Книга: Визит к Минотавру
Назад: Глава 2 Нельзя злодейство усугублять глупостью
Дальше: Глава 4 У людей долгая память

Глава 3
«…плотью живой он в могилу живую уходит…»

Громче звоните, колокола! Громче! Пусть гром ваш пробудит этот сонный ленивый город! Пусть звон ваш катится по улицам голосом счастья! Горите ярче, смоляные плошки, и пусть ввысь несут огонь петарды!
Трещат дубовых бочек донья, и льется алое джинцано. Или, может, кьянти не хватает? Скажите — сегодня можно все и всем!
Сегодня, в последний день уходящего века, вдовец Антонио Страдивари, пятидесятипятилетний мастер, вводит в дом новую жену — семнадцатилетнюю Марию Замбелли. И пусть смеются дураки и завистники, пусть говорят, что стар он и нашел красавицу другим на радость. Не властно время над великими, ибо живут они в настоящем, как усталый путник в задней комнате траттории, — их главная жизнь в будущем. И если к мастеру пришла любовь на склоне лет, значит отсюда начинается его молодость, значит мудрости его, согретой нежностью, суждено дать удивительно пышные плоды. Так думал Антонио Страдивари.

 

И Андреа Гварнери, бессильный, умирающий в нищей лачуге, сказал своему внуку Джузеппе:
— Страдивари — великий мастер. Но настоящее величие его впереди.
— Почему вы думаете так, синьор? — спросил Джузеппе, маленький даже для своих лет, тщедушный головастый мальчик с впалой грудью.
— Потому что он талант, — сказал дед, тяжело кашляя и сплевывая поминутно мокроту. — Потому что он любит свое дело больше всего на свете. Потому что он мудр и жаден, как сатана. Потому что ему очень везло всегда. Ему и с этой девочкой повезло.
— Я не понимаю вас, — сказал Джузеппе. — Отец говорит, что Страдивари принял у своего учителя Амати дьявольское знание.
Андреа долго надсадно кашлял, потом засмеялся:
— Твой отец приходится мне сыном, и уж кому, как не мне знать, что он трусливый и глупый человек. Не верь ему. Всю жизнь он всего боялся — бога, людей, трудностей, меня, а теперь, когда лупит тебя, начинает помаленьку бояться и сына. Если ты хочешь стать настоящим мастером, тебе надо уйти из дома.
— Как же я буду жить? Мне ведь только двенадцать лет? — спросил Джузеппе, и на глаза его навернулись слезы. — У меня кружится голова и теснит в груди, когда я поднимаюсь бегом по лестнице.
— Мальчик мой, поверь, что нет покоя и счастья в тихом сытом убожестве. Ты можешь преодолеть свою немощь, только став больше самого себя.
— Разве человек может стать больше самого себя? — спросил с испугом Джузеппе.
— Может, — устало кивнул Андреа. — Я прожил глупую, беспутную жизнь, но сейчас нет смысла жалеть об этом. Одно знаю я наверняка — творения рук и сердца делают человека всемогущим, всесильным и бессмертным.
— Руки мои слабы, а сердце немо. Что могу я создать и оставить людям?
— Но слух твой тонок, а ум быстр и пытлив, и душа твоя исполнена добра. И если ты запомнишь, что для учебы нет дня завтрашнего, а есть только сегодня, то через десять лет ты будешь большим мастером и познаешь счастье свершений…
Джузеппе простер к деду тонкие, худые руки:
— Но вы не встаете с постели и глаза ваши незрячи, а отец не хочет учить меня, он хочет отдать меня в монастырскую школу. Как могу я учиться и приблизить час свершений?
Андреа хрипло, с грудным присвистом засмеялся:
— Твой отец тебя ничему научить не может. Он плохой мастер. Попомни слово мое: если ты послушаешься меня, то спустя время твой отец будет подражать тебе и жизнь его догорит под сенью твоей славы.
— Но кто же откроет мне путь истины и свершений? — спросил с горечью Джузеппе. — Ведь не станет же меня учить Страдивари?
— Нет, мой мальчик, не станет тебя учить этот большой мастер. Сейчас он не возьмет тебя потому, что ты мало знаешь и мало можешь…
— А если я подучусь? — с надеждой сказал мальчик.
Андреа покачал маленькой седой головой:
— Тем более. Тебе, Джузеппе, не повезло — у Страдивари выросли бездарные дети…
— Не понимаю, — удивленно раскрыл черные быстрые глаза мальчик.
— У тебя могла быть единственная возможность стать учеником синьора Антонио — если бы хоть один из его сыновей унаследовал талант отца. Тогда бы он не побоялся взять тебя в ученики, и с годами, в соперничестве, вы узнали бы, кто из вас лучший. Но Страдивари уже знает, что он сможет передать детям только свои записи и тайные средства мастерства — сами они ничего открыть не могут. А отдать свое знание молодому Гварнери не позволит ему сердце.
— Разве каждому, кто алчет, дано обрести клад? — с сомнением прищурился Джузеппе.
Андреа прикрыл тяжелые коричневатые веки, на лицо его легла печать томления и горечи, он еле слышно прошептал:
— Знание, мой мальчик, не клад и не дуэльный выигрыш, но обиталище духа твоего, и возвести его надлежит в труде тягостном и страстном…
Старик задремал, но мальчик положил ему на плечо руку и настойчиво спросил:
— Скажите, разве Страдивари — мастер лучше вас?
Андреа Гварнери глаз не открыл, и только легкое дрожание век выдавало, что он не спит. Потом он разлепил бескровные губы:
— Да, Джузеппе, Страдивари мастер лучше меня.
— Но когда вы выпиваете фьяску кьянти, то кричите, что он жулик, а вы мастер от господа бога.
— Это не я кричу, — сказал Андреа, — это вино и глупость из меня кричат. Тебе долго жить надо, мой мальчик, и жизнь предстоит тебе нелегкая. Запомни навсегда — люди, для которых работает талант, не в силах оценить его по тому, что талант мог бы сделать. Они судят всегда по тому, что он уже сделал. А теперь я устал и хочу спать. Оставь меня…
— Но вы не сказали, что мне делать! Как мне жить?
— Этого я не знаю. Хотя советую от души: завтра на рассвете в Мантую уходит мальпост. Уговори кучера или беги пешком, но до Мантуи доберись и разыщи мастера Джизальберти. Передай ему мою предсмертную просьбу — сделать из тебя человека. А лет через пять возвращайся и сходи поклонись Страдивари. Чем черт не шутит — может быть, он возьмет тебя. Никто ведь не знает своего будущего.
* * *
Подробно объяснив ситуацию Лавровой и дав ей установку на допрос Содомского, я решил послушать, посмотреть на его поведение со стороны — при лобовом столкновении неизбежно утрачиваются какие-то нюансы поведения.
Александр Еремеевич Содомский пришел, как его и приглашали, ровно в 15 часов. Ярко-розовые щечки его прямо стоп-сигналами вспыхнули в дверях. Он снял свою нерповую шапку-пирожок, переложил ее на сгиб левой руки — как наполеоновскую треуголку — и чинно сказал:
— Моя фамилия Содомский. Честь имею кланяться.
