8
Поминки справляли сначала у Кривендихи, но не во дворе, где еще стояли столы и лавки, напоминавшие о вчерашней гулянке, а в хате, которая без хозяйки казалась пустой и огромной. Поминки были короткими. Глумский ввиду неясного положения просил всех поскорее разойтись по домам. Да и с чего было засиживаться? Кусок никому не шел в горло. Помолчали, поели кутьи, поставили чарку под образа в покуте. Теперь можно было быстро перейти к Семеренковым. Чтоб все было честь по чести, чтоб все было соблюдено, чтоб не жаловались погибшие и не являлись в страшных снах... А как им не явиться в снах близким?
У калитки ко мне подошел Валерик, тронул за плечо. Глаза его были заплаканы. За плечо он забросил немецкий автомат, не новый, конечно, но тщательно очищенный от ржавчины, смазанный автомат - подарок Глумского. Глухары при желании могли бы вооружить целую роту.
– Это правда? - спросил Валерик шепотом.
– Что правда?
– Что мне Глумский сказал...
Мы стояли неподалеку от поленницы, той самой... Когда это было? Неужели только вчера? По поленьям, по бересте, по сучкам стекали светлые капли. Лицо у Валерика хранило следы вчерашнего происшествия. Бескозырка прикрывала опухшее ухо. Но это был мой верный союзник и друг.
– Глумский если говорит, то только правду, - сказал я. - А ты о чем все-таки?
– Про Варвару, - прошептал он, оглянувшись.
Я смотрел, как уходит к дому Антонина. Одна. Она шла прямо, как всегда, словно держа на плече воображаемое коромысло. Я знал - на людях она ничем не выдаст своих переживаний. Но что будет с ней, когда она войдет в хату?
– Пристрелить ее мало! - выдохнул Валерик.
К счастью, следом за Антониной помчалась понятливая Серафима. Она клонилась набок, держа в одной руке макитру с коливом, завернутую в черную хустку.
– Один уже хотел пристрелить, - сказал я безжалостно.
– Эх! - Моряк посмотрел на меня с укором. - Ведь я думал, это у нас получается серьезно.
За Серафимой к хате Семеренкова потянулись и остальные глухарчане. Теперь я мог быть спокоен. Антонина не останется одна.
– А Нонна?
– Не Нонна - Виктория! - поправил он меня.
– Хорошо, Виктория. Воевать-то будешь?
– Буду! - крикнул Валерик со злостью. - Только поскорее бы! Мне завтра в обратный путь. Успеем?
– Успеем! Вместе и пойдем в Ожин. По дороге навоюемся.
– Вот и хорошо, - вздохнул он. - Эх... Некультурно вышло! Ты сорганизуй это дело побыстрее, мне на флот опаздывать нельзя... А если мне оверкиль выйдет, сообщи туда... прямо на имя командующего, так и так, чтобы не думали плохого... Эх, маманя, ехал погостить, попал на поминки!.. И еще Варвара эта.
– Забудь ты про Варвару!
– Тебе-то хорошо, - сказал Валерик.- У тебя все в порядке.
Антонина стояла в темных сенях, прижавшись лбом и ладонями к внутренней, продырявленной пулями двери, Поминки кончились. Все разошлись.
Я осторожно взял ее за плечи, повернул к себе. В полусумраке я близко видел ее блестящие глаза. Они спрашивали. Каждый кристаллик расширенных глубоких зрачков спрашивал: за что?
За что?
Она спрашивала у меня как у более сильного, как у старшего. Что я мог ответить? Десятки народов на земле были втянуты в эту долгую войну. И нам досталось больше всех, на нас всей тяжестью обрушился фашизм. Но и у нас горе распределялось неравномерно. Кого-то оно выбирало постоянной мишенью. Било сплеча, до полного сиротства, а то и вовсе снимало под корень.
Я взял ее за плечи и, пригнувшись, уперся лбом в ее лоб. Мы стояли так, и я чувствовал, как ее отчаяние, ее страшная, замкнутая в себе тоска, ее боль, готовая здесь, в пустой хате, разрастись еще сильнее и стиснуть горло, перехватить легкое шелестящее дыхание, убить его, как слабого ребенка, постепенно стихают, смягчаются, словно мое тело принимало их на себя, как электрический разряд. Мне было легче справиться с этим, ведь я был опытнее и старше. Каждый из нас, повоевавших, был намного старше тех, кто оставался в тылу.
Мы стояли так, и я чувствовал, что эта переливающаяся ко мне боль, странная неподвижная ласка сближают нас еще больше, чем радость прикосновений, которую мы открыли для себя ночью. В этой уплотненной войной жизни все отмерялось нам щедрой дозой, радость и горе, не приходилось ни от чего отказываться.
Не знаю, сколько бы мы так простояли, если бы не Серафима. Она вдруг закашляла за моей спиной, зачертыхалась и зашаркала ногами:
– Вот грязь! Подохнуть можно с такого дождя. А ты чего уставился, бандитская рожа? У, кобель.
Последнее относилось к Буркану. Он стучал хвостом по стоякам двери, как будто барабанную дробь отбивал. И было от чего. В одной руке Серафима держала пузатый глечик с молоком, а в другой - кошелку с хлебом и кол-басой.
– С голоду помрете, стоючи в калидорчике, - сказала Серафима, - О-ох, веку мало, да горя много. А все же надо о живом подумать. Я вот решила вернуться, ведь поедено все чисто на поминках. Да и чего было? Встречай, серденько, куму-сваху.
Антонина пришла в себя, провела Серафиму в дом и усадила. Я был рад бабке. По правде говоря, я забыл про нее сегодня - не до того было. Даже словом не перемолвился. Но она не таила зла, ругательница Серафима.
– Разве ж можно ей голодать? - сказал бабка. - Вон какая стала. Одни глазищи. Да, - вспомнила она, - там тебя нехристь этот ждет, Попеленко. Я его не пустила. Велел передать: Гнат пришел. Тоже радость! Или вы Гната в свое войско берете? Вы его гетманом зачислите!
– Серафима! - сказал я. - Не богохульствуйте.
– Я? - бабка тут же испуганно перекрестилась.
– Вы покормите ее, бабусь, она в самом деле ничего не ела сегодня.
И торопливо вышел в сени. Там поблескивал металлом МГ. Антонина шагнула следом и удержала за рукав. Она смотрела на меня и требовала ответного прямого взгляда.
– Ну да, - сказал я. - Еду. На Грушевый. Скоро вернусь!
"Немедленно сообщи, когда коммунары выедут в Ожин с деньгами. Твой Ясенек".
Я рассматриваю присланную из УРа записку во дворе у Глумского прикрыв ее от дождя телом. Ишь ты, "Ясенек". Трогательные какие имена. Она - Ясонька, он - Ясенек. А мы - "коммунары". Так у них принято называть нашего брата. "Коммунары", "советчики", "красные". Они думают, это ругательство. Черта с два. Такими прозвищами можно гордиться.
...В сарае настойчиво скребется копытом Справный. Идет дождь.
– Ну что ж! Все в порядке! - говорю я Глумскому, - Они клюнули. Можно ехать к Сагайдачному. Уверен - не тронут.
– Похоже, - соглашается председатель.
– Мешки в кузне? Под охраной? - спрашиваю я.
– Там Попеленко, Валерик и Маляс.
Глумский распахивает двери сарая. Глаза жеребца вспыхивают красноватым отблеском. Справный протягивает сквозь жерди перегородки тонкую морду, всхрапывает, втягивая воздух и выворачивая нижнюю розовую губу. Ноздри у него шелковые, нежные.
– Дорого бы Горелый дал, чтобы взглянуть на наго,- замечаю я.
– Взглянет! - зло бросает Глумский.
Он достает со стены сарая кавалерийское седло.
– Конь резвый, но не дикий, - предупреждает он. - Бояться не надо. Слушаться тебя будет, привык, что хозяева меняются.
Рука председателя, как скребок, проводит по спине Справного. Затем Глумский набрасывает потник на холку и сдвигает его назад по хребту, по шерсти, чтобы та не сбилась под седлом и не натерла лошади спину. Во всех движениях Глумского - хозяйственность, предусмотрительность и спокойствие. Председатель не дает своей любви прорваться наружу, но она угадывается в этих скупых движениях - любовь, замаскировавшаяся под заботливость.
– Никогда у меня не было такой лошади, - говорю я.
– У меня тоже!
Он гулко хлопает тяжелой ладонью по брюху жеребца, чтобы тот выдохнул воздух, и ловко затягивает подпругу.
– Не гони, - предупреждает он, - сам пойдет. А если придется гнать, не давай потом стоять, вываживай. Прохладно! Так же, сам знаешь, насчет питья... Пулемет берешь?
–Да.
Глумский хмурится.
– Здоровая железяка. Ладно, поперек приторочим, к луке, - решает он. Если потребуется, расстегни баранчик, понял? Запасные короба возьми в сидор, за плечи. И смотри не побей жеребцу спину.
– А себе? - спрашиваю я.
Но председатель только хмыкает. Мол, на моей спине не репу сеять. Заживет.
– Начинает признавать! - ворчит председатель, взнуздывая жеребца. Сначала все по Горелому скучал. Он его баловал, Горелый. Белым хлебцем, сахарком баловал... У детишек сахарку не было, а у Справного был.
Вот как: любил он животных, Горелый. Милая черта.
В самом деле, ведь лошадь Абросимова он отпустил, даже вожжи были аккуратно привязаны к кузову брички, чтобы не запуталась коняга.
– Ну, гореловский выкормыш, - говорю я, ухватывая поводья. - У меня сахару для тебя нет!
– За Горелого его не вини, - сердится Глумский, -Ну, помнит он его, помнит. Чем тварь виновата, что привязывается к человеку? Такое ее назначение.
Мы приторочиваем пулемет к седлу. Легкий скрип мокрого песка на дорожке заставляет меня резко обернуться.
Крот!.. На нем тяжелые немецкие сапоги с подковками и короткими голенищами, оставляющие фигурные отпечатки на влажной земле, подшитые кожей галифе, старый, аккуратно залатанный жупан и казацкая папаха. По-парадному вырядился!
– Чего?- спрашивает Глумский, загораживая спиной жеребца.
У Крота, все знают в селе, "тяжелый" глаз.
– Кузню мою заняли! - мнется с ноги на ногу Крот.
– Знаю, - отвечает Глумский. - Временно.
Я тем временем укладываю запасные короба в мешок. Жеребец перебирает тонкими крепкими ногами, белые "чулки", резко выделяющиеся на темно-гнедой шерсти, порхают над землей, как гигантские бабочки.
– Правду говорят, что вы в кузне два мешка денег ховаете? - интересуется Крот. - Те самые?
– Правду.
– Это надо ж!.. - Крот снимает почему-то папаху, скребет в затылке. Мабуть, тысяч сто будет?..
– По миллиону вроде в мешке, - отвечаю я небрежно.- Так написано у них.
Пусть прочувствует!
– Чего же, значит, два миллиона? - переспрашивает Крот, и рука его, собиравшаяся водрузить папаху на место, замирает. Нельзя стоять с накрытой головой, когда перед глазами проплывает денежный поток. Миллион - волшебное слово. Нельзя представить себе миллион, но каждый знает, что это очень много.
Крот тоже знает. Он заботливо откладывает в скрыню каждый карбованец. Не сомневаюсь, он и за помощь в сегодняшних похоронах уже получил, хотя, по нашему полесскому обычаю, делать это никак нельзя, большой греха покойник, мол, будет неприять и сорок дней по смерти являться в дом, творить недоброе. Крот - мужик осмотрительный, и, конечно, получил не деньгами - на всякий случай, вдруг старушечьи забобоны оправдаются,- а обещаниями - вещью, казалось бы, бесплотной, нематериальной. Но обещания в наших краях - те же деньги. Если кто обещал пуд ячменя по урожаю, то уж точно даст, хоть бы это был весь сбор.
И сыновья-мешочники каждый раз привозят Кроту выручку, и от колхозной кузни ему, как единственному в округе кузнецу, перепадает немало... Не бедный он человек, совсем не бедный. Куркуль при молоте и наковальне, при пролетарском облике и жалобах на нехватки. Но тут - два миллиона. Выкопать из земли, как старый горшок! На фоне этой находки вся скопидомская жизнь Крота блекнет и теряет смысл. Трудно Кроту. Стоит он, как вол, жует губами.
– Так-так... Что ж теперь с нами делать будете, а?
Его черные, жирные графитовые глаза наблюдают за мной и Глумским. Они почти не выделяются на обожженном, словно покрытом слоем окалины лице, эти глаза.
– Пересчитаем, составим акт, - отвечаю я.- Вот для этого еду за Сагайдачным. Потом сдадим в район. Не только деньги, еще документы, справки разные.
Крот, как будто не поверив мне, смотрит на Глумского. Тот мрачно кивает: так!
– Ну, правильно, - говорит наконец Крот. И вздыхает: - Вот она, война: она раздевает, она и награждает...
– Тебя она раздела? - не выдерживаю я.
Помню, помню я обломок кирпича, просвистевший возле уха. Давно это было, но человеческая злоба и жадность оставляют заметный след в памяти. Доброта не так приметна. Доброту осознаешь много позже, когда взрослеешь и начинаешь понимать, что это лучшее из человеческих качеств.
– Я насчет участия... насчет вооруженной помощи,- обращается Крот к Глумскому. - Хочу, чем могу, способствовать.
– Это ты правильно, - оживляется Глумский.
– Раз такое общественное дело, надо помочь, - продолжает Крот и достает из галифе длинностволый, революционных времен револьвер, - Вот нашел... почистил. Чего ж, раз надо...
Глумский провожает меня на огороды. Тропка от его сарая тянется к старому Мишкольскому тракту.
– Стремена по ноге? - спрашивает он.
– По ноге.
Жеребец, стоя на месте, играет подо мной, как лодка на волне. Каждая его мышца переливается, просит хода.
– Не нравится мне Крот, - говорю я.
– И мне не нравится. Да людей все равно не хватает. Не из чего выбирать.
– Лишь бы он не дознался насчет того, что в бумажных мешках.
–Не дознается! Я позабочусь.