Глава 4
У людей долгая память
Паоло Страдивари, много лет назад убежавший в Америку, не погиб на зыбких морских дорогах, не умер от лихорадки в бразильских джунглях и не был повешен корсарами на рее взятого на абордаж галиона.
Он приехал в Кремону, красивый, загорелый, обветренный, хозяином пяти собственных кораблей и счета в «Банко коммерциале ди Наполи». Негоциант Паоло Страдивари: открытый кредит во всех английских и ганзейских торговых домах. И сейчас с усмешкой смотрел на отца.
— Как видишь, ты был не прав…
Отец пожал плечами, упорно глядя в сторону.
— Хорошо, допустим, ты отверг меня и Джузеппе, потому что мы сами распорядились своей жизнью. Но Франческо и Омобоно ведь не нарушили твоей воли — разве стали они прославленными мастерами? Разве они стоят чего-то без твоей славы и богатства?
Паоло говорил спокойно, не стесняясь присутствием младших братьев, как говорят богатые, уверенные в себе люди. Франческо и Омобоно сидели тихо, не поднимая глаз от пола. Джузеппе быстро перебирал сухими белыми пальцами четки. Антонио посмотрел на Паоло затуманенными прищуренными глазами, будто сын был где-то очень далеко — там, на другом берегу океана, и такой он был крошечный, что никак не мог рассмотреть его мастер своими зеленоватыми узкими глазами. Но ничего не сказал.
— Я знаю, что ты, отец, богат, — продолжал Паоло. — Но я составил бóльший капитал за несколько лет, хотя и не работал, как галерник, за верстаком…
— Зачем ты пришел? — спросил Антонио. — Чего ты хочешь?
— Чтобы ты, наконец, подумал о семье, о нас всех, — зло, с придыханием сказал Паоло.
Старый мастер удивленно поднял брови.
— Да! Да! Да! — закричал Паоло. — Ты никогда не думал о нас, эти проклятые скрипки затмили твой разум, кроме мерзкого визга их, ты ничего не слышишь!
Антонио скрестил на груди длинные сильные руки и смотрел на сына в упор — теперь тот был уже не крошечным, а громадным, и вздымался, как туча над горизонтом.
— Что же должен я услышать? — спросил Антонио.
— Голос разума.
— И этот голос предписывает мне вместе с тобой торговать селедками и возить черных рабов на плантации? — недобро усмехнулся Страдивари.
— А почему бы нет? — распаляясь, упер руки в бока Паоло. — Половина аристократов вышла из негоциантов. А хоть один граф имеет в родословной мастеровых, ремесленников?
— Никак, ты хочешь стать графом? — полюбопытствовал Антонио.
— Я, к сожалению, не успею. Из-за тебя, — зло выкрикнул Паоло. — А дети мои могут стать.
— Что же я должен сделать для этого?
— Мы должны объединить капитал — твой и мой. Мастерскую закрыть, а секреты твои продать: я позабочусь о хорошей цене. Джузеппе не сегодня-завтра будет епископом — он проследит здесь за нашими интересами. Франческо поедет управлять моими плантациями в Бразилию, а Омобоно пусть возглавит наш филиал в Генуе. Я буду руководить делами в Неаполе.
— А я? Что буду делать я? — спросил Антонио, и по лицу его было не понять — согласен он с планом первенца или затея ему не нравится.
— А ты будешь почтенным главой коммерческого дома. Тебе ведь шестьдесят уже? Можно и отдохнуть, позабавиться с внуками. Они, слава богу, не будут знать стыда низкого происхождения. И не надо будет им делать скрипок — если им захочется скрипку, то они ее купят. — Паоло захохотал от неожиданной идеи. — Подумай, отец, сколь славен будет венец твоей жизни, если правнуки Страдивари за громадные деньги будут покупать скрипки, помеченные твоей фамилией!
— Да, мне и в голову не приходило такое, — пробормотал Антонио. — Но надо ведь спросить еще Франческо и Омобоно — согласны ли они?
И перевел на них свой тяжелый немигающий взгляд. Омобоно по-прежнему смотрел в пол, но кончики ушей у него вспыхнули рубинами. Франческо помолчал и, не глядя в глаза, тихо сказал:
— Как будет ваша воля, отец. Может быть, Паоло прав…
Страдивари встал, прошелся по комнате, одернул кожаный фартук, поправил шерстяной колпак, негромко сказал:
— Сегодня я закончил скрипку и назвал ее «Санта Мария». Такой скрипки люди еще не знали. Мне понадобилось сорок лет, чтобы понять устройство ее души. Я надеюсь, что пройдут столетия, и скрипка эта будет служить красоте мира. И душа ее будет созвучна всему прекрасному…
Паоло сердито качнул головой, скривил угол рта. Отец остановился, посмотрел на сыновей, и голос его грянул пушечным залпом:
— Торгаши! Жалкие! Ничтожные! Паразиты! Воры! Вы украли у меня тысячи часов на вашу учебу, я пахал неустанно пустоши душ ваших, поливал влагой разума, затенял вас от зноя алчности и неверия. И взошли плевелы, ядовитые сорняки! Вам не нужен мир души человеческой, а снищете вы только денег! Рабы! Я мечтал всем вам дать свободу, а вы жаждали цепей! «Граф Паоло»! Вы при жизни предали и отказались от отца своего, Иудиным целованием отдали меня на забвение, предпочли своим ничтожным идолам! За тридцать сребреников хотите вы продать муки мои и терзания, ночи бессонные, дни каторжные, всю нежность и страсть души моей, боль и искания разума моего! Не захотели вы наследовать умение и талант, терпение и труд, за которые обетовано было мне бессмертие, а ищете жадно нелепых почестей от жалких и смешных людей!