Лаврова засмеялась ехидно и спросила:
— Я не поняла — вы со мной здороваетесь или прощаетесь?
— А что такое? — быстро осведомился Содомский.
— Ничего, — невозмутимо ответила Лаврова. — Просто последние несколько лет этот оборот был принят как формула прощания.
— Да? — удивился Содомский. — Кто бы мог подумать! У меня получилось с вами, как у одного моего знакомого, который по утрам говорил своему соседу-участковому «Добрый вечер!», пока тот не спросил его, в чем дело. И тот искренне объяснил ему, что, когда видит милиционера, у него темнеет в глазах.
— А у вас от нашего вида тоже темнеет в глазах? — поинтересовалась Лаврова.
— Боже упаси! — с яростной экспрессией воскликнул Содомский. — Тот, у кого чиста совесть, может быть в этих славных стенах совершенно спокоен.
— Иногда спокойствие прямо связано с тем, что человек плохо помнит свое прошлое, — невозмутимо сказала Лаврова.
— Истинная правда! — твердо заверил Содомский. — Сколько мне таких людей встречать приходилось!
Этот ласковый въедливый нахал мне сразу не понравился. Есть такой генотип — полногрудые, белотелые оранжево-рыжие нахалы с вечно розовыми щеками и сладким вкрадчивым голосом. Их природа как будто специально создала для ролей негодяев в провинциальных театрах. Но ничего, в жизни они тоже поспевают.
Содомский между тем снял пальто, неодобрительно покосился на вешалку — вбитый в стену гвоздь, и спросил вежливо:
— Простите, а у вас плечиков не найдется?
— Не найдется, — отрезала Лаврова. — Когда приходите в общественное место, надо снимать пальто в гардеробе.
— Истинная правда, — согласился Содомский. — Но когда приходишь в такое общественное место, из которого неизвестно куда пойдешь дальше, лучше, чтобы пальто было под рукой. Ха-ха, это я так шучу.
— Прекрасные у вас шутки, — покачала головой Лаврова. — Правда, в тех неизвестных местах, куда наши посетители иногда отправляются, плечиков для пальто тоже не дают. Ха-ха, это я не шучу.
— Там это уже не страшно. Как говорится, бытие определяет сознание, — сказал Содомский и сбил щелчком какую-то несуществующую пылинку с лацкана хорошо отутюженного пиджака. — Кстати, я вас хотел спросить, если можно…
— Можно, — сухо ответила Лаврова.
— Вы не знаете случайно, в Нью-Йорке есть женщины — офицеры полиции?
— Есть. А что?
— А, жаль! Я-то думал, что это только наше социальное завоевание. Это же ведь подумать только — женщина, возвышенно-утонченное создание, ловит жуликов!
— Ну, вот подумали только, и хватит. Назовите свое имя, отчество, фамилию, время и место рождения, род занятий…
— Ай-я-яй, какая у вас плохая память при вашей очевидной молодости! — засмеялся Содомский. — Я же пять минут назад представился…
Смеялся он тоненько, с радостным подвизгиванием, чуть захлебываясь от удовольствия и веселья. Я понял, что он решил любой ценой вывести Лаврову из себя — умному жулику с нервным следователем всегда проще орудовать. И вмешиваться пока мне было рано, важно, чтобы Лаврова сейчас сама внесла перелом в разговор. А она улыбнулась светло, безмятежно и добро сказала:
— Слушайте, уважаемый, на мой взгляд вы уже лет восемь лишнего на свободе ходите. Вы себя тише ведите! И на вопросы мне отвечайте…
— А что такое? Я же пошутил! — сразу отступил к своим траншеям Содомский.
Я тихо сидел за своим столом, не поднимая глаз, смотрел в газету.
— Вы со своими девицами шутите! — резанула Лаврова. — А мне будьте любезны подробно отвечать на вопросы. Итак…
Содомский прижал к полной груди короткопалые пухлые ладошки:
— Так разве я не хочу? Пожалуйста! Меня зовут Александр Еремеевич Содомский, 1926 года рождения, образование — незаконченное высшее, место работы — Министерство культуры…
Лаврова оторвалась от анкетной части протокола, внимательно стала вглядываться в Содомского, и длилось это, наверное, не меньше минуты, пока тот не начал ерзать на стуле.
— Что? — спросил он на всякий случай.
— Скажите, это не вы главный специалист по охране памятников культуры? — серьезно спросила Лаврова.
— Нет, у меня работа организационного типа.
— А точнее? — настырно интересовалась Лаврова.
Содомский помялся, потом невыразительно забормотал:
— Я старший распространитель Центральной театрально-концертной кассы. Кстати, вы не хотите завтра сходить в театр на Таганке? Идет пьеса Дина Рида, желающие записываются за месяц вперед. Очень способный автор — раньше он был лабух, пел песни, а теперь вдруг написал пьесу и — представьте себе — бешеный успех…
Я быстро загородился газетой, а Лаврова не выдержала и в голос захохотала. Содомский на всякий случай тоже захихикал, настороженно спросил:
— А что такое?
— Слушайте, Содомский, у вас же все-таки незаконченное высшее — нельзя быть таким невеждой. Джон Рид — слышите, не Дин Рид, а Джон Рид — написал повесть пятьдесят лет назад и вскоре умер. А уж потом по повести сделали инсценировку. Так что гастролировать у нас с песнями он не мог.
Содомский облегченно вздохнул:
— Умер? А я-то подумал, что вы на меня снова обиделись.
— Так, скажите мне, давно ли вы работаете распространителем. И при каких обстоятельствах вы попали на это место?
— Ой, я работаю так много лет, что точную дату вспомнить трудно. А попал обычно — пришел в отдел кадров, и меня приняли.
— Кем вы работали до этого?
— Я был концертным администратором в филармонии.
— Почему вы сменили работу?
— Здоровье, плохое здоровье — вот единственная причина. Меня в молодости не взяли в армию из-за того, что у меня килевая грудь, — и, видимо, для пущей убедительности Содомский ткнул себя в пухлую грудь ладошкой. — У меня конституция интеллигентная.
— Интеллигента в первом поколении, — сказала Лаврова. — Скажите, с кем из исполнителей-солистов вы работали?
— Со мной работали многие. Можно так и записать — ряд видных советских музыкантов.
Лаврова усмехнулась и спросила:
— А Иконников с вами работал?
— Конечно. Он тоже в свое время был неплохим скрипачом, но что-то ему не повезло. У него был очень плохой характер.
— Почему вы расстались с Иконниковым?
— Мы не могли сработаться. Я же вам говорю — у него был склочный характер, и как все недотянувшие вожди и гении он страдал манией подозрительности.
— Поясните следствию эпизод с пропажей скрипки из репетиционного фонда.
Содомский закатил вверх свои бледно-голубые, почти белые глаза, потер рукой лоб, старательно изображая мучительное воспоминание.
— С какой скрипкой? — он явно тянул время, обдумывая позицию.
— Первой трети восемнадцатого века, предположительный автор — Бергонци или Винченцо Панормо. Взята вами на имя Иконникова. И якобы утеряна в троллейбусе.
— А-а! Вот вы о чем! Значит, вы тоже слышали об этой чепухе? Это был такой же Бергонци, как я Джон Рид.
— Следствие располагает заявлением скрипичного мастера Батищева.
