~
Экспонат № 2
В августе 1920 года, расследуя убийство коллекционера картин Чеботаревского, сотрудники Первой бригады Петрогуброзыска вышли на многочисленную шайку, которая переправляла нелегально за границу произведения искусства. Большая часть этих вещей принадлежала до революции различным коллекционерам, но некоторые картины, скульптуры и геммы были похищены преступниками из государственных музеев и картинных галерей. Так, сотрудник Эрмитажа Келлер ухитрился украсть и вынести из этого музея пять великолепных полотен старых итальянских мастеров, которые экспертиза, после того как полотна были обнаружены и изъяты, оценила в восемьдесят тысяч рублей золотом.
На счету шайки, помимо хищений и незаконного вывоза за границу произведений искусства, оказалось и три убийства. В погоне за деньгами дельцы не гнушались ничем — ни мошенничеством, ни шантажом, ни убийством.
Состав шайки оказался весьма пестрым. В нее входили широко известный до революции аферист международного класса Клотц, его жена, профессиональный убийца Зубков, налетчики Федоров-Козлов, Буй, Ратнер, контрабандисты, воры, мелкие жулики и самый настоящий князь, которого некогда знали все русские коллекционеры.
Когда Василий Петрович услышал от Усольцева фамилию князя, он на мгновение потерял дар речи.
— Неужто тот самый?
— Он.
— Просто не могу поверить!
— Факт, Василий Петрович, факт.
— Но ведь тогда это значит…
— Пока еще ничего не значит, — поспешно сказал Усольцев.
— Ладно, не буду, — вздохнул Василий Петрович. — Вы его уже арестовали?
— Покуда еще нет. Но деваться ему некуда. Руки он на себя не наложит, не из тех, за жизнь зубами держится. Это все его кореша в один голос говорят. А так… Куда ни кинь — везде клин. И в квартире на Кадетской улице засада, и на Рыбацкой, и на Дегтярной. В Ораниенбауме — там у него любовница живет — наши тоже предупреждены. Куда он денется?
— Послушайте, Граня, если он действительно приобрел…
— Молчок! — не дал договорить Белову Усольцев. — Не будем искушать судьбу.
— Ладно, не будем, — согласился Василий Петрович. — Но ведь вы меня лишили покоя.
— Что поделаешь!
— Наведываться мне сюда можно?
— В уголовный розыск — хоть каждый день. А вот мне мозолить глаза не надо. Я что-то нервным стал.
Белов и раньше частенько бывал по всяким делам в Петрогуброзыске, но теперь он ходил сюда как на работу — к восьми утра.
Больше всего его приходу радовался общепризнанный поэт Петрогуброзыска — агент второго разряда Сеня Покатилов.
— Минутку, Василий Петрович! — перехватывал он Белова, когда тот появлялся в дежурке. — Слушайте! — И с завыванием, как и положено настоящему поэту, читал:
На ниве великой борьбы зародилася
Под звуки ликующих струи Октября,
Милиция Красная,
Сила бесстрашная,
Ты Армии Красной сестра.
— Это я к лозунгу об увеличении партпрослойки, — объяснял Покатилов. — Здорово?
— Ну, если к лозунгу, — мялся Бастилии Петрович, — то конечно.
— А вот еще, всю ночь на дежурстве сочинял:
Служу я оком пролетарской власти,
Я родом из среды рабочих и крестьян.
Сторожевою цепью мои части
Родной Республики обороняют грань.
— Тоже к лозунгу?
— А как же! К призыву об орабочивании милицейских кадров, — гордо сообщал Покатилов.
Отделавшись от поэта, Василий Петрович по широкому коридору проходил мимо кабинетов и сворачивал в обширную канцелярию стола приводов, где его уже ожидала пишбарышня — так в те времена именовали машинисток — Сонечка Прудникова.
Прудникова считалась самым информированным человеком в Петрогуброзыске. Она всегда была в курсе оперативной обстановки во всех районах города, знала, что сообщалось за неделю в информсводках, кто и какие записи сделал сегодня в журнале приводов.
Соне достаточно было мимолетного взгляда, чтобы безошибочно определить, в каком настроении прибыл сегодня на работу начальник Петрогуброзыска, что можно ждать от начальника стола приводов, будет ли галантен агент первого разряда Мирошниченко и прочтет ли ей свои стихи агент второго разряда Сеня Покатилов.
Василий Петрович здоровался с Сонечкой и задавал неизменный вопрос:
— Ну как?
— Пусто, — отвечала Сонечка. — Гуляет князь. Но вы не огорчайтесь: из всех начальников бригад Усольцев самый удачливый.
Это было не совсем так, вернее, совсем не так. Фортуна никогда Усольцева не баловала. Но Сонечка всегда была неравнодушна к начальнику Первой бригады Петрогуброзыска, и ей хотелось сделать что-либо приятное для Василия Петровича.
— Может, зайти к Усольцеву, а? — размышлял вслух Белов.
— Не советую, — качала головой Сонечка, и Василий Петрович знал, что она права: ни к чему было теребить сейчас Евграфа. Ничего не поделаешь, надо ждать.
Но вот однажды Сонечка в ответ на вопрос Василия Петровича продекламировала новые стихи Покатилова:
В годах борьбы, невзгоды и напастей
Не покидал свой пост милиционер, —
Он твердо знал, что бережет путь к счастью —
Коммуны светлой охраняет дверь.
— Неужто взяли? — догадался Василий Петрович.
— Взяли, — подтвердила Сонечка. — В четыре часа утра. Васильев и Битюгов. Браунинг у него был, но выстрелить не успел, отобрали. На Кадетской улице в засаду попал.
— Кто его будет допрашивать?
— Усольцев, кто ж еще? Его же бригада это дело разматывает.
— А когда допрос, не знаете?
— Как это не знаю! — оскорбилась Сонечка. — Конечно, знаю. Минут через десять-пятнадцать его Митрофанов поведет.
И действительно, через пятнадцать минут мимо стоявшего в коридоре Белова милиционер провел в кабинет Усольцева плотного человека среднего роста. Щеки князя были покрыты неряшливой седой щетиной. По меньшей мере, он не брился дня три-четыре.
Со времени их последней встречи князь сильно постарел. Белова он, кажется, не узнал, а может быть, не захотел узнать. Белов сильно волновался. Еще бы, вполне возможно, что сейчас за дверью этого кабинета будет наконец подведена черта под историей, над разгадкой которой бился сам Белов, его отец и Евграф Усольцев. Но захочет ли князь сказать правду?
* * *
— А теперь, — сказал мне Василий Петрович, — не будем мешать Евграфу Николаевичу Усольцеву работать, оставим его наедине с задержанным князем и поговорим о геммах — резных драгоценных и полудрагоценных камнях. Я, конечно, понимаю ваше желание оказаться сейчас в кабинете Усольцева и присутствовать при допросе князя. Но наберитесь терпения. Всё в своё время. Не надо слишком торопиться и торопить события.
Василий Петрович не любил верхнего света, и комнату освещала лишь настольная лампа, создавая атмосферу уюта и таинственности.
— Обычно думают, — неторопливо говорил он, — что геммы представляют интерес только для ювелиров, коллекционеров и искусствоведов. Иногда, вспоминая про балладу Шиллера «Поликратов перстень», переведенную на русский язык Жуковским, к ним ещё приобщают поэтов. Между тем геммы — неиссякаемый источник самых разнообразных сведений. По античным геммам, например, можно изучать искусство и мифологию. Они являлись украшениями, печатями, любовными амулетами, а порой и лекарствами… Во всяком случае, врач Марцелл Эмпирик в своем известном трактате «О медикаментах» утверждал, что, если человеку, страдающему болями в боку, повесить на шею гемму из яшмы со знаком ZZZ, тот мгновенно исцелится. А другой врач, Александр из Тралл, рекомендовал как верное средство от колик гемму из медийского камня с Гераклом, который душит льва.
Плиний писал: «Среди гемм имеются такие, которые слывут бесценными и не имеют соответствующей стоимости в человеческих богатствах; и многим людям для высшего и абсолютного созерцания природы достаточно одной геммы».
Лучше, как говорится, не скажешь. Геммы — это представление древних о красоте, их отношение к природе и богам. Это живопись в камне и атрибуты магии, история медицины и обычаи античного мира, памятники религии и культуры. Поэтому они и привлекают внимание археологов, историков, скульпторов, этнографов, социологов и даже криминалистов… Да, голубчик вы мой, я не оговорился: именно криминалистов, — подтвердил Василий Петрович. — История некоторых известных гемм — это история краж, убийств, подлогов и всяческих мошенничеств. Возьмем хотя бы гемму Гонзага. Помните ее?
Еще бы! Эту большую гемму, одну из самых замечательных камей Ленинградского Эрмитажа (камеями называют геммы с выпуклым изображением) трудно было забыть. Она постоянно напоминала о себе неповторимым искусством резчика, красотой материала и своим историческим сюжетом.
Из многослойного агата-сардоникса, словно из затененной временем глубины веков, выступали искусно вырезанные неизвестным мастером, жившим в Александрии более двух тысяч лет тому назад, головы мужчины и женщины. Это были не простые смертные: творец-созидатель и его неземная, сотканная им из лунного света подруга.
Мастер извлек из красивого многослойного камня всё, что можно было из него извлечь и, как любил выражаться один мой приятель, чуть-чуть больше.
Ярко освещено вдохновенное лицо вечно юного бога. Голубовато-бледное лицо богини менее ярко, оно как бы отодвинуто на второй план. Богиня — воплощение покорности, покоя и женственности.
Эта чета — повелитель Египта Птолемей II и его сестра, являющаяся одновременно его женой, — Арсиноя II.
Когда Александр Македонский, не довольствуясь больше императорскими почестями, решил провозгласить себя богом, это вызвало у многих эллинов возмущение, Народное собрание Афин негодовало. Демод, предложивший признать Александра богом, был приговорен по требованию Демосфена к смертной казни. Но уже через некоторое время «божественность» Александра Македонского воспринималась как нечто само собой разумеющееся.
И вскоре великий художник древности Апеллес написал картину «Александр Громовержец», где изобразил императора с перунами Зевса, а на монетах и геммах появились Александр-Геракл, Александр-Гелиос в короне бога солнца и даже Александр-Аммон с рогами барана.
Таким образом, сводному брату Александра Македонского и его приближенному, который после смерти императора получил в качестве наследства Египет и увез туда в золотом гробу тело своего бывшего повелителя, уже несложно было превращаться из смертного в бога. Богом, понятно, стал и его сын — Птолемей II. Безвестный мастер так изобразил Птолемея II на гемме, что не поспоришь — действительно бог. И Арсиноя — богиня. Это ясно каждому, кто взглянет на гемму Гонзага.
— Кстати, а почему её так называют?
— Гемма названа в честь владетелей Мантуи, — объяснил