ископаемые под домом? – засмеялся я. Еще бы: ночь не спали, день рыли.
Уснул я так скоро, что не успел застегнуть спального мешка. Может, оттого и проснулся, чтобы застегнуть? В смутном лунном свете, падавшем в окошко, глянул я на часы – спал всего сорок минут. Неужели опять бессонница? Федор Евсеич и Мишка не подавали никаких признаков жизни: не храпели, не дышали и не ворочались. Спят или тоже слушают ночь?
Почему же я проснулся? Видимо, от духоты, поскольку ради чая мы топили плиту. Но форточки открыты. Или не спится от тишины: обычно мы ставили палатку на берегу и привыкли к урчанию быстрой воды.
Не знаю, забылся ли я или уснул, но когда открыл глаза, то увидел Мишку, сидевшего на своей раскладушке и курившего.
– Ты чего? – тихо спросил я.
– Никак не уснуть.
– Едрить твою раскатись, – громко выругался Федор Евсеич. – Не иначе, как под нами вулкан. Где это видано, чтобы три мужика после физической работы не спали вторую ночь?
Он достал волшебный пузырек – в нем никогда не убывало, – выпил своего лекарства и спросил задумчиво:
– Может, под домом что гниет?
– Не пахнет, – устало отозвался Мишка.
– Гниет такое, какое не пахнет, а душу саднит.
– Может, от кактуса? – предположил я.
– Завтра на всякий случай выставим, – решил Федор Евсеич.
Мы еще с часик перебрасывались словами, а потом затихли. Видимо, задремали.
Третий раз я проснулся от звука. Или показалось? В слабом перламутровом свете луны я опять посмотрел на циферблат – три часа двадцать минут. Теперь мне не уснуть до рассвета, потому что после трех засыпаний и просыпаний ничего не остается, как только вяло таращить глаза на белесый потолок. Звук долетел явственно. Слабый, металлический, железо о железо. Шел он не от двери, а из форточки, со двора. Сперва я хотел всех разбудить, но сдержался – мало ли что покажется бессонной ночью. К примеру, я десятки раз слышал за палаткой медвежьи шаги, хрюк кабанов и даже рык тигра, отлично зная, что все это фантазии ночи, леса и воображения.
Но звук повторился. Я встал, натянул брюки, сбросил дверной крюк и тихонько вышел во дворик.
Луна залила его таким чистым светом, что сарай, под углом примыкавший к крыльцу, казался черной каменной глыбой. Поеживаясь от лунной прохлады, я миновал колодец, прошелся вдоль забора и оказался у сарая. Тяжелая дверь была приоткрыта. Зная, что в темноте ничего не увижу, я все–таки заглянул. В следующий миг точно мороз прошелестел в моих волосах, коснулся затылка, спустился мурашками по спине к ногам и обессилил их…
Освещенный прорвавшимся снопом лунного света, в сарае стоял человек с топором в руке. Видел я его несколько секунд, прошло с тех пор тридцать лет, а вот и сейчас он передо мной: желтый лысый череп, желтое скелетное лицо, желтые глаза и.желтый топор. Человек был каким–то цельным, точно отлитым из желтой резины; таких людей показывают нынче в фильмах ужасов и в видеоклипах.
Отпрянув, я бросился в дом. То ли Федор Евсеич с Мишкой проснулись от лязга крюка, то ли мой ужас передался им, но они уже сидели на раскладушках. Я включил свет и, заикаясь, рассказал про желтого человека.
Мишка схватил мелкашку, зарядил ее и ринулся в сарай. Федор Евсеич бежал с фонарем. А я последним, с кайлом в дрожащей руке.
Но в сарае никого не было.
– Небось, привиделось, – предположил Федор Евсеич.
– Вот здесь он стоял, – занервничал я. Половину сарая занимали дрова, вторая половина представляла что–то вроде мастерской с верстаком. Меня взяло сомнение. А вдруг и верно померещилось? Слышал же я тигриный рык, хотя эти звери здесь не бывают. Если померещилось…
И тогда я увидел желтый топор, брошенный на свежую щепу.
Мы вернулись в дом. Топор, разумеется, взяли, как вещественное доказательство.
– Что же, этот желтый намеревался нас порешить? – спросил у меня Федор Евсеич.
– Откуда я знаю?
– Зачем? – недоумевал он. – Денег у нас мизер, шмутки казенные и все бэ–у. Не ломы же с лопатами его привлекли?
– А цейлонский чай, а копченая кабанятина, а моя гитара, а твой женьшень? – спросил Мишка.