— Давайте, я вам напишу заявление, что позавчера видел на жене Батищева алмаз «Орлов». Тогда следствие будет располагать и такими сведениями.
— Это называется ложный донос, — сказала Лаврова. — И к следственным сведениям не имеет отношения.
Ах, досадно! Здесь Лаврова допустила явную промашку, и сейчас Содомский ее за это накажет. Он тихо засмеялся и сказал почтительно:
— Если мне будет позволено, замечу, что вы сильно увлеклись. Пока что скрипичный мастер Батищев и распространитель билетов Содомский, сидя на этом стульчике, юридически совершенно равноправны: оба они достойные, ничем не скомпрометированные граждане. И не простые, а советские, то есть обладающие всеми гарантиями их безопасности, чести и достоинства. Пока вы не докажете, что я, наоборот, плохой гражданин. А это вам может удаться, когда рак на горе свистнет.
— Ну, а фальшивые золотые монетки вас не скомпрометируют? — спросила Лаврова, и это было тактическое отступление, перегруппировка сил на ходу.
— Нет, — уверенно сказал Содомский. — Я уже слышал, что этот дурак Дзасохов распространяет про меня порочащие слухи. Но на чужой роток не накинешь платок. Дурак, он и есть дурак. К тому же типичный образец жулика-неудачника. Я бы нисколько не удивился, если бы узнал, что это он украл у Полякова скрипку.
— Почему?
— Потому что умный жулик отличается от глупого тем, что берет не то, что плохо лежит, а то, что можно украсть без всякого риска. А скрипка эта будет в розыске хоть сто лет — до тех пор, пока кто-то с ней не попадется.
— Конечно, она ведь не лежала грязная, безымянная, всеми забытая в кладовке репетиционного фонда, — ухмыльнулась зло Лаврова.
— Ну, если вам удобнее думать так, то можно и такой пример привести, — откровенно нагло сказал Содомский.
— А что вы делали в ночь, когда произошла кража скрипки?
— Позвольте узнать, когда произошла кража.
— В ночь с пятнадцатого на шестнадцатое октября.
— Я в эту ночь спал у себя дома.
— Кто-нибудь может это подтвердить?
Содомский засмеялся:
— А это и не надо подтверждать. Если я вам говорю, что спал у себя дома, — значит это так. А если у вас есть сомнения в этом — то вы докажите, что я, наоборот, дома не спал и занимался чем-то другим.
— Совершенно резонно, — согласилась Лаврова.
— Кроме того, вам только показалось, что я такой плохой человек. Конечно, я не ангел, но вы мне попробуйте показать ангела. У всех есть какие-то грешки, у всех есть заклеенные странички в биографии. Вот у вас, например, что-нибудь тоже было в жизни, о чем вы не станете кричать на перекрестках.
— Кричать на перекрестках ни о чем не стоит. Это с точки зрения общественного порядка было бы неправильно, — заметила Лаврова.
— Если бы люди кричали на перекрестках о своих грехах, общественный порядок в конце концов от этого только бы выиграл, — весело сказал Содомский. — Но люди охотнее говорят о чужих грехах. Кстати, вы обратили внимание на мою фамилию?
— А что?
— Нет, ничего, просто я хотел вам напомнить, что господь бог обрушил огонь и серу на Содом и Гоморру потому, что там не нашлось десяти праведных людей. Я не поручусь за судьбу никакого города, если бог вдруг надумает повторить эту дурацкую проверку.
Лаврова покачала головой:
— Мне кажется, что ваш пессимизм — в чистом виде продукт вашего отношения к людям.
— Что делать? Не я ведь их создал такими. И вообще, будь я следователем, я бы в первую очередь тряс самых безгрешных на вид людей, потому что безгрешных людей не бывает, и чем человек больше похож на ангела, тем кошмарнее ложь он скрывает.
— Да-а, поганенький взгляд у вас на людей… — сказала немного растерянно Лаврова. — К счастью, бодливой корове бог рогов не дает.
— Может быть, — спокойно согласился Содомский. — Вот вы мне скажите — за время расследования хотя бы этого дела, кого вы больше встретили — хороших людей или плохих?
— Плохих, — ответила Лаврова.
— Ну! А я что говорю? — обрадовался Содомский.
— Ерунду! — отрезала Лаврова. — Если бы я искала не скрипку «Страдивари», а утраченный манускрипт, и при этом не была инспектором уголовного розыска Лавровой, а называлась профессором филологии Ираклием Луарсабовичем Андрониковым, то я бы встретила наверняка множество прекрасных, добрых, умных и честных людей. Но я ищу украденную, слышите — украденную вещь, и из-за этого должна слушать ваши сомнительные откровения вместо того, чтобы в это время поговорить с каким-нибудь приятным и умным человеком.
— Значит, я человек неприятный? — спросил Содомский.
— Вы уж простите меня за откровенность, но вспоминать о вас с особым удовольствием я не стану.
Содомский довольно засмеялся:
— Как говорится, насильно мил не будешь. Но что толку в приятности? Самый приятный человек, которого я знаю, — это Гришка Белаш. Он действительно хороший парень. Но я уверен, что и у него какая-то гадость в биографии имеется.
— Почему вы так думаете? — сердито спросила Лаврова.
— Не знаю, так мне кажется. Кроме того, не стал бы он запросто так с Иконниковым нянькаться. Я думаю, у них какие-то делишки были…
Нет, это было не случайное сравнение, это был не просто подвернувшийся аргумент в споре. Такая фраза — это заявление. Пора было вмешаться мне. Но Содомский сам неожиданно повернулся на стуле в мою сторону и сказал:
— Если я не ошибаюсь, вы инспектор Тихонов?
— Вы не ошибаетесь, Содомский. Я инспектор Тихонов, — кивнул я и учтиво добавил: — Столь широкая популярность среди распространителей театральных билетов мне льстит. Но, помнится, нас никто не представлял.
Содомский хищно блеснул золотой коронкой:
— Как вы понимаете, в одном замкнутом круге не может не быть разговоров о человеке, который трясет по очереди всю музыкальную общественность в связи с кражей «Страдивари». И даже если бы я был более приятным и менее умным, то мог бы сообразить, что мужчина, который во время допроса сидит в кабинете, смотрит в газету и слушает каждое мое слово, должен быть Тихонов. Так как я вам понравился?
— Вы мне понравились, — заверил я. — А то, что вы не понравились инспектору Лавровой, пусть вас не огорчает — это ведь дело вкуса. Что касается газеты — вам показалось: я ее действительно внимательно читал.
— Да? — усмехнулся Содомский.
— Да, — подтвердил я. — И даже вычитал заметку, иллюстрирующую ваши воззрения. Которые, не скрою, я тоже внимательно слушал. Вот посмотрите сами, — и протянул ему «Вечерку».
— Что-нибудь «Из зала суда»? — сказал, очевидно, довольный своей проницательностью Содомский.
— Нет, — разочаровал его я. — Наоборот, «В мире интересного». Оказывается, ученые установили, что все хищные животные видят цветовой спектр только в черно-серых тонах. Ваши голубые глаза, розовые щеки и золотые локоны, вся щедрая палитра вашей широкой души показались бы им тоже черной и серой. Вот как вам, например, видятся все окружающие вас люди.