Стрелой, со свистом ударила острая боль в сердце, дышать стало трудно — горло стянуло как ошейником.
— Идите, — сипло сказал Страдивари. — Идите вон. Я не проклинаю вас, ибо вас проклял бог, лишив разума. Живите как хотите…
Много часов просидел мастер в одиночестве, и чувствовал он себя ужасно старым и усталым. Значит, не будет дома Страдивари, не будет династии прославленных мастеров. И никто не скажет никогда про «Санта Марию»: «Это инструмент раннего периода страдивариевских скрипок, изготовлена она дедом». И весь этот дом, старинная мебель, картины, испанская кожа, флорентийская мозаика, венецианское стекло и левантийские украшения — все для того, чтобы его внуки скрыли, кем был их дед? А может быть, и имя его скоро забудут после смерти, рассеются по всему миру его скрипки, растрескается их лак, покоробится дерево, «сядет» звук, охрипнет и исчезнет совсем? Ведь человеческая жизнь, какой бы длинной она ни была, — слишком короткий срок, чтобы проверить судьбу скрипки, которая предназначалась служить века!
Страдивари поднялся в мастерскую, снял с пергаментных петель «Санта Марию», скрипку огромную, таких еще никто не делал. Классический инструмент «аллонж», яростного вишневого цвета, в нем полыхала «драконова кровь», широкими лучами расходились волокна ласкового клена и светло сияли звездочки твердой, как металл, альпийской ели. Изящные, плавно вписавшиеся в деку округлые эфы. Сильный, уверенный срез завитка и матовая тусклость грифа.
Страдивари прижал скрипку к лицу и услышал в ней тоненький нежный звон. Потом провел по струнам туртовским смычком, и звук полыхнул, как пороховое пламя — быстро и легко, звук метался в мастерской, ему было здесь невыносимо тесно, он был огромен и светел, как рассвет.
Страдивари играл, и постепенно утекали горечь, досада, страх, и как-то сами по себе забылись сомнения — проживет ли скрипка века. Да и какая разница, если точно знаешь, что ты играешь сейчас на скрипке, равной которой нет в мире? И может быть, не будет…
А в небольшом дворике стоял худенький малорослый юноша с огромной головой и завороженно слушал звуки скрипки, доносившиеся из мастерской. Потом стало совсем тихо, на порог вышел слуга и сказал:
— Синьор Страдивари больше учеников не берет…
Джузеппе Гварнери поклонился, поднял с земли свой мешок и медленно пошел со двора.
Синьор Страдивари, великий мастер! Пошлите людей — пусть догонят, вернут скорей большеголового юношу с впалой грудью! Быстрее, ну, пожалуйста, быстрее прикажите вернуть его, пока он не скрылся за поворотом! Ведь вы больше никогда не увидитесь! Уходит со двора ваша надежда, ваша мечта, свет вашей старости! Неужели вы не слышите в его слабых шагах топота судьбы? Верните, верните…
Нет, Антонио Страдивари уже за шестьдесят, и сегодня был тяжелый день, и он очень устал. Нет сил и нет возможности заглянуть в завтра. Уже темнеет, надо идти отдыхать…
* * *
17 декабря я вызвал на допрос из следственного изолятора Мельника. Для меня вопрос был ясен — независимо от моей точки зрения дело в отношении Мельника будет закончено и передано в суд. Да и серьезных аргументов против этого в высших инстанциях я привести не мог — реальных перспектив по розыску его сообщников и скрипки не было видно.
За время, проведенное в тюрьме, Мельник заметно сник. Он сильно похудел, кожа обтянула шишковатый мощный череп и повисла на щеках и подбородке, стала она какой-то прозрачно-желтой, как это обычно бывает у людей от недостатка свежего воздуха.
— Что похудели так, Степан Андреевич? Разве кормят недостаточно? — спросил я.
— Достаточно, — сказал он. — Мне разве, старому, много надо? Да и жена моя дважды передачку приносила.
— А в чем же дело?
Мельник пожевал сухими синими губами, глухо сказал:
— Тоска меня забрала совсем…
— Вас в камере не обижают? — поинтересовался я.
— Нет, — помотал он головой. — Кому там меня забижать? Держут-то меня на спецрежиме, вместе с хозяйственными преступниками. Расхитителями, значит, крупными. А они — сами люди тихие, в испуге и томлении проводят дни перед судом…
Зазвонил телефон. Я снял трубку — Белаш. Поговорили о том, о сем, потом он как-то странно замолчал, мне даже показалось, будто нас разъединили, и я крикнул в трубку:
— Алло, алло!
— Да-да, Станислав Павлович, я вас слышу, — сказал Белаш, и мне показалось, будто в голосе его еще плывет паутина сомнения, но он быстро выпалил: — Я, собственно, вот почему вам звоню — видел сегодня Содомского, и он мне сказал, что знает, у кого находится скрипка «Страдивари».
— Да-а? — недоверчиво протянул я и посмотрел на Мельника — он сидел неподвижно, закрыв глаза, весь желто-серый, будто припорошенный пылью, равнодушный ко всему на свете.
— Да, — сказал Белаш. — Не знаю, правда ли это, а может быть, и наврал, но я решил вам позвонить.
— Спасибо, — сказал я и подумал, что никто лучше Белаша не может мне дать совет насчет «утерянной» из репетиционного фонда скрипки: XVIII век, предполагаемый автор — Бергонци. Я внимательно посмотрел на Мельника и спросил Белаша: — Григорий Петрович, а вы далеко отсюда?
