I
– Вы что ж, из кухаркиных детей? – спросил я у Карташова, который сидел против меня – большой, полнотелый, с широким лицом.
– Совершенно верно, – подтвердил он. – Но вы, собственно, к чему?
– К слову. Подумал, что так взахлеб писать о драгоценностях, как написали вы, могут только кухаркины дети.
Карташов засмеялся. Брыли его щек затряслись, а золотая цепочка на толстом животе весело запрыгала.
– Как? Кухаркины дети? Это вы остроумно заметили. Голод… Будь я поэтом, я бы написал гимн голоду. А что? Голод делает из нас, кухаркиных детей, ценителей прекрасного, бунтарей, изобретателей, поэтов, мыслителей. Из голода вырастают и фантазия и творчество. Сытые не могут создавать, они могут только потреблять. Вы вот, большевики, хотите осчастливить человечество, сделать всех сытыми. Не думаю, что вам это удастся. Но если удастся, никак не могу позавидовать внукам: конец прогрессу, застои, гниение, смерть. Всеобщая сытость – похуже моровой язвы. Не дай бог пережить жировую эпидемию!
– Но вы-то сами уже среди сытых?
– Отнюдь. – Он снова засмеялся своим булькающим смехом. – Отнюдь. Я не среди сытых, а среди насыщающихся. Это не одно и то же.
– Ну, судя по вашей комплекции…
– Э-э, комплекция тут ни при чем. Я среди насыщающихся. Уж поверьте мне. Я удовлетворяю аппетит, который нагуляли за прошедшие столетия мои предки: прадеды, деды, прапрадеды. Они так наголодались, что насытиться смогут разве только мои правнуки.
Я спросил его мнение о Кербеле.
– Один из лучших в России мастеров ювелирного искусства. Но, к его несчастью, честный человек. Честность у него вроде кандалов на ногах: мешает двигаться и саднит.
– А вы мыслите образами.
– Совершенно справедливо. Так о чем, бишь, я? Да, о Кербеле. Что могу о нем сказать? Знаток камней и их поучительной истории, в некотором роде поэт и кристально честный сумасшедший. Сумасшедший, понятно, не в обычном смысле этого слова. Он не из тех умалишенных, которые бегают на четвереньках и мнят себя Юлием Цезарем или Ванькой Каином. У него сумасшествие гениев: возвышенное, я бы даже сказал, почетное.
– Почетное?
– Именно так. Ведь, между нами говоря, без передачи ему, – он ткнул пальцем вверх, – всевышний ведь тоже немного того… Создав человечество и наградив его всеми возможными пороками, он не придумал ничего лучшего, как завещать ему десять заповедей!… Вот и Кербель…
Карташов любил и умел говорить. Он смаковал свои парадоксы и афоризмы точно так же, как смакует гурман изысканное заморское блюдо: тщательно прожевывая каждый кусочек и жмуря от блаженства глаза.
Высказавшись в своей цинично-шутливой манере о Кербеле, он без малейшей паузы заговорил о сокровищах патриаршей ризницы. В его словесном потоке можно было выудить немало любопытного. Но я слушал вполуха. Мои мысли уже были сосредоточены на предстоящем разговоре с архимандритом, который сидел теперь у Дубовицкого, дожидаясь, когда я освобожусь. Собственно, я мог в любую минуту распрощаться с Карташовым. Это зависело только от меня. Но я сознательно оттягивал встречу с Димитрием, так как не чувствовал себя полностью подготовленным к ней.
…Сломанная шкатулка, найденная на месте преступления, и алиби ее владельца, путешествие Василия Мессмера по крышам и опись драгоценностей, не имеющих как будто никакого отношения к патриаршей ризнице, странная связь между Кербелем и полковником Мессмером, уклончивые ответы ювелира при допросе…
Может ли Димитрий внести ясность в хаос, образованный беспорядочным нагромождением разнородных фактов?
Я считал, что да, может.
Но захочет ли он это сделать?
Ответить на второй вопрос было значительно трудней. Димитрий был одним из колесиков отлаженного механизма русской православной церкви. Но в то же время это «колесико» отличалось некоторым своеобразием. Мысли и поступки ризничего не всегда согласовывались с общепринятыми в русском духовенстве.
Еще в детстве, до того, как усомниться в существовании всевышнего, я заметил, что у каждого верующего свой бог, со своим характером и привычками. В представлении моего отца, сельского попика, обремененного многочисленной семьей, заботами и пагубной привычкой к спиртному, бог был грозным благочинным, который крайне неодобрительно относится к пьянству, придирается к малейшему упущению при служении литургии, пугает выговором, внушением при причте, а то и лишением сана. Отец не любил бога, но боялся его и старался при случае чем-нибудь задобрить.
Для матери, дебелой румяной хохотушки, бог представлялся похожим на мужа между двумя запоями, когда мой отец, замаливая пьяные грехи, становился образцом пастыря и мужа. Мать с богом по-родственному обсуждала все домашние неурядицы, делилась мелкими семейными радостями, советовалась, жаловалась, просила не забыть замолвить перед кем следует словечко и пристроить старшенького в семинарию, а затем, когда придет время, обеспечить его богатым, не таким, как у мужа, приходом. Для Александра же Викентьевича Щукина, архимандрита Димитрия, бог был величайшим филантропом и философом, вечно и неуклонно стремящимся ко всеобщему благу двуногого населения земного шара. Мудрый и бесконечно добрый бог архимандрита, так же, как и он сам, не имел представления о земной жизни и повседневных заботах сотен миллионов людей, которые никак не желали не только любить, но даже терпеть друг друга, беспрерывно затевая кровопролитные войны, бунты, революции, а в годы затишья – расстрелы, избиения, погромы и пьяные драки. Бог Щукина, пожалуй, не был всезнающ и вездесущ: его обманывали все кому не лень. Но он, безусловно, был терпелив и всеблаг.