Содомский взял газету и быстро пробежал заметку глазами, при этом он поглаживал в задумчивости короткопалой ручкой рыжие кудри, и среди них неожиданно обнажилась ранее аккуратно замаскированная розовая лысина. Потом он бросил газету на стол и сказал:
— Но вы не всю заметку прочитали. Там дальше написано, что птицы воспринимают еще более радужную цветовую гамму, чем люди. Очень серьезная, умная птица, например, петух?
И я сразу вспомнил Курочку Рябу с грустным человеческим глазом. Да, видимо, все зависит от точки зрения. Поэтому я перешел к следующему вопросу:
— Вы твердо уверены, что похищенная у вас в троллейбусе скрипка не имеет исторической ценности?
— Абсолютно.
— И по-прежнему утверждаете, что мастеру Батищеву ее не показывали?
— Утверждаю. Он меня с кем-то перепутал.
— Давайте с вами рассмотрим два варианта: первый — все обстоит так, как рассказываете вы. И второй — что это была скрипка Бергонци. Или Винченцо Панормо.
— Давайте, — пожал плечами Содомский.
— Ну, первый вариант не нуждается в рассмотрении — он вами уже был успешно апробирован. Второй — узнав от Батищева, что это скрипка Бергонци, вы заявляете в милицию о пропаже у вас старой барахловой скрипки. А сами между тем неофициально реставрируете ее и через подставное лицо продаете. Бьюсь об заклад, что покупатель не знал, что это Бергонци — иначе не стал бы связываться. А покупает он просто очень хорошую старинную скрипку за большие деньги.
— Позволю заметить, что имя мастера — половина цены скрипки, — сказал Содомский. — Если это Бергонци — сто процентов, если Панормо — только пятьдесят. А если без имени, то совсем мало.
— Да, но если эта скрипка ваша, а не ворованная. Хоть Винченцо Панормо — это не Страдивари и даже не Бергонци, но такие инструменты тоже в подворотнях не валяются. А вы недавно продекларировали, что надо брать не то, что плохо лежит, а то, на чем не попадешься. Поэтому все подходы к себе вы обрубили…
— Вы говорите так, будто взяли меня за руку, — сказал Содомский.
— Ни в коем случае! — заверял я. — Вы же сами согласились разобрать со мной гипотезу, по которой пропавшая скрипка — Бергонци. Кроме того, вы ведь человек откровенный…
— Да-а? — с сомнением спросил Содомский.
— Конечно! Вы открыто исповедуете цинизм. Поэтому вам все мои разговоры, если я их не подкреплю доказательствами, — тьфу! Верно?
— Верно, — согласился Содомский.
— Вы и в этом так откровенно со мной соглашаетесь, что уверены — за столько лет память об этой скрипке испарилась, как дым. Но, обрубив концы к себе, вы же скрипку-то не изрубили. И хозяин ее нынешний до сих пор не знает, что, во-первых, она бергонциевская, а во-вторых, краденая. И найти ее можно. Думаю даже, что это не очень сложно. Потруднее будет с вашим непосредственным изобличением, но и это штука вполне реальная.
Содомский помолчал, и я увидел, что его щечки утратили свой яростный накал. Они потемнели, затвердели, на них появился какой-то бронзовый налет.
— Я не понимаю, вы что — пугаете меня или пробуждаете во мне голос совести? — спросил он наконец.
— Будить в вас совесть, Содомский, все равно, что искать пульс на протезе. А пугать вас не надо — вы когда шли сюда, особой бодрости, полагаю, не ощущали.
— Так вы что — решили искать скрипку Бергонци? — спросил он и через силу, мучительно улыбнулся.
Ага, вот он — парламентерский флаг. Сейчас начнутся переговоры.
— А почему бы нет? — сказала Лаврова. — Мы вам даже можем сказать, как мы ее будем искать и найдем.
— Пустые разговоры! — зло сказал Содомский.
— Почему же пустые? — обрадовалась Лаврова. — Вот я могу вам сказать, о чем вы сейчас думаете — нельзя ли пойти к нынешнему хозяину скрипки и выкупить ее обратно.
— А ведь скорее всего он ее не отдаст — за столько-то лет он привык к ней. Скрипка хорошая, нет, не захочет он с ней расставаться! — поддержал я Лаврову.
Содомский откинулся на стуле, долго рассматривал нас, что-то обдумывал, потом спросил:
— Если так просто найти скрипку, что же вы целый месяц не можете найти Полякову инструмент? — и засмеялся, облегченно, искренне.
— Э, нет! — покачал я головой. — Продать тысячи за три скрипку Панормо — дело вполне мыслимое и реальное. А спихнуть так же «Страдивари», который, кстати, ищет вся милиция страны, это все равно, что вот тот алмаз «Орлов», о котором вы говорили, разбить на кусочки для продажи стекольщикам.
— Да-а? Ну, если у вас много свободного времени — ищите! А я никакого Бергонци в глаза не видел! И Винченцо Панормо не видел! И вообще я никогда не нарушал законов! Я всегда был готов прийти на помощь милиции, если это только требовалось!
— Я полагаю, что милиции ваши услуги никогда не требовались, — сказал я. — А что вы сказали насчет Иконникова и Белаша?
— Ничего я не говорил! Ничего я не знаю! Я просто сказал, что Гришка очень сильный человек — не каждый найдет в себе силы вернуться в жизнь из помойки…
— В каком смысле? — спросил я.
— Человек, который в семнадцать лет был лауреатом скрипичного конкурса, мог иметь в жизни все, а он… — Содомский замолчал и махнул рукой.
— Кто — Иконников? — переспросила Лаврова.
— При чем здесь Иконников? — раздраженно сказал Содомский. — Я говорю про Белаша!
— Белаш был лауреатом? — медленно, как во сне, сказала Лаврова.
— Конечно! А вы что — не знали? — удивился Содомский. — А еще «Страдивари» хотите найти!
— Найдем! — почти крикнула Лаврова. — И «Бергонци» найдем! Давайте ваш пропуск, я подпишу вам на выход…
Содомский в дверях надел свой «пирожок» и сказал:
— Честь имею кланяться!
И в голубеньких каплях его глаз, упавших льдинками на раскаленную плиту красной рожи, бушевало веселое злорадство.
С утра Белаш работал в Большом театре, поэтому он предложил встретиться где-нибудь в центре. Он сказал:
— Давайте в два часа в кафе «Арарат». Сэкономим время: поговорим и заодно пообедаем.
Я опоздал минут на пять, и, когда вошел в зал, Белаш ужа сидел в уютном уголке за столом. Он был, как всегда, элегантен, но выглядел неважно — какая-то тусклая, тягучая тоска застыла в его глазах. Он встал мне навстречу, замахал руками, и мне показалось почему-то, что он рад нашей встрече.
— Я думаю, что мы теперь до конца жизни будем встречаться, говорить об Иконникове и Полякове, строить гипотезы, кто мог украсть скрипку, и вообще наша жизнь теперь потечет параллельно, — сказал, улыбаясь, Белаш.
— Все возможно, — охотно подтвердил я. — Что будем есть?
— Сейчас узнаем.