— Нет, не очень. А что?
— Вы бы не могли зайти ко мне на десять минут? Больше я вас не задержу, а посоветоваться мне надо с вами позарез.
— Хорошо, — сразу согласился Белаш.
Я положил трубку и снова посмотрел на Мельника — он будто застыл в неудобной, какой-то скрюченной позе на стуле и за все время разговора ни разу не пошевелился.
— Так о чем тоскуете, Степан Андреевич?
Мельник поднял на меня — на одно мгновенье — тусклые глаза, и я подумал, что они тоже как-то уменьшились, потом устало опустил веки и горестно-спокойно сказал:
— Умру я, наверное, в заключении…
— Это почему же? Недавно еще совсем другие речи от вас я слышал.
— Недавно! — усмехнулся Мельник. — Это у тебя — в суете, да беготне, да на воле — месяц не срок. А в камере месяц — срок. Ох, немалый!
— Ну а как же люди года отбывают? Как вы-то будете? Вам ведь за эту кражу, сами понимаете, суд не месяц положит…
— Потом, когда года потекут, — не так тяжко. Привыкнешь. А сейчас тяжело. Лежишь да цельный день думаешь. И мысли-то все противные, горючие — кажись, за месяц-то всю жисть свою семь раз можешь обдумать, коли у тебя все равно дела никакого другого нету. А вот все думается снова да снова и конца-края нет им, мыслям всем этим.
— И что придумал?
— Ничего я не придумал, милок. Только часто вспоминал слова, что от Креста как-то слыхал, — говорил он, человеческая жизнь, как детская рубашка, — коротка и загажена.
— Так ведь вы не ребенок, Степан Андреевич — должны были понимать, что на свою рубашку гадите.
— То-то и оно! Кабы человека, перед тем как он закон нарушил, в тюрьму дня на три отправить — навроде экскурсии, тебе бы совсем дел никаких не осталось. Да только опосля все это до ума доходит — когда весь уже в дерьме топнешь, под самое горлышко подступило.
— Ничего не попишешь, — сказал я. — Урок впредь будет.
Мельник снова усмехнулся, поднял крутую седую бровь.
— Урок, говоришь? С урока этого на погост меня отправят.
— Почему же на погост? Колония — это вам не каторга. Дадут работу по силам, с учетом возраста и состояния здоровья.
— Не каторга, — повторил Мельник. — А что же — Сочи-курорт? Ты-то, чай, на отпуск туда путевку себе не возьмешь?
— Я, между прочим, по чужим квартирам ночью не шатаюсь, а, наоборот, вас в них ловлю. Так что мне полагается путевка в Сочи, а вам — в края с более прохладным климатом. Чтобы работать было не жарко…
— Так я работы не боюсь. Тоска меня там заест. Сгибнет тут без меня все хозяйство мое, баба одна не справится. А если Хозяин узнает, что я еще вещичек набрал из квартиры — пошлет Креста, он мне дом сожжет, вот я чего боюся. А все сначала начинать — силов у меня уже нету. И добра, нажитого за всю жизнь, очень жалко. Хоть бы вы Креста споймали — все бы мне спокойнее было. А то, коли я в колонию поеду, а Крест здесь шерудить останется, от одних волнениев помру.
Я посмотрел на его голый череп, прозрачные желтые хрящи торчащих ушей, усохшую желто-серую кожу и почему-то очень легко, с отвратительным неприятным чувством представил его мертвым — его очень легко, до тошноты просто было представить себе мертвым. Передо мной сидел труп. Человек из жадности себя дотла выел.
— Вот, видите, бывает, оказывается, что интересы преступного мира и уголовного розыска совпадают, — сказал я, встал, прошелся по кабинету, подошел к окну. На улица стоял ослепительно яркий, холодный солнечный день, и в этот час мой кабинет освещался таким пронзительным голубоватым светом, будто за окном был установлен «юпитер». У входа в сад «Эрмитаж» разгружали с машин заснеженные елки, бежал по тротуару в одном белом халате студент из клиники мединститута, над его непокрытой головой дымился клуб белого пара, около своих красноверхих «Волг» попыхивали сигаретами таксисты на стоянке, гуськом шли за воспитательницей толсто закутанные малыши из детсада, а она все время оглядывалась на них, быстро постукивая на ходу сапожком о сапожок, и что-то беззвучно кричала им, слов из-за двойной рамы, конечно, не было слышно, но и так было понятно, что кричит она им что-то веселое, подбадривающее, потому что мне и отсюда были видны ее раскрытые в улыбке красные замерзшие губы и сияющий блеск зубов…
Я обернулся к желтому, уже почти умершему Мельнику и сказал:
— Дело по делам, а суд по форме. Прокуратура оформит производство в отношении вас, и дело передадут в суд.
Он рывком поднял голову, и огромные ушные раковины его крутанулись в мою сторону, как у целевого радиолокатора:
— А как же Хозяин? А Крест? Что же — мне одному кару нести?
В это время в дверь постучали.
— Войдите! — крикнул я.
Отворилась дверь, и, щурясь после коридорного сумрака от ослепительного света, бьющего через окно прямо в глаза, вошел Белаш.
— Здравствуйте! — сказал он и потер рукой глаза, пытаясь нас рассмотреть.
Мельник поднял на него равнодушные, мертвые глаза и безразлично опустил голову. Я пошел от окна навстречу Белашу, а он, окинув взглядом кабинет, увидел сидящего у стола Мельника.