– Вот, братцы, почему нам не спалось, – решил Федор Евсеич. – Витала над нами смертушка, да вот Серега ее спугнул.
Спать мы, конечно, не легли. Что за сон после покушения на убийство? Федор Евсеич постановил выпить весь цейлонский чай и доесть кабанятину от греха подальше. Мы ели и пили, а заряженная винтовка стояла рядом.
В восемь утра приехал завхоз, как всегда пахнувший кожей и спиртом. Он доставил пшено, при виде которого мы раздраженно желтели, как пшенная каша; сливочное масло, пахнувшее прошлогодним маргарином; и ведро соленых сморщенных помидоров, походивших на проколотые мячики. Видимо, наши лица тоже сморщились, как и помидоры. Тогда завхоз извлек из кабины ведро свежей картошки. Пришлось заварить ему остатки цейлонского чая.
Разглядев наши помятые лица и развал на столе, вдохнув прокуренный за ночь воздух, завхоз спросил:
– Керосинили?
– А вы керосин привозили? – парировал Мишка.
– Тут такое дело… – замялся Федор Евсеич. Дополняя и уточняя, мы рассказали про ночные предчувствия, про желтого человека и предъявили топор.
– Ребята, приняли вы ишака за рысака, – фыркнул завхоз. – Да это же хозяин сего дома.
– Как хозяин? – повел пристрастный разговор Федор Евсеич.
– На лето сдает экспедиции свой дом.
– А сам где живет?
– В баньке, за сараем.
Федор Евсеич добавил гостю чаю и разрезал последний пласт кабанятины.
– А чего он ночью с топором стоит?
– Работает.
– По ночам?
– Ага, только по ночам.
– Псих, что ли?
– Как хочешь понимай.
– Так он и порешить нас может?
– Вряд ли, ибо сыт этим делом.
Мы переглянулись. Завхоз выбирал мясо попостней, тоскливо поглядывал на пустые бутылки из–под минералки. Но того, что ему так требовалось к хорошей закуске, у нас не было. А если и было, то настоенное на женьшене, не каждому годное для здоровья.
– Вот что, товарищ заведующий хозяйством, – сурово заговорил Федор Евсеич. – Ты нам мозги не куролесь. Скажи толком про хозяина, поскольку мы его жильцы.
– Отбыл восемь лет наказания и вот уже год живет с чистой совестью.
– За что сидел?
– Супругу зарезал по пьянке.
Федор Евсеич умолк. Мишка глянул на меня многозначительно: вот, мол, по нашей будущей части, по юридической. Образ желтого человека явственно встал передо мной. Значит, это был убийца; впервые в своей жизни я видел убийцу, в трех метрах от себя, ночью, с топором.
– Да он теперь тише паука, – успокоил завхоз.
– Зачем же ночью ходит? – мрачно спросил Федор Евсеич.
– Днем односельчан стесняется. Дрова колет, за водой, на огороде, рыбачит даже ночью. Днем ему стыдно до невыносимости.
Стало так тихо, что мы слышали поскрипывание кабанятины на зубах гостя. Впрочем, это могла скрипеть его кожаная одежда.
– А где он убил жену? – вдруг догадливо спросил Мишка.
Сперва завхоз глянул на щетинистый кактус, потом на выгоревшие стены, затем на крашеный пол. Оглядевшись таким образом, он вздохнул и грустно признался:
– Здесь вот, в этой комнате.
– Едрить твою раскатись! – выругался Федор Евсеич и стал закатывать спальный мешок.
Собирались мы споро и молча. Дел–то: посуда, продукты да мешки с палаткой. Основной же шанцевый инструмент был припрятан в тайге, на местах будущих шурфов. Завхоз бегал по дому, скрипел кожей и растолковывал, что дело это прошлое, обои в комнате сменены и пол перекрашен… А кактуса с кадкой вовсе не было…
Река встретила нас туманцем. Значит, скоро осень. Да и вода стала чище и прозрачнее, как бывает в холодце. Мы разбили палатку, расстелили мешки и повалились спать. Падая в сон, я слышал ворчанье посвежевшей реки и поскрипывание гальки. Видимо, тигр все–таки ходил, о котором я подумал без всякого страха.
Прошло много лет, но я до сих пор не знаю, почему мы тогда не спали две ночи. Из–за нового и непривычного места? Нам приходилось где только не спать, и ничего, храпели. Оттого, что в сарае позвякивал хозяин? Да мы под гул работавшего трактора дрыхли за милую душу. Неужели дух жертвы стенал в комнате и не давал спать?
Или это совесть, мучившая убийцу, задевала и тех, кто поселился в его доме?
Назад: Совесть
Дальше: 2