Подошла официантка, немолодая, степенная, полная женщина, которую я помню еще со студенческих пор, потому что «Арарат» всегда пользовался у нас наибольшей популярностью — здесь дешево и вкусно кормили.
— Здравствуйте, — сказала официантка. — У нас сегодня есть форель.
— Вот и прекрасно, — обрадовался Белаш. — Дайте нам с белым соусом.
— Сыр чанах и бастурму, — попросил я. — Кофе с белками.
— Присоединяюсь. Еще чебуреки, — и спросил у меня: — Вина выпьем?
Я равнодушно пожал плечами.
— Бутылку розового «Гарни», — сказал Белаш официантке.
Она с достоинством, присущим всем восточным женщинам, поклонилась и ушла.
— Какие-нибудь новости есть? — повернулся ко мне Белаш.
— Есть. Я хотел с вами, Григорий Петрович, поговорить о Содомском и о вас.
— Обо мне? — удивился Белаш. — В жизни не имел с этим прохвостом никаких дел.
— Вы меня не так поняли, Григорий Петрович. Я вчера допрашивал Содомского, и он разговорился о вас. Он сказал, что вы раньше были скрипачом.
— Вот тварь! — сказал с досадой Белаш, и по лицу его скользнуло отражение мгновенной мучительной внутренней боли. — А больше он ничего обо мне не сказал?
— Нет, ничего.
— Ладно, все остальное я вам сам расскажу.
Официантка принесла вино, минеральную воду, плоский армянский хлеб. Белаш налил «Гарни» в бокалы, подвинул ко мне воду, сказал:
— Давайте выпьем пока. За встречу. Будьте здоровы, — кинул в себя вино, отщипнул корочку хлеба, стал не спеша жевать.
Я тоже выпил.
— Значит, так, — сказал Белаш. — Должен начать свою исповедь с добровольного признания в противозаконном умысле. Вы помните, как мы составляли список людей, имеющих отношение к Иконникову и Полякову? Вот тогда еще, прекрасно помня, что Содомский хорошо знал и того, и другого, я испытывал острое желание не говорить вам о нем, потому что мерзавец он исключительный. И рассказать о моей блестящей скрипичной карьере должен был именно он. Я это чувствовал, но в последний момент решил его назвать, чтобы не осталось между нами каких-то неясных вопросов. Говорить мне об этом, конечно, мучительно, но ничего не попишешь…
— Если вы мне дадите слово, что это не имеет отношения к делу, я с удовольствием освобожу вас от этой необходимости, — сказал я.
— Нет уж, давайте расставим все точки над «i», чтобы больше не возвращаться к этому вопросу. Дело в том, что в свое время я не совсем точно ответил на ваш вопрос о том, что связывает меня с Иконниковым. Помимо нашей дружбы, он был моим учителем и наставником.
— В каком смысле? — уточнил я.
— В прямом. В скрипичном.
Официантка расставила на столе закуски, Белаш дождался, пока она ушла, и сказал:
— Когда смотришь в видеомагнитофонной записи матч, то хотя тебе давно известен результат игры и знаешь, что игра проиграна раз и навсегда и все уже решено, ничего измениться не может, все же каждый раз, когда у ворот противника создается острая ситуация, начинаешь метаться и переживать в нелепой надежде, что сейчас забьют гол, который изменит окончательный итог. Но этого никогда не случается, потому что чудес не бывает.
Мы помолчали, и я никак не мог прийти в себя — так неожиданно для меня было признание Белаша. Он придвинул к себе сыр, оторвал от длинного ломтя хлеба кусок, и я вспомнил, как Иконников сказал мне: «Мы преломили хлеб…»
— Это было все ужасно давно, как в другой жизни, — сказал Белаш, и я снова вспомнил, что слышал эти слова от Иконникова. — Говорят, что я был очень способным парнем. Иконников хотел, чтобы я сделал то, чего не смог сделать он.
— И никто не знал, что он — ваш педагог? — спросил я.
— Знали очень немногие. Иконников хотел, чтобы все думали, будто он покончил с музыкой навсегда. Не могу этого утверждать, но допускаю, что он рассчитывал эффектно выйти из-за кулис в день моего большого триумфа. А официально я учился в музыкальной школе и готовился поступить в консерваторию.
— И что?
— Ничего — в самом полном смысле этого слова. Я сломал руку — открытый двойной перелом, — он мучительно сморщился, и мне показалось на мгновенье, что в его глазах закипела злая тоскливая слеза. — Через три месяца кости срослись и практическая трудоспособность восстановилась полностью. Только вот с контрактурой мышц левой руки на скрипке не поиграешь. С идеей большого триумфа пришлось расстаться навсегда…
— А Иконников?
— Не спрашивайте! — махнул рукой Белаш. — После краха его карьеры мое несчастье для него было самым страшным ударом в жизни. Для него это был конец. Он-то лучше всех понимал, что моя травма необратима, и все-таки последним смирился с этим. Он и сделал меня настройщиком высшего класса, когда понял, что со скрипкой покончено. Вот с тех пор и пошла моя благополучная, безбедная и спокойная жизнь при музыке…
Пустым, ничего не выражающим взглядом смотрел мимо меня Белаш в стену, разрисованную, ярко освещенную, и на этой стене с внутренним объемом были нарисованы снежные горы, палящее солнце, сады, пашни, люди, у горизонта шел косой синий дождь, поднимались клочьями дымящиеся фиолетовые облака, неспешно катила по дороге арба — все там было на этой цветной, умело освещенной стене-декорации, и все это было ненастоящее, потому что там не было, да и не могло быть человеческого горя и разочарований, совсем неуместных в стене-диораме, создающей в кафе иллюзию беззаботного пикника на свежем воздухе.
Белаш помолчал, поднял голову, невыразительно сказал:
— Раньше было тяжело. А сейчас ничего, привык. Я думаю, мне такая судьба была уготована. Это же ведь надо — перелом руки! Для всех людей это просто житейская неприятность, а для меня — вся жизнь коту под хвост. Глупо ужасно! Великий скрипач Флитцер был слеп, у Кароля Липиньского была жестокая чахотка — но играть-то они могли!
— Да, несладко вам досталось, — сказал я. Да и что еще я мог сказать!
Белаш грустно усмехнулся:
— Иконников старался меня утешить тем, что композитор Люлли и вовсе умер от заражения крови, поранив себе ногу дирижерской батуттой…
— Иконников был добрый человек? — спросил я.
— Добрый? — переспросил Белаш. — Нет, он не был добрым человеком. Но в нем была какая-то непохожесть на всех остальных. Он это знал и старательно поддерживал ее. Он часто говорил, что в людях заметно исступленное стремление к стандартам, к универсальности характеров, желание все разбить на понятные, доступные, удобные в потреблении категории, и именно с ними всего неохотнее они расстаются.
— Он говорил об этом применительно к профессиональной сфере или вообще о поведении людей? — поинтересовался я.
— Иконников говорил это о людях вообще, а поскольку общался с ними мало, то примеры черпал из профессиональной сферы.
— Например?
— Ну, вот он любил рассуждать о том, что имя Родольфо Крейцера известно благодаря великой сонате, посвященной ему Бетховеном. А Крейцер эту сонату не понимал, играл ее примитивно, трусливо, убого. В то же время мало кто знает, что сорок два этюда Крейцера до сих пор являются обязательной азбукой любого скрипача всех скрипичных школ мира, что без них немыслимо скрипичное искусство и они обессмертили его имя, что заштатные скрипачи и всемирно знаменитые виртуозы именно на них оттачивали технику и мастерство.
Молча мы выпили кофе. Белаш равнодушно и тоскливо смотрел в ярко освещенную стену. Устало сказал:
— Настроение у меня паршивое. Почему-то все последнее время преследует воспоминание: незадолго до смерти Иконников со своими обычными ерническими штуками прочитал мне стихи Лукреция Кара. Я уж все не помню, но одна строка о человеке, которого живьем пожирает зверь, мне врезалась в память — «…плотью живой он в могилу живую уходит». Почему он прочитал тогда эти стихи? Как вы думаете, почему?
— Наверное, он уже догадался, что его пожирает Минотавр, — сказал я негромко.
— Минотавр? — не понял Белаш.
Я молча кивнул. Белаш провел тонкой нервной ладонью по лицу и сказал растерянно:
— Может быть. Может быть. В жизни все может быть…
Я спросил Полякова, когда он может принять меня. В телефоне было слышно, как он что-то быстро бормотал, видимо вполголоса читая свой настольный календарь.
— Скажите, в половине одиннадцатого вечера вам не очень поздно будет? — спросил он со своей обычной извиняющейся интонацией, и в тоне его было слышно, что он нервничает из-за того, что надо гонять чуть не в полночь по своим делам чужих людей, и весь день, как назло, весь вплотную расписан, хотя ничего удивительного в этом нет — вчера день и вечер, и часть ночи были также заполнены до отказа, и так изо дня в день, из года в год, и невольно приходится утруждать людей, ничем их не вознаграждая, а это, черт побери, свинство, и оттого чувствуешь себя ужасно неловко, потому что непрерывно приходится одалживаться в услугах, внимании и заботе, и остается, по существу, единственная возможность быть независимым во времени и в отношениях со всеми людьми — на концерте, в работе, в самом главном и нужном деле, да вот, как назло, и это невозможно — украли любимый инструмент…
Не знаю, может быть, он и не думал обо всем этом, спрашивая меня своим высоким нервным голосом — не очень ли поздно в половине одиннадцатого, но мне показалось, что признан миром он как великий скрипач еще и потому, что живет в нем эта непреходящая эмоциональная взволнованность, застенчивая детская мудрость, бескожная оголенность чувствования, которая делает его будни мукой, а жизнь в целом — долгим и острым счастьем. Так мне показалось, во всяком случае, хотя утверждать, конечно, я не могу — я ведь в этом мало понимаю…
— …вам не поздно будет? — спросил он.
— Нет, не поздно. Для меня это совсем не поздно.
— Очень хорошо! — в голосе его были радость и успокоение, что хоть в этом он не ущемит чужого человека, которому почему-то приходится заниматься его личными делами. И сразу же в нем вновь забились беспокойство и волнение: — В 22.45 по телевидению будет запись Крейцеровой сонаты в моем исполнении. Нам это не помешает говорить? А то я очень хотел прослушать еще раз, во второй части у меня есть сомнения — там, мне кажется, потеря темпа…
Вечером мы сидели с Поляковым в его кабинете, там, где мы впервые встретились и он помертвелыми губами еле слышно спросил: «Скрипка… моя скрипка?»
А сейчас он не спрашивал о скрипке, потому что понимал: будь у меня какие-нибудь радостные новости, я бы сам рассказал. Но мне порадовать его было нечем. И о чем бы мы ни говорили, этот невысказанный вопрос и неполученный ответ угнетали нас обоих. На столе лежал открытый футляр с темной скрипкой, на которой мне однажды играл Поляков.
— Вильом был талантливым мастером? — спросил я.
Поляков удивленно взглянул на меня.
— Конечно! Это был бесконечно одаренный человек. А что?
— Нет, это я просто так, для себя спросил. Мне не понятно, почему он не получил соответствующего признания.
Поляков быстро прошел через кабинет, вынул из футляра скрипку и показал мне:
— Взгляните — этот инструмент поразительно похож на скрипку Страдивари «Император», которая принадлежала Яну Кубелику. Но она только похожа! Точно воспроизвести инструменты старых итальянских мастеров невозможно.
— Почему? Ведь нет ничего непознаваемого, и если нельзя придумать своего, то Вильом же мог скопировать инструмент, имея под руками оригинал. Ведь это же только дерево!
Поляков улыбнулся и покачал головой:
— Не-ет! Вильом — это рассудительное деловое спокойствие. Я думаю, что он не провел над своими скрипками ни одной бессонной ночи. А старые итальянцы знали много тайных средств, и секретов не выдавали никому. Чтобы понять эти тайны, Вильому надо было много-много ночей не спать, плакать от отчаяния и счастья, безумствовать и страдать. Тогда он открыл бы тайные пружины старинного мастерства.
— Тогда ему не надо было бы копировать чужие инструменты, он был бы тогда сам по себе Вильом, — сказал я.
— Вот это я и имею в виду, — выбросил ко мне свои худые, острые руки Поляков, — Но он был человек другого склада. Его вполне устраивала безбедная сытая жизнь рядом с алчущими талантами Страдивари и Гварнери.
И удивленно, с очевидным непониманием пожал плечами:
— Просто ума не приложу, как такой талантище мог этим довольствоваться!
— А специалисты тоже ошибались в определении инструментов? — спросил я.
— В те времена — достаточно часто. Смешно сказать, но Вильом на многие годы с коммерческой точки зрения обесценил скрипки великого Штайнера. Считанные люди могли различить их инструменты. Со временем, правда, все стало на свои места.
— Чем же все-таки отличались скрипки?
— Звуком. Звук старых скрипок неповторим. Как человеческий голос. Под него можно подделаться и очень похоже воспроизвести, но никогда нельзя получить абсолютного сходства. И Вильом не смог повторить старых голосов, потому что ему не хватило, как бы это точнее сказать, ну, немного безрассудности, что ли… И собственного голоса — одного, главного, который от сердца идет — тоже не нашел…
— Разве безрассудность — это тоже добродетель таланта?
Поляков уселся в глубокое кресло, он почти весь исчез в нем, только худые локти и колени торчали, и оттуда как из крепости, чтобы не встречаться со мной глазами, негромко сказал:
— Талант в работе всегда должен быть безрассуден. Иначе он ничего не сделает… Говорят, Страдивари очень любил свою мастерскую, провел в ней долгие десятилетия, сделав около полутора тысяч инструментов, и завещал потомкам беречь ее как память о его работе. Она сохранилась до сих пор, и будучи в Кремоне я заходил туда.
— Там музей сейчас?
— Нет, в его доме гостиница, а в мастерской — биллиардная. На петли, в которых Страдивари сушил свои скрипки, посетители вешают потные пиджаки…
На экране телевизора, который работал с выключенным звуком, появилась заставка — «Музыкальные встречи». Медленно, как из глубины вод, всплыло лицо молодой красивой женщины, и по отчетливо-короткому движению ее точно очерченных губ я прочитал: «Здравствуйте, товарищи». Она говорила что-то, и лицо у нее веселое было, радостное, беззаботное, и хотя я не знаю, что именно она говорила, как-то не вязалось выражение ее лица с воспроизведенным сразу же за ней портретом Бетховена, с нахмуренными его бровями, страдальческими глазами и сжатыми в муке губами, сквозь которые не могла прорваться мольба-стон-вопль: «Говорите громче, кричите! Я глух!»
Поляков встал, подошел к телевизору, повернул ручку, и в комнату плеснулся бодрый женский голос — «…осталось одним из самых жизнеутверждающих произведений великого композитора».
А потом в комнате оказалось два Полякова — один, напряженный, замерший рядом со мной в кресле в какой-то неестественно прямой позе, скованный до бессилия волнением и ожиданием того, что уже произошло, взволнованный строгий экзаменатор того Полякова, что вошел в комнату с телевизионного экрана, — Полякова собранного, сильного, уверенного в каждом микроскопическом движении, и до меня только сейчас дошел тот громадный смысл, которым было исполнено все происходящее сейчас, — человек будет судить самого себя, потому что живой Поляков, вот тот, что сидит рядом со мной, был на встрече с Поляковым телевизионным, он пришел на встречу со своим «вчера».
Поляков на экране приложил скрипку к щеке, поднял смычок, и я увидел, что живой Поляков судорожно сжал пальцами спинку кресла.
И смычок пал на струны…
Возглас страдания, протяжный и полный боли, невысказанной и тяжкой, которую испытать дано только сильным людям, промчался и стих, и ему ответило фортепьяно, успокаивающе и нежно. И снова закричала скрипка — резко, сильно, и в крике этом были гнев и протест…
Звуки летели, стремительные, быстрые, полные смысла и чувства, и я не знаю, какое толкование можно было дать сонате № 9, посвященной Родольфо Крейцеру, который не понимал ее и упрощал самые трудные и значительные места, но я слышал в ней яростное дыхание, рывок и легкий вздох — это был побег из тьмы к свету, это был побег от своей немощи к счастью, и в этом счастье была свобода — солнце, свет, покой свершения, и негодование от своей слабости, и уверенность в завтрашней своей силе, здесь были бессонные ночи, и в них не было лун, а только стенания поиска, сомнения и испуг первого открытия, и звенящий ритм зачеркивал слово «смерть», потому что в звуках полно радостного и трудного безумства, которое, оказывается, так нужно таланту. А что еще нужно таланту? Терпение, любовь, и удача, и сила физическая, и еще нужно таланту все, что остальным людям нужно…
Поляков на экране работал. Он тяжело работал, и не было, мне кажется, в нем никакой легкости, а был тяжелый, изнурительный труд, который рождал все эти бегучие, быстрые, легкие, такие точные звуки, и я почему-то верил, что он ничего не упрощал, и, не зная нотной грамоты, я был твердо уверен, что играет он не трусливо, а смело и сильно — так яростно, так отчаянно он работал. Он смотрел на смычок, прислушивался внимательно, как будто это не он играл, а кто-то другой, или вроде он уже как сейчас сидел дома, так внимательно и нервно он вслушивался в каждой звук, и я видел, что в наиболее трудных местах лицо его мучительно кривилось, он прикусывал губы, а потом вытягивал их вперед и чуть вниз, будто губами и зубами, всей волей своей и силой хотел дотянуть нужный звук до нужного уровня, формы, акцента. Он поддевал струну ногтем, и будто серебряные капли летели на пол, и он все вслушивался внимательно, чтобы, не дай бог, не перелить хоть одной капли этой волшебной влаги, и будто одна капля, один звук может все и навсегда непоправимо испортить. Пальцы левой руки, невесомые, носились по струнам, и не верилось, что это он сам нажимает ими на струны с раз и навсегда отмеренным усилием — казалось, что струны сами в нужный момент прожимаются и подбрасывают пальцы вверх. Океан звуков бушевал, и конец такой буре прийти не мог.
А Поляков, тот, что сидел рядом, на расстоянии одного метра, не смотрел на экран. Он сидел, закрыв глаза, откинувшись на стуле, и сосредоточенно судил себя, вчерашнего. И когда эта лавина все-таки иссякла, я так и не понял, принял Поляков сегодняшний — того, телевизионного, вчерашнего Полякова, или были у него оговорки, или сегодня он вообще сыграл бы по-другому, потому что он встал, походил в задумчивости по кабинету и неожиданно сказал:
— А все-таки Паша играл это интереснее…
Мы помолчали, и я, наконец, задал вопрос, из-за которого пришел сегодня к Полякову и случайно увидел его в двух временах.
— Лев Осипович, вы давно знаете Белаша?
— Гришу? И не упомню даже — так давно. Наверное, с молодежного конкурса. Лет пятнадцать-двадцать, наверное, прошло.
— Семнадцать, — уточнил я. — А вы слышали его на конкурсе?
— Да, конечно, я был председателем жюри, — Поляков ответил коротко, и мне показалось, что он не хочет углубляться в этот вопрос. Но я пришел за ответом именно на этот вопрос и уйти, не досказав всего, не мог.
— Как вам показалась его игра?
Поляков ответил уклончиво:
— Он показался мне очень способным мальчиком. Деталей я уже не помню, прошло ведь так много лет.
Он явно не хотел входить в подробности, и хоть я заметил, что мое присутствие начало тяготить его, продолжал настырно задавать вопросы:
— А какие отношения их связывали с Иконниковым?
Поляков начал сердиться, ему, очевидно, не хотелось вдаваться снова в воспоминания:
— Нормальные, приятельские отношения у них были. Я не знаю деталей. Да и вообще, какое это все имеет значение сейчас, когда…
Он не договорил, что «когда Иконников умер», но эта несказанная фраза повисла между нами.
— Имеет, — сказал я. — И вы это знаете.
— Почему я должен знать об этом? — вяло возразил Поляков. — К сожалению, я много лет не общался с Павлом Петровичем.
— И вы полагаете, что их отношения не выходили за дружеские рамки?
Поляков поднял на меня свои усталые грустные глаза, смотрел долго, внимательно, потом сказал:
— Да, да, да. Я знаю, что Иконников был учителем Белаша. И что?
— Вы об этом узнали от Белаша?
— Да.
— Он рассказал вам?
— Нет, он сыграл. Я же слышал его на конкурсе…
Я замешкался на мгновенье, и Поляков сказал:
— Неужели вы думаете, что я мог не узнать этой манеры? Мы ведь с Пашей выросли вместе. Белаш играл концерт Прокофьева, это была любимая вещь Паши, и я сразу узнал его голос, почерк, его широкую размашистую манеру.
— Не случись с Белашом несчастья, он стал бы, с вашей точки зрения, большим музыкантом? — спросил я.
— Чтобы ответить на этот вопрос, нам надо уговориться о масштабе слова «большой». Вильом был тоже большой мастер.
— Существуют же общепринятые критерии исполнительского мастерства? Ну, хотя бы с обывательской точки зрения?
— С обывательской, думаю, мог бы. Но он ни разу не вышел за те рамки, что начертал Иконников в концерте Прокофьева. Мне показалась удивительной рассудочная холодность молодого скрипача в исполнении такого взволнованного концерта…

 

Катились дни, наступила зима, а мы с Лавровой методично, по графику, составленному после долгих препирательств, разыскивали людей — на работе, дома, в антракте, между гастролями и киносъемками, на дачах, а с одним генералом мне пришлось разговаривать во время танковых учений, — и список становился все меньше, а тома уголовного дела все росли, и никак нам не удавалось достичь той точки, через которую прошла жизненная кривая, соединившая в последний раз Полякова и Иконникова.
В ночь с 15 на 16 октября:
Настройщик Белаш находился в командировке в Ленинграде…
Скрипач Казаринов давал концерт в Цюрихе…
Дирижер Станиловский подводил результаты конкурса в Минске…
Концертмейстер Штук болел воспалением легких…
Шофер Симоненко ночевал у Полякова на даче…
Член редколлегии Валяев подписывал газету в свет…
Скрипичный мастер Батищев отдыхал с женой в Ессентуках…
Режиссер Александровский проводил разбор премьеры…
Генерал Лукьяненко командовал на ночных учениях…
Эксперт-антиквар Самончиков праздновал свадьбу дочери…
Профессор Кандель выводил из клинической смерти попавшего под машину мальчика…
Гроссмейстер Горст со своим тренером разбирал отложенную в безнадежном положении партию…
Композитор Шовкунов принимал у себя гостей…
Виолончелист Шахназарян был в гостях у Шовкунова…
А остальные спали. У себя дома, как и полагается нормальным людям. Спят люди по ночам. Эту привычку — спать по ночам — они завели довольно давно, и не надо им никакого алиби доказывать, коли они спят у себя дома, в своей постели. Имеют право. И я бесновался — на себя самого оттого, что человек говорил мне, глядя в глаза искренне и спокойно: «Спал я». И это естественное и необходимое ночью занятие — спать, вызывало у меня досаду и подозрение, потому что оставляло оно между нами завесу неизвестности, сторожкой и сумеречной, неверной, как сам человеческий сон.
Ни одного из этих людей, предъявленных на фотографиях, Мельник не опознал. Но ведь кто-то же из них не спал! Кто-то только сказал мне, что спал, а сам ночью украл скрипку «Страдивари»! Если бы только был жив Иконников! С его помощью я вышел бы на человека, который украл скрипку. Но Иконников сильно устал, и не было в его сердце покоя, о котором он говорил мне, а одно только небо, и тихая осень, и весь прекрасный невероятный мир вокруг не могут дать покоя, если вокруг нет людей, и нет их тепла, их признательности, хоть капельки самой обычной человеческой любви…
И поэтому я не мог узнать, кто не спал из тех людей, которых мы допросили, извинились и отпустили домой:
Профессора психиатрии Богомолова.
Инструктора трудового обучения Общества глухих Кисляева.
Скрипача Хорошилова.
Знаменитого иллюзиониста Коона.
Распространителя театральных билетов Содомского.
Известного адвоката Рудмана.
Художника Полозова…
Отпустили, хотя я наверняка знал, что одного из них мы отпустили зря — он ведь не спал. То, что было для всех естественно и не требовало никаких дополнительных вопросов — спать ночью дома, у себя в постели, он превратил в юридическую категорию — алиби. И опровергнуть это алиби я был не в силах. Существует разумный предел возможностей, и я остановился перед ним, потому что дальше начинался абсурд, чудовищная суетливость всеобщего подозревания, а это было глупо и бесполезно. В пасьянсе с девятью наглухо заклеенными картами нельзя было рассчитывать на успех. И даже если бы я умел гадать, то сложившаяся ситуация напоминала мне обычную человеческую ладонь, на которую нанесли все линии и складки рук прошедших передо мной людей, и в этой сумятице перепутавшихся маршрутов жизни, любви, удачи, характеров и долголетия не разобрался бы ни один хиромант.
В детстве мне подарили книжку «Морозко». Это была книжка-фокус: к ней придавались слюдяные очки двух цветов — красные и синие. Посмотришь через красную слюду на растекшуюся кляксу неразборчивой иллюстрации — и, как в волшебном фонаре, проступает картинка: Морозко наряжает падчерицу в шубу соболью. Посмотришь через синюю на этот же рисунок — совсем уже заморозил, уморил Морозко злую и ленивую дочку. Помню, что я часами рассматривал эти непонятные рисунки без очков, пытаясь разглядеть уже знакомые сюжеты в цветовом хаосе иллюстрации-фокуса, но все было перемешано, спутано, искорежено, и доброе ласковое лицо падчерицы почему-то росло из скрюченного окаменевшего туловища дочки. И когда я приходил в отчаяние, не в силах разобрать доброе и злое, красивое и уродливое, на помощь приходили удивительные двухцветные очки.
Но сейчас очков у меня не было. Их должны были заменить опыт, интуиция и потребность, ставшая частью моей жизни, пройти лабиринт до конца. В долгие ночные часы, когда меня мучили бессонница и тупая вязкая тишина, я пытался понять незримую связь времен и поступков, которые сплелись в громадную сеть длиною в сорок лет, и в этой сети были колокола судьбы, муки работы и поиска, сладостность славы, боязнь Ледовой дороги, укрощение голубого крайта, сотни встреч, грусть уходящих дружб, горький осадок озлобления. Потом туда неслышно забрался Минотавр и начал бешено комкать, спутывать, наворачивать на себя эту сеть, стягивая ее хищными яростными рывками — и взбаламутились, перемешались годы, чувства, люди. Ушли на дно, опустились привязанность, память, уважение, любовь — по ним бегали в сапогах и топтались толстыми подметками с шипами какие-то люди, они хватали руками память, тискали, мяли привязанность, ковыряли пальцами уважение, поддевали для верности ногтем любовь — и на поверхность пошла пена — зло, усталость, зависть, страх, обида. В безмолвии и протокольной тишине все бурлило и клокотало, и вновь оглушительно гремели немые колокола судьбы, но их никто не слышал, потому что все повили бесшумного взбесившегося Минотавра. И старая, очень старая — она сплеталась более сорока лет — сеть времен и поступков не выдержала. С треском разлетелась она на крошечные клочки, и трудно, просто невозможно было связать вновь из этих обрывков человеческих страстей тот громадный мир дружбы, соперничества и неприязни, который связывал когда-то всех этих людей. Сеть перестала существовать, и Минотавр, целый и невредимый, ушел к себе в свои темные глубокие закоулки.
И отступиться сейчас совсем от этого дела я не мог — существуют вещи, которые человек сам себе простить не может. Ведь это я бегал по старой сети в поисках Минотавра, я топтал ее, рвал, тискал, мял, залезал руками в душу — по самый локоть, и простить себе этого я не имел права, потому что Минотавр знал — придет ловец, и эта сеть будет на него. Пришел я — и сеть была уничтожена в прах…
Иконников умер, и больше ни у кого не было нужды, желания да и возможности вновь связать эту сеть. Но в часы бессонницы я понял окончательно и бесповоротно, что связать силок, западню для Минотавра мне удастся только из обрывков нитей памяти и чувств, которые унесли с собой люди из разорвавшейся навсегда сети длиной в сорок лет и шириной в два таких непохожих человеческих таланта…
Назад: Глава 2 Нельзя злодейство усугублять глупостью
Дальше: Глава 4 У людей долгая память