И пока Белаш шел ко мне, протягивая руку, глаза его бессознательно вцепились в бесформенную, как оползень, фигуру старика. Вся комната — длиной пять метров, и мы шли друг другу навстречу, протягивая руки, так что все это длилось, может быть, две секунды, ну три — от силы, но для меня время с грохотом треснуло, задребезжало, оно взвизгнуло лопнувшей пружиной будильника, оно закричало мне: «Я — остановилось! Все остальное недействительно, все остальное — вне Меня — Времени, потому что сейчас существуют только две секунды вашего пути по крошечному пространству этого кабинета!»
Не знаю, не помню, хоть убейся, не могу я сказать, какое лицо было у Белаша в это микроскопическое мгновение остановившегося времени, я запомнил только его глаза и руки — ведь я много раз до этого рассматривал его красиво прорезанные умные глаза с тяжелым ироничным прищуром чуть синеватых век. Чужие были глаза у него в это мгновение, будто впопыхах, собираясь на маскарад, он нацепил полумаску, скрывшую лицо, и остались только две узкие прорези, в которых метались сумасшедшие зрачки человека, обезумевшего от тоски, ужаса, бессилия. Как будто не Мельник, раздавленный, почти мертвый от жадности, стыда и горя старик, а клацающий зубами Минотавр изготовился для прыжка со стула с жестяной инвентарной биркой ХОЗУ — такие глаза были у Белаша, и я не слышал ничего, я просто оглох на эти секунды остановившегося времени, потому что в голове гремел, постепенно затихая, усталый, тусклый голос Белаша — «…плотью живой он в живую могилу уходит…». И протянутая мне рука — тонкая, с длинными сильными пальцами, покрасневшими от мороза, — тряслась.
Все это длилось две, ну от силы три секунды, потому что Белаш оторвал, наконец, непослушные, живущие отдельной жизнью глаза от Мельника и, мучительно разорвав в улыбке рот, сказал мне:
— Холод сегодня на дворе ужасный…
— Да, холодно. Вы знаете этого человека, Григорий Петрович?
Белаш уже пришел в себя и, повернув голову к Мельнику, сказал неуверенно:
— Я даже испугался в первый момент — мне показалось, что я его знаю.
— А почему испугались?
Белаш посмотрел на меня, и я увидел, что глаза у него обычные — как всегда спокойные, иронически прищуренные, он зябко потер руки, достал сигарету, чиркнул зажигалкой, и я увидел, что руки тоже больше не трясутся.
— Мне показалось, что я его как-то видел дома у Иконникова.
— Показалось? Или действительно видели?
— Вообще-то сильно похож, хотя категорически утверждать не берусь.
Мельник настороженно поднял голову:
— У какого еще Иконникова?
Я быстро прошел за стол и сказал:
— Гражданин Мельник, гражданин Белаш — между вами будет произведена очная ставка…
Мельник совсем пробудился от своего анабиоза. Его глубокие хищные глазки ожили, блеснули острым недобрым светом, задвигались каменные желваки на скулах, даже лысина слегка порозовела. Он раздельно сказал:
— Скрипку найти не можете, так решили на меня все сразу навесить?
— Мельник, я попрошу вас помолчать сейчас. Отвечать будете только мне и только на мои прямые вопросы. Гражданин Белаш, знаком ли вам этот человек?
Белаш внимательно вгляделся в Мельника еще раз и твердо сказал:
— Сейчас, когда он заговорил, я, пожалуй, с уверенностью могу сказать, что именно его я видел однажды у Иконникова.
— Иконников вас с ним познакомил? — спросил я.
— Нет.
— Когда это произошло?
— Около полутора месяцев назад.
— При каких обстоятельствах?
— Я пришел в гости к Иконникову — это было незадолго до кражи скрипки, и застал у него этого человека. Он уже уходил и был в пальто. Поэтому я его сразу и не узнал — в этом тулупе. Иконников сказал ему на выходе, чтобы он пришел в другой раз. Вот и все.
— Вы не заметили, в каком пальто был этот гражданин?
— Какое-то темное пальто. Обычное. Я не очень к нему приглядывался — у Иконникова кого угодно можно было встретить.
— Хорошо. Гражданин Мельник, вы подтверждаете слова этого гражданина?
— Сдохнет он пущай раньше, чем я ему такую брехню подтверждать стану! — с остервенением сказал Мельник. — Я его первый раз в глаза вижу!
— Вы были знакомы с Павлом Петровичем Иконниковым?
— И не слыхал в жизни про такого! — рубанул ладонь в ладонь Мельник.
— Как же не слыхали, когда вы на его имя отправляли письмо? — спросил я.
— А-а! Вы про энтого? Да я и забыл ужо! — немного растерялся Мельник. — Письмо опустил да позабыл! А видать в жизни не доводилось! — И, приложив руку к сердцу, заверил: — Поверьте, не вру. Ей-богу…
— А может, доводилось, да позабыли — как с письмом?
— Не видал, не знаю, не бывал! Сказал — и баста! — заорал в голос Мельник.
— Ну-ка, тихо! Тихо! — угомонил я его. — Значит, записать, что Иконникова вы никогда не видели и сидящего перед вами гражданина Белаша тоже не знаете?
— Точно. Так и запиши.
Белаш пожал плечами и совершенно спокойно сказал:
— Могу дать голову наотрез, что это был именно он…
— А что? Удивление — это эмоция положительная, — засмеялся комиссар.
— Ничего себе — положительная! Я думал, его от испуга кондрашка хватит.
Комиссар сдвинул на лоб очки, прищурился хитро:
— Так он и на испуг законные скидки имеет: у тебя в кабинете не Поляков сидел. А человек, которого он видел у Иконникова незадолго перед кражей, после чего — тоже вскоре — Иконников умер. Тут его понять можно: состояние у него душевное сейчас препаршивое. Ты не задумывался, почему Содомский говорил именно о Белаше?
— Мне кажется, он наводил меня на него. Про Дзасохова Содомский прямо сказал: мог украсть, и видел, что я ему не поверил. А рассуждения о Белаше были много тоньше. Противный человек этот Содомский. Может быть, профессия накладывает отпечаток?
— Почему профессия? — не понял комиссар.
— Ну, все эти уверточки, «вам билетик оставлю, вам достану, не будем друг на друга в обиде, я вам — вы мне»…
— Это ты брось, — махнул рукой комиссар. — Род занятий к душевной силе не имеет отношения: Кузьма Минин до того, как Русь освободил, мясом на рынке торговал. А то, что Содомский противный — это не основание полагать, будто он участвовал в краже.
— А старая скрипка?
— Вот именно. Я у тебя как раз хотел спросить — что старая скрипка?
— Хочу подготовить план параллельного оперативного поиска.
— Правильно, — кивнул комиссар. — Только не параллельного. В параллельных электрических цепях напряжение тока падает. Ты сначала мне «Страдивари» найди, а потом уж этой занимайся.
— А если Содомский примет пока что контрмеры?
— Дудки. Это ты был прав, что ему новый хозяин скрипки в жизни ее теперь не вернет. Да и денег у Содомского таких нет, чтобы скрипку назад выкупить. Он ведь, в общем-то, вместе со своей нерповой шапкой и мудрой философией — босяк. Хватает, где может, на удовлетворение микроскопических страстишек. И еще… — Комиссар закурил, отогнал дым от глаз и закончил: — Это ведь ты ему только на бумаге так гладко объяснил, что мигом скрипку сыщешь. А как там, на ухабах, будет, совсем еще неизвестно. Так что вопрос пока отложим. Пока отложим…
Зазвонил телефон. Комиссар снял трубку:
— Да. Слушаю. Здравствуйте. А, знаю… Мне докладывали уже. Ну и что? Хороший он футболист, за «Динамо» играет, знаю, незаменимый нападающий. Да вы меня напрасно уговариваете — я за «Спартак» болею… Ага… Ах, серьезно?.. Так вот, если серьезно, то вам надо было раньше заботиться — мои ребята его третий раз в пьяном виде в кафе «Лира» забирают… Да-да-да, оформим его по мелкому хулиганству, как из пушки… Пусть метлой на улице помашет, подумает, как жить дальше… А вы пожалуйтесь на меня — МВД СССР, улица Огарева, 6… Вот так… А вы думали?.. Всего хорошего…
Комиссар в сердцах брякнул трубку на рычаг.
— Адвокаты. Заступники. Заразы. Им бы только голы, чтобы он забивал, а там хоть трава не расти. То, что он в тюрьму попадет при таком поведении, это чихать! Ну ладно, что ты говорил?
— Третий месяц сегодня пошел со дня кражи, — сказал я расстроенно. — И за такой громадный срок — такие результаты.
— А какие результаты? — сердито спросил комиссар, как будто успехов у нас полно и надо только бабки подбить для победных реляций.
— Перепуталось все окончательно. Вороватый человек Содомский наводит нас на Белаша, Белаш опознает Мельника, а тот, мечтая, чтобы мы побыстрее нашли Креста, в то же время категорически отказывается от знакомства с Иконниковым. Черт те что! Какая-то игра в бирюльки у меня получается…
— А ты видел, как в бирюльки играют? — невинно спросил комиссар.
— Разве есть такая игра? — удивился я. — Я думал всегда, что это фигуральное выражение.
— Есть, — качнул головой комиссар. — Навалом складывают в тарелку маленькие причудливые игрушечки — бирюльки. И палочкой с петлей их надо все оттуда вытащить так, чтобы не потревожить остальные. Большо-ое терпение для такой игры надо! Терпения и трудолюбия тебе не хватает.
— Мы и так работаем по вашей любимой схеме — пораньше начать, попозже кончить, зато без перерыва. Куда уж больше!
— Не знаю. Может быть, еще два часа надо. Откуда мне знать — ты ведь в розыске хозяин. Сам и решать должен.
— Но дело не в количестве работы! Тут новая идея нужна! А никаких подступов не видно.
— Не видно, говоришь? А жаль — я бы шофера своего, Лешу, послал туда, где видно, он бы мне скрипку и доставил. А результаты есть — и не малые.
— Какие?
— В этой еще недавно монолитной стене появились трещины. Надо теперь просто работать — день за днем расширять их, углублять, пока вся эта конструкция не завалится.
— Хорош совет! Надо ведь трещину угадать! Только одна ведет к тайнику, а остальные-то — в никуда!
— А раньше все вели в никуда! — сказал комиссар. — Вопрос у меня к тебе: почему Белаш раньше не говорил, что Иконников был его учителем?
— Не хотел, чтобы люди этого круга знали — это была воля Иконникова.
— А ты разве в филармонии служишь? Я перечитал его показания — не так он защищал своего учителя, как мне бы этого хотелось! В жизни всякое случается, и я бы не хотел, доведись такое, чтобы ты меня так защищал!
— Не обязательно защищать, захлебываясь от восторга, — сказал я.
— Конечно, если бы ты в жюри на конкурсе заседал, а Белаш докладывал об исполнительских заслугах Иконникова. Но ты-то допрашивал Белаша по ситуации, которая сводится к общему знаменателю — мог украсть Иконников скрипку или нет.
— Белаш и заявил категорически: нет, не мог.
— Верно, заявил. Но все равно меня что-то коробит во всем этом. Я бы на твоем месте поглубже выяснил вопрос взаимоотношений Иконникова и Белаша.
Я помолчал, покрутился, потом сказал:
— Не думаю, чтобы это было целесообразно.
— Дело хозяйское, — пожал плечами комиссар, — А почему?
— Во-первых, это значит, что я пойду на поводу у Содомского, а один раз нас уже навели на Иконникова. Во-вторых, Иконников мертв, и я неизбежно вернусь к Белашу. Круг получится.
Комиссар встал, в задумчивости походил по своему просторному кабинету, подошел ко мне и положил руку на плечо:
— Я ведь не утверждаю, что обязательно что-нибудь найдешь. Но трещины нельзя оставлять без внимания. И Белаш — вовсе не единственный источник информации об их отношениях с Иконниковым. Они ведь не из лабораторной колбы вылупились накануне кражи. Они жили среди людей, а у людей до-о-лгая память. Много чего они помнят, потому что мы и в чужой жизни оставляем семена своих поступков — добрых и злых. И проходит иногда много лет, пока эти семена дают росток. Мы уже и сами-то забыли, а люди помнят, потому что — сорняки ли, злаки ли, а взошли они на их земле…
Я не мог найти никакого логического объяснения испугу Белаша. Скорее всего он действительно видел Мельника у Иконникова. Но его волнение при встрече с Мельником у меня все равно было неадекватно тем переживаниям и неприятным чувствам, которые эта встреча могла вызвать.
С другой стороны, мне было абсолютно непонятно поведение Мельника — почему он отпирается от знакомства с Иконниковым? Какая ужасно нелепая мешанина…
Я раздумывал об этом, сидя в преподавательской комнате Центральной детской музыкальной школы, где я дожидался Николая Сергеевича Трубицина — преподавателя класса скрипки. Около семнадцати лет назад он писал характеристику, которую я нашел в архивном деле абитуриента Г. П. Белаша в приемной комиссии Московской консерватории.
— Белаш? Конечно, помню! Это, так ска-ть, был мальчик исключительный. Так ска-ть, в смысле музыкальных способностей и человеческих свойств характера…
Худощавый белокурый человек совершенно неопределенного возраста, Николай Сергеевич Трубицин относился к той категории застенчиво-нервных людей, для которых вступление в контакт с любым новым знакомым мучительно. Такие люди, испытывая болезненную неуверенность в себе и своих поступках, в своих выводах и решениях, обычно изо всех сил стараются в первые же мгновения знакомства скорее понять своего собеседника, выбрать подходящий ключ поведения. От этого они — погруженные в свои размышления — невнимательны, рассеянны, сбиваются с нити своего изложения и, пытаясь сосредоточиться, беспрерывно загружают руки какой-то ненужной работой: потирают виски, поправляют очки, листают перед собой бумажки, крутят карандаши и, что самое главное, все время отводят в сторону глаза, из-за чего невольно создается впечатление, что тебя обманывают или недоговаривают чего-то важного.
— …Не помню сейчас точно, не один год уже, так ска-ть, прошел, а звали его Гриша. Это ведь, так ска-ть, распространенное имя?.. Мы с ним, так ска-ть, не один год здесь вместе провели…
— А точнее вы не можете вспомнить?
— Почему же не могу? Конечно, так ска-ть, могу. Он выпуска 1957 года, а работал я с ним, так ска-ть, четыре года — значит, он пришел, так ска-ть, в 1953-м.
— Встречались ли вы после того, как он окончил школу?
— Нет. То есть да. Так ска-ть, случайно, один раз. Два года назад.
— Как бывает в таких случаях, обменялись приятными воспоминаниями об ушедших годах? — настырно спросил я.
— Да. То есть скорее нет. Ему помешало… Так ска-ть, обстановка была неподходящая.
— Какая же это обстановка может помешать разговору со своим бывшим учителем? — изобразил я невероятное удивление.
— Видите ли, я его, так ска-ть, не осуждаю. Я даже, упаси бог, не подумайте только, не обижен нисколько. Я доволен, так ска-ть, что хоть помнит меня. А разговаривать со мной в тот вечер ему, так ска-ть, недосуг было…
— А что за вечер был?
— Да, ей-богу, и говорить-то не о чем! Это был, так ска-ть, в некотором роде юбилей — тридцать лет нашей совместной жизни с супругой. Отметить мы решили, так ска-ть, в ресторане. Премило посидели, так ска-ть, помянули ушедшие годы, со всем былым добром и горем. И увидел я там Гришу. С компанией, так ска-ть, он был там. Я к нему, так ска-ть, бросился, а он говорит — я к вам, Николай Сергеевич, позже подойду, так ска-ть. Узнал я его сразу — совсем он мало, так ска-ть, изменился за это время. Хотел я его расспросить — как живет, что поделывает, но не подошел он, времени, так ска-ть, не хватило. Прислал к нам с супругой на стол бутылку шампанского. А сам, так ска-ть, на пришел…
— Да-а, некрасиво получилось, — покачал головой я.
— Нет! Нет! — замахал руками Трубицин. — Вы не подумайте только, что я жаловался, так ска-ть! Ведь сколько лет прошло, забывается многое. Исполнена забот, хлопот и волнений человеческая жизнь. Ну учитель, так ска-ть! Мало ли их по нашей жизни проходит — всем благодарности не накопишь, каждому памяти не сохранишь!
— А ученик он был хороший?
Трубицин потер лоб ладонью, будто вспоминал, хотя ничего он не вспоминал, а просто хотел поточнее сформулировать свою мысль.
— Ученик он был неважный. А музыкант — исключительно способный. Он был, так ска-ть, безусловно талантливый молодой человек.
— А в каком же смысле он был неважный ученик?
Трубицин снял очки, быстро протер стекла, вновь надел их, забарабанил сухими, желтыми от канифоли пальцами по столу, и на лице его было мучительное непонимание этого разговора, которое прорастало из тех далеких пор, когда он стремился и не смог понять своего талантливого и нерадивого ученика.
— Вы курите? — спросил он.
Я отрицательно качнул головой.
— Вам не помешает, если я буду курить? — сказал он, будто я был хозяином в этой маленькой комнате с гипсовым бюстиком Чайковского и портретом Глазунова.
Трубицин достал из кармана пачку папирос «Север», и я обратил внимание, что, хотя в пачке осталось всего несколько папирос, пачка была аккуратна и не смята, как будто он только что ее распечатал. И весь он был такой аккуратный, скромно одетый, и на стареньких брюках была такая точная ровная стрелка, и говорил он так застенчиво-тихо, подбадривая самого себя бесконечными «так ска-ть», что мне все время хотелось похлопать его по плечу — ну давайте же, смелее!
— Этот мальчик с первого взгляда, так ска-ть, произвел на меня большое впечатление. В любые, самые элементарные композиции, так ска-ть, он умудрялся внести что-то свое. Как бы это выразиться — он ненавидел прописи. И на этой почве мы с ним все время ссорились. Я твердо знаю, так ска-ть, что человек способен на открытие нового только тогда, когда он в совершенстве знает старое. И я постоянно с ним бился, доказывая это, а он все время внутренне, так ска-ть, ну, как бы… усмехался. Я чувствовал это. Я чувствовал, что мои усилия словно натыкаются на несокрушимую стену, и это не могло быть, так ска-ть, простое детское упрямство или непризнание авторитета взрослых…
— А что же? — спросил я.
— Мне казалось, особенно в последнее время, что за этим упорством есть убеждение, построенное на вере. В себя или в какой-то другой, неизмеримо больший, чем у меня, авторитет.
— Как это выражалось?
— Так ска-ть, в неприятии моей методы. Мы бились, например, с ним над какой-то вещью, и я, так ска-ть, убеждал его, показывал, объяснял, и он соглашался, и мы добивались нужного, с моей точки зрения, акцента, интерпретации, смыслового прочтения, наконец, решения техники исполнения. Через несколько дней возвращались — и он играл совершенно по-другому…
— Хуже?
— Нет. Но совсем, так ска-ть, по-другому. И было в его игре очарование таланта, ужасно непривычная и свежая манера, и его игра мне все время напоминала что-то слышанное уже или, может быть, это мне казалось, но я затрудняюсь вам объяснить это — я боялся с ним спорить, потому что нечто подобное, необычайно сильное, уверенное, апробированное талантом и вдохновением я уже когда-то слышал. Иногда мне казалось, так ска-ть, что он знает больше меня и потихоньку посмеивается надо мной. Это большое, так ска-ть, не по годам знание меня пугало. Я боялся за него…
Трубицин вновь снял, протер очки, и когда он опять приспособил их на переносицу, я подумал, что в очках он похож на молодого актера, которому специально надевают очки, чтобы сделать его старым, но старым он от этого не становился, а просто возникает обозначение — этого молодого человека надо считать старым.
— …И скоро мои опасения стали сбываться. Хотя и в неожиданном, так ска-ть, направлении. В его поведении появилась какая-то бесшабашность, залихватство, неудержимое стремление показать, что ему все доступно, что он может все. Наверное, в это время он мечтал стать, как легендарный тамбур-мажор Иван Степанович Лушков, ростом в два с половиной метра — тогда бы его все замечали и видели, знали, что он есть. Однажды меня вызвали в милицию и сказали, что его привлекают к суду за хулиганство. Со своими приятелями он совершил вещь непостижимую…
Даже сейчас, спустя почти два десятка лет, от воспоминания о том, еще неизвестном мне, безобразии Николай Сергеевич Трубицин задохнулся в волнении.
— А что же они сделали? — поинтересовался я.
— На углу Сретенки и Рождественского бульвара у троллейбусной остановки сидел в будочке старый усатый чистильщик обуви — айсор. Белаш с приятелями привязали веревку к стенке будки, а другой конец накинули на крюк троллейбуса. Когда машина отошла от остановки, то она, естественно, поволокла за собой по улице будку с вопящим айсором и до смерти перепуганным клиентом…
Я представил себе эту картину и невольно улыбнулся. Трубицин удивленно посмотрел на меня:
— Вы смеетесь? Вы находите это смешным?
— Ну, есть же безусловно смешные вещи, — пожал я плечами.
— Я вас не понял. Как можно смеяться над хулиганским поступком? — взволнованно спросил Трубицин. От этого настоящего волнения — по существу рассказа — он даже потерял свои бесконечные «так ска-ть».
Я попытался оправдаться:
— Помимо умысла существует внешняя сторона поступка. Мы же с вами смеемся в цирке, когда один клоун ударяет другого так, что тот делает три кульбита. А когда такое происходит на троллейбусной остановке, оно квалифицируется как хулиганство.
Трясущимися пальцами Трубицин снял очки и близорукими глазами, сильно щурясь и чуть-чуть подмаргивая, внимательно посмотрел мне в лицо, и от этого пристального подслеповатого внимания я показался себе маленьким, прыгающим, как блоха.
— Я тоже был молодым, так ска-ть. И был подвержен всем устремлениям, свойственным юности. Но я никогда не мог допустить такого возмутительного поступка. Белаш ведь должен был понимать, что это не только обидно, но и опасно в конце концов…
Он весь был маленький, возмущенный, встопорщенный и в то же время все равно оставался очень аккуратным. Он все время ходил по комнате, наверное, чтобы не садиться и не измять строгую, как меридиан, линию своих стареньких заглаженных брюк. И я подумал, что его наверняка обижали мальчишки — его сверстники, и потом пытались подшучивать над ним ученики. И хотя ему было не меньше пятидесяти, он все равно казался мне совсем молодым. Трубицин был молод особой, старообразной принципиально-запальчивой молодостью, в которой всегда есть покушение на несостоявшуюся значительность, подчеркнутая серьезность, взращенная сознанием своей совсем маленькой ответственности. И все это — тонкая, хрупкая броня, звенящая от постоянного напряжения, как молодой лед. Потому что внутри — очень нервная, испуганная, легко ранимая сущность ребенка, которому было ненавистно и страшно его физически немощное детство и неприятна затравленная многочисленными комплексами юность, поскольку эта пора требовала от него непосредственности, самостоятельных решений и силы воли. Он вырвался из детства, как из тесной рубашки, чтобы скрыться в обезличивающем балахоне взрослости.
Трубицина пугали мальчишеские выходки Белаша и скрипичный почерк Павла Иконникова, который он каждый день слышал на занятиях с мальчиком и не мог вспомнить, и не мог принять этого волнующего и мощного, как подводное извержение, влияния, но оно было сильнее всех его устремлений, и он, даже не подозревая об этом, вел заочный бой с таким скрипачом и человеком, как Иконников. И, не понимая, каждый день все острее чувствовал свое поражение, и эта необъяснимость повседневного ухода его ученика в какие-то неизведанные им самим миры угнетала, и сводила на нет все его миропредставления, и с пугающей ясностью ставила вопрос о том, что в юности можно быть и не таким, каким был он, Николай Сергеевич Трубицин…
— Чем же закончилась эта история? — спросил я.
— Школа заступилась, их оштрафовали и отпустили. Через несколько дней Белаш выступал на Московском фестивале юных музыкантов и получил первую премию. А через месяц сдал конкурсный экзамен в консерваторию по классу скрипки…
— Однако, кроме экзамена по специальности, он больше ничего сдавать не стал. С чем это было связано?
— Ах, если бы я знал! — взмахнул руками Николай Сергеевич. — Он ведь уехал, даже не попрощавшись со мной. При всей эксцентричности его натуры этот поступок для меня до сих пор непостижим. Человек с его способностями, с его интересами и склонностями вдруг в одночасье собирается и уезжает работать на целину! Тогда это, правда, было модно, но ведь он должен был сдавать экзамены в консерваторию!
— И больше вы не виделись?
— Нет. Кроме того нелепого случая в ресторане. Я понимаю, что он мог быть занят, но я ведь и не требовал много — я просто хотел узнать о нем что-нибудь.
И как-то робко добавил:
— Я все-таки в него много сердца вложил. Это был один из самых способных мальчиков, которых мне довелось учить…
В этот момент мне стало его остро, просто болезненно жалко — такой он был маленький, потерянный, униженный чужой сухостью и неблагодарностью.
— Знаете, ведь мать Белаша одна воспитывала своего сына. Я не знаю деталей, но отца в семье не было. А воспитание она давала сыну кошмарное. Любое его требование выполнялось, хотя для этого ей приходилось работать нечеловечески.
— Чем она занималась?
— Она была тогда аккордеонисткой в джазе ресторана «Нарва». Пока Гриша учился у меня, я много раз говорил с ней и после каждого разговора ужасался: при таком воспитании сын должен был вырасти черт знает кем, а вырос немного балованный, но в целом добрый мальчик.
— А что вас ужасало?
— Все. И в первую очередь низкая культура, помноженная на мелкопотребительскую философию. Каждого человека, который не умел устроить что-либо «по блату», она называла придурком. И что самое ужасное — она говорила это при сыне, совершенно не скрывая низменности своих воззрений. Я с ним отрабатывал пассажи повышенной сложности, чтобы расковать пальцы, а она ему говорила — выучишься на виртуоза, будешь по заграницам кататься. Я ей говорю, что великий виолончелист Карл Давыдов никогда так не играл за границей, как он блистательно играл на родине, а она мне в присутствии сына отвечает: другие были времена и совсем другие заработки.
— Так что она вам тогда сказала по поводу отъезда сына?
— Что сама не знает, почему и куда уехал Гриша. Но я не верил ей. Такая мама, случись это без ее ведома, Совет Министров подняла бы на ноги. А она — нет, ничего… И я понял, что решение об отъезде было принято ими совместно.
— А почему вы решили, что она тяготится вашими визитами?
— По тону, по тому приему, что она мне оказывала. Наконец, однажды она мне сказала: «Что вам, больше всех надо? Без вас не обойдется?..» И я перестал туда ходить. А спустя два года я узнал, что у Белаша был тяжелый перелом левой руки, вызвавший контрактуру пальцев.
И сразу же в коридоре задребезжал, забился звонок — кончился урок, перемена. Мы проговорили ровно один урок. Академический час. Бесплатный урок по музыке, этике, человеческой памяти, преподанный мне во время «окна» педагогом по классу скрипки Трубициным, добрым, слабым, аккуратным человеком, так и не узнавшим, к счастью, что семнадцать лет назад его сердце, вложенное в ученика, было нужно только для получения аттестата перед конкурсным экзаменом.