Пользуясь терминологией Карташова, Щукина можно было назвать «кристально честным сумасшедшим», всегда пытавшимся примирить веру с разумом, сердцем, социальной справедливостью и порядочностью.
Любой из преподавателей семинарии, даже учитель русской словесности либерал Сорин, наткнувшись в бурсацкой спальне на пачки аккуратно сложенных в тумбочке листовок, призывающих к свержению самодержавия, тут же, не задумываясь, донес бы об этом ректору. А Щукин не донес. Он не был убежден, что донос согласуется с нравственностью. Он готов был сообщить о случившемся богу, но не ректору и не старшему надзирателю. А затем, много позднее, в Петрограде, когда я, скрываясь от полиции, менял одну за другой конспиративные квартиры, почти ощущая на своей шее пеньковый галстук, Щукин, к тому времени уже архимандрит Димитрий, предложил мне убежище в Валаамском Преображенском монастыре, где в свободное от своих многочисленных обязанностей время развлекал меня беседами и пытался вызвать на дискуссию. Спасая государственного преступника, архимандрит многим рисковал. Но он, не задумываясь, пошел на этот риск. И точно так же не задумываясь, он одним из первых среди иерархов русской церкви открыто выступил против большевиков после того, как мы вынуждены были во время ноябрьских боев подвергнуть бомбардировке Кремль, где засели юнкера. Нельзя сказать, чтобы Кремль тогда сильно пострадал. Артиллерийский обстрел носил скорей психологический характер. Но все же снарядами были повреждены Никольская башня, Беклемишевская, Троицкая, портал Чудова монастыря, Успенский и Архангельский соборы. Осколок угодил и в часы Спасской башни, которые остановились и уж больше не исполняли: «Коль славен наш господь в Сионе». Был пробит также купол придела «вход в Иерусалим» в храме Василия Блаженного.
Этот обстрел стал поводом для антибольшевистской кампании, которую подняла церковь. Сразу же было опубликовано воззвание под красноречивым заголовком «Вопль из священного Кремля», а Поместный собор с поразительной быстротой избрал комиссию для составления акта о «поругании Московских святынь» и поручил епископу Нестору написать брошюру «Расстрел Московского Кремля», которая вскоре и была выпущена в свет. Во всем этом Димитрий принимал самое деятельное и, безусловно, в отличие от многих других, самое искреннее участие. Большевики стали личными врагами его бога, а следовательно, и его самого. И когда я от президиума Московского Совета, который поручил мне принять участие в составлении сметы по ремонту, вместе с помощником коменданта осматривал поврежденные здания, Димитрия, сопровождавший нас, «не узнал» меня.
Таким образом, в результате бомбардировки Кремля пострадали не только здания, но и наши отношения, и без того хрупкие и неопределенные.
За окном комнаты надвигались ранние зимние сумерки. Я включил свет.
Да, трудненько давалась Димитрию и его богу попытка примирить непримиримое. Они никак не могли понять, что насилие – повивальная бабка истории, что путь ко всеобщему благу чаще всего приходилось прокладывать топорами, вилами, пулеметами и артиллерией, а не терпением и любовью.
– А вы меня, батенька, совершенно не слушаете, – укоризненно сказал Карташов. – Выходит, я зря витийствую, а?
– Почему же зря? Под ваши рассуждения хорошо думается.
– Аккомпанемент?
– Вроде.
Карташов ласково погладил себя по животу, усмехнулся:
– А вы ведь тоже из кухаркиных-то, а?
– Попович.
– Ну это, почитай, одно и то же, хотя духовенство и относят к привилегированному сословию. Один мой коллега по университету весьма недоумевал: как так? Попы, пономари да дьячки при Стеньке Разине да при Емельке Пугачеве отрядами бунтовщиков командовали, а архимандрит Петровского монастыря Александр, тот даже сам ворота Саранска перед Емелькой открыл. А удивляться-то и нечему. Коли не ошибаюсь, русское православное духовенство чуть ли не до девятнадцатого века не только что в солдатики забривали, но и кнутом били, березовыми прутьями охаживали. Откуда уж тут верноподданничеству браться? Березовая каша – не пшенная и не гречневая, ее не каждый с любовью приемлет…
Я встал:
– Весьма благодарен вам за консультацию и поучительную беседу.
– Эк вы не по-русски выражаетесь, – ухмыльнулся он в тоже встал. – По-русски куда как проще: «Поразглагольствовал малость – ну и пошел вон!» – Он сунул мне свою пухлую, словно бескостную руку. – Одна лишь просьба: ежели отыщете бармы и «Батуринский грааль» – оповестите. Прибегу. Жажду взглянуть хоть одним глазом.
– Если найдем, с удовольствием, – пообещал я. – Но думаю, что мы встретимся с вами и раньше. Ведь вы хорошо знаете ценности патриаршей ризницы и до тонкости разбираетесь в драгоценных камнях.
– Как и все кухаркины дети, господин Косачевский, – сказал он. – Как и все кухаркины дети.