Книга: Час двуликого
Назад: 13
Дальше: 15

14

Полковник Федякин слыл в дивизии Деникина отчаянным человеком. К революции он отнесся со спокойной обреченностью, ибо сознавал, как и многие сотни трезвомыслящих офицеров, ее неизбежность.
Репутация сорвиголовы сослужила ему плохую службу. Во время гражданской войны его полк, по принципу тришкиного кафтана, посылали латать все те дыры и прорехи на фронте, которые множились с устрашающей быстротой под напором Красной Армии на Дону и Северном Кавказе. А когда Кавказ очистился от белых и Федякин попал в плен, ему припомнили «тришкин кафтан»: трибунал осудил его на пять лет.
Спустя месяц в лагерях, где белых офицеров перемешали с уголовниками, осмотревшись, с присущей ему обстоятельностью, Федякин организовал для обнаглевшей лагерной малины «ночь длинных ножей», защищая свое право на нормальное существование. Утром за лагерной оградой зарыли в землю рецидивиста Пахана с ножевой раной в сердце и двух его телохранителей. Из окружения Федякина больше всех пострадал штабс-капитан Сухорученко, изрезанный по лицу и шее. Федякину досталось меньше — всего-навсего проткнули мякоть руки. Залечив рану и отсидев положенное в карцере, стал вкушать Федякин, опять-таки с присущей ему обстоятельностью, завоеванное нормальное существование. С утра, опорожнив парашу, валил лес и делал из него шпалы, а вечером, по инициативе начлага, разучивал антирелигиозные частушки.
Поскольку распорядок и режим в лагере обрели твердые рамки после ликвидации Пахана, а производительность труда заметно возросла, Федякина назначили старостой.
Усаживал бывший полковник соратников — цвет белой армии — в кружок, брал в руки самодельную балалайку, и, подмигнув лихо, драл пальцами струны:
Мы не балуем святых
                                     да поблажками!
Попросили с неба их
                                   кверх тормашками!
Ох, пасхальные яички
                                       все катаются...

И цвет русского воинства дружно рявкал в унисон:
Ох, поповские косички
                                       расплета-а-аются!

Из лагеря вышел Федякин с осиной талией, каменными мозолями на ладонях и устойчивым, злым рефлексом выживаемости.
Голодный, он третий день болтался по Ростову, дожидаясь поезда на Грозный.
По городу на дутых шинах разъезжали лихачи, парочками ворковали на карнизах зобастые сизари. Весна вступила в свои права. Буханка хлеба и кус масла на рынке были равноценны бриллиантовому кольцу. Увы, кольца у Федякина не было.
Федякин бродил по шумному городу, оглушенный свободой, с легким голодным звоном в голове. Вечером все дороги неизменно приводили его на вокзал. Поезда ходили редко, и потенциальный пассажир настраивался на предстоящую процедуру посадки за неделю.
Проведя ночь без сна мерзейшим образом — на скамейке привокзального скверика, продрогший и злой, Федякин второй час болтался по перрону в ожидании поезда. Был слух — придет.
Вокзал яростно зудел растревоженным шмелиным гнездом. Небритый Федякин, сутулясь, заложив руки в карманы галифе, мерил шагами асфальт позади плотной людской шеренги, огородившей частоколом рельсы. Желаний было немного: поесть, побриться, вымыться. Они жгли конкретно и осязаемо, и Федякин ощущал их как зуд сенной трухи за шиворотом.
Было и еще одно желание. Оно зрело нарывом долгих пять лет и, созрев к этому часу, распухло, не давало дышать. Через какие-то сутки он сможет ступить за ограду своего дома в Притеречной. Увидит разлапистую шелковицу, сруб колодца во дворе, обнимет мать. Сутки — и замкнется круг, по которому он бежал, хрипя и задыхаясь, долгие пятьдесят два года. Через сутки он вернется к истокам, с тем чтобы начать все сначала.
И неизбежность этого, великая, суровая простота грядущего вдруг потрясли его. Сжав рукой горло, он оглядел вокзал сквозь тусклую пелену слез.
Тяжело отдуваясь, в конце перрона показался черный, грудастый паровоз, увенчанный шапкой дыма. Он неудержимо рос.
Толпа вибрировала тугой, злой пружиной, готовой распрямиться и отбросить Федякина от поезда, от возвращения на круги своя. Горькая ярость вскипела у полковника в груди: за что?!
Черная глыба паровоза втекала в людской коридор. С железным журчанием катились мимо зеленые вагоны. Замедляя бег, грохнули, притиснувшись друг к другу. Встали. Заплескалось у входов людское месиво.
Федякин ткнулся в него как в резину, работая локтями, — отшвырнуло. Испробовал в другом месте — расшиб нос о чью-то голову. Над перроном вспухал остервенелый вой. Федякин затравленно огляделся. Перрон пучился и опадал прибойной волной, разгибаясь о стены вагонов. Над ним взмывали мешки, кошелки, дурным голосом выплеснулся женский крик. В людской пробке у самых ступеней мяли ребра, выворачивали суставы, расплющивали человечью хрупкую плоть о зеленые стены.
Федякин размашистой волчьей трусцой двинулся вдоль поезда. За пыльной мутью окон уже мелькали первые лица. Одно сунулось изнутри к стеклу, смятое судорогой пережитого.
Федякин остановился: ударила в глаза щель между стеклом и рамой окна — стекло было приспущено. Серая, пыльная лента перрона упиралась в стену. Приткнутая к стене, кособоко стояла чугунная урна. Федякин крадучись скользнул к ней, огляделся. Вдоль вагонов колыхались спрессованные спины.
Федякин присел, обнял урну, надрываясь, встал. Постанывая, вихляясь от сумасшедшей тяжести, донес ее до окна, уронил. Урна, глухо ухнув, влипла чугунным дном в асфальт.
Чуя, как натягивается кожа на затылке (не опередили бы, не отбросили!), Федякин скакнул на урну. Подпрыгнул, вклинился пальцами в щель окна, повис. Из-за стекла, носом к носу, выпучились на него чьи-то дурные, ликующие глаза — а я-то уже здесь!
Федякин через силу подтянулся. Цепенея в ожидании боли, бухнул коленом по стеклу. Под ногой хрястнуло, жигануло морозом по спине. Рваная дыра в окне ощетинилась стеклянными клыками. Федякин давил, крушил порыжелым сапогом стекло, вспоротое на колене галифе быстро напитывалось кровью.
Снизу сквозь рев дотек до Федякина невнятный, но грозный вопль:
— Сто-о-ой! Куда?!
Федякин дернул головой, обернулся. Вдоль перрона бежал к нему красноармеец, на ходу передергивая затвор винтовки. Чернел распяленный в крике рот. Полковник сунул сапоги в дыру, изогнулся, рывком забросил тело в окно. На боку, вдоль ребер, полоснула боль. Зажимая порез рукой, прихрамывая, пригибаясь, он метнулся по проходу — подальше от окна, ввинчиваясь в людские пробки по отсекам. Высмотрел свободную верхнюю полку под самым потолком. Забрался, лег на серый бархат пыли, притиснулся к стене, подрагивая от озноба и страха.
Разгоралась резь в боку, жгло колено. Федякин приподнялся на локте, понял — не обойдется. Углядел осколок стекла в колене. Приноровился, подцепил ногтем, выдернул и бросил в угол. Отодрав от подола рубахи длинный лоскут, перевязал рану. Заодно осмотрел бок и успокоился — черкануло длинно, но неглубоко. Прижал локоть к боку и улегся на него — так-то лучше.
Вагон ощутимо, затравленно вздрагивал от ударов и топота. В воздухе густо висел мат, хриплый звериный рык, поднимался к потолку едкий запах пота. Милиционера с винтовкой не было.
Федякин прикрыл глаза и счастливо засмеялся.

 

Товарный вагон прицепили в самый конец поезда, приставили мостки. Помначхоз Латыпов заводил по ним Арапа. Жеребец настороженно щупал копытом зыбкий настил, пугливо всхрапывал.
Курмахер, сложив руки на животе, стоял внизу, пялился на ревущее людское стадо вдоль вагонов. Зябко передергивал плечами — не приведи бог в это месиво. Теплилось в груди горькое умиротворение — сыт, нужен Латыпову — таинственно всесильному. Незаметно упорхнули три денька. Латыпов натягивал поутру зеленую фуражку на тыквенную головку и исчезал на весь день. К вечеру возвращался, вытирал потную лысину платком, неизменно похваливал себя:
— Однако молодец я, хорошо поработал.
Колупнув желтым ногтем жестянку с ландрином, оделял себя и Курмахера. Уминали бутерброды с чайком, резались в «дурака» (Латыпов раздобыл керосинку). Хрумкая ландрининой, помначхоз пояснил:
— Сам себя, однако, не похвалишь — целый день как оплеванный ходишь.
Не зря похваливал — наяву вагон и два усатых конвоира при винтовках и гранатах.
В полчаса загрузили какие-то ящики, цирковой брезент, лошадей и вот заводили Арапа по сходням.
Трижды налетали встрепанные, по-осиному злые стаи мешочников, перли напролом по настилу. Конвоиры щетинились усами, молча клацали затворами. Мешочники огрызались, меняли тактику — начинали совать деньги. Курмахер пугливо вздрагивал, вздыхал — не устоит усатое воинство перед радугой кредиток, невозможно ведь устоять, немыслимо. Но усачи стояли насмерть, Латыпов суетился, облепленный заботами погрузки, и Курмахер понемногу оттаивал. Отъезд протекал в намеченном русле.

 

Софья Рутова поспешала за Аврамовым. Он нес два чемодана, ее и свой, крупно, размашисто шагал, догоняя свою тень, — солнце светило им в спину.
Рутовой хотелось уцепиться за его руку, но в ней был чемодан. Ростов плыл мимо, по-утреннему свежий. Все в нем было просто: прохожие, стайки воробьев, дымящийся после полива тротуар.
В жизни Софьи тоже все стало просто — как после наркоза: уложили, усыпили, что-то отсекли, а когда открылись глаза — вроде бы все по-прежнему. Только голова ужасающе пуста да саднит то, чего уже нет, — вырезанное. Она ехала в Чечню в качестве инструктора ЧК при Аврамове.
Вокзал вырастал перед ними медведем из берлоги — вздыбленный, ревущий. Аврамов вел к паровозу, знал, куда вести.
У первого вагона стояли часовые. Глазасто пялились на перрон пустые окна. Вход полукругом облепила жаркая, разогретая вожделением толпа — а ну как удастся прорваться? Но милиция стояла- твердо, кого-то ждали.
Наконец стали запускать молодых безоружных милиционеров — ехали на службу в Грозный, там и вооружать станут.
Они пришли строем, человек десять, стриженые, с цыплячьими шеями, в неломаной, торчащей форме. Поднимались в вагон насупленные, в служебной значимости сводили бровенки.
Аврамов подтолкнул Рутову вперед, предъявил часовым мандат. Те прочли, козырнули.
После милиции впустили остальных. Гроздьями висли головы с забитых до отказа полок, сидели и в проходах — спина к спине. Вагон ощутимо потрескивал, казалось, у него вздувались бока, как у опоенной лошади.
* * *
Ахмедхан плелся побитым псом позади Митцинского, виновато, шумно вздыхал. Спиридон Драч деликатно поспешал за ним, разбрасывая полы рясы обшарпанными сапогами. Митцинский, сузив бешеные, льдистые глаза, стремительно ввинчивался в толпу, время от времени оглядывался. На улице, как назло, ни одного извозчика. Они опаздывали.
Ахмедхан, растревоженный отъездом в Чечню, полночи ворочался на визгливом диване. Спиридон Драч пускал заливистые рулады на полу, — подстелив рясу, храпел. Митцинский лежал на спине, дышал неслышно, ровно.
Намаявшись бессонницей, далеко за полночь Ахмедхан оделся и спустился вниз — размяться. Долго бродил по гулким ночным улицам города, тоскливо задирал голову — не сереет ли небо?
К рассвету забрел неизвестно куда. Огляделся — все незнакомо. Убыстряя шаги, заспешил обратно. А куда — обратно? Долго кружил по переулкам, утыкаясь в заборы, на улицах — ни души.
До отеля добрался с восходом солнца. Одетый Митцинский мерил номер шагами вдоль и поперек, катал желваки по скулам. Драч озабоченно сутулился на стуле в углу.
Полоснув по лицу Ахмедхана взглядом, Митцинский, ни слова не говоря, подхватился из номера. Ахмедхан — с саквояжами — за ним по лестнице. Драч пустился догонять.
На перрон выскочили перед самым отходом. Поезд стоял нафаршированный людским месивом до отказа. Митцинский шел вдоль вагонов. Из тамбуров выпирали напружиненные тела, грохотали сапоги по крыше, гроздьями висли на подножках, умащивались между вагонов на сцепках.
Ахмедхан, виновато мигая чугунными веками, потянул Митцинского за рукав:
— Штук пять этих из тамбура вытащу — поместимся, а?
Митцинский выдернул рукав, процедил:
— Помолчи.
Поезд оглушительно, многоголосо галдел — догорали страсти. У самого вагона под окном блестели осколки стекол. Окно было высажено. В квадратной раме, надрываясь, перекликались трое — рожи, каленные солнцем, продувные. На столике между ними брюхатился мешок с картошкой. Митцинский огляделся. За углом вокзала валялась чугунная урна. Кивнул на нее Ахмедхану:
— Поднеси к окну.
Ахмедхан кинулся бегом, с усердием приподнял, перехватил, как игрушку, бухнул урну об асфальт перед окном. Выпрямился: что дальше, хозяин? Митцинский запрыгнул на урну, поманил пальцем мешочников. Трое умолкли, выставились наружу:.
— Чего тебе?
Митцинский ткнул пальцем в мешок:
— Торговать на юг?
— Ну?
— Сколько думаете выручить?
Трое переглянулись, ухмыльнулись:
— Много.
— Я спрашиваю: сколько за все?
Переглянулись еще раз:
— Двести.
Митцинский сунул руку в карман, достал золотое, с алмазной крупинкой кольцо из коллекции Курмахера.
— За это дадут пятьсот. Забирайте мешки и выметайтесь.
У торгашей полезли глаза на лоб — не верилось.
— Ну?! Живо, пока не передумал.
Из окна — потная лапа:
— Давай!
Митцинский бросил на ладонь кольцо. Остро кольнула алмазная грань. Трое засуетились, расталкивая пассажиров. Протяжно ударил колокол. Рявкнул паровоз.
— А-а, черт! — стонал Митцинский: трое безнадежно увязли в людском месиве. — Сюда... давай сюда!
Мешки полетели в окно. Их подхватывал Ахмедхан, шлепал на асфальт. За мешками полезли мешочники. Ахмедхан выдергивал их из вагона, как гвозди, швырял на мешки.
По вагонам прокатился лязг — поезд осаживал назад. Митцинский запрыгнул в окно первым. Ахмедхан, обдирая бока, втискивался уже на ходу. Драч всполошенно всплескивал руками, суетился внизу. Ахмедхан, перегнувшись через окно, уцепил его за шиворот, втянул в вагон. Ноги вахмистра оглоблями торчали из дыры. Мимо проплывал вокзал. Разевая рот, дивилась на ноги из окна конопатая развеселая хохлушка, хохотала, хлопая ладонями по бедрам.
Назад: 13
Дальше: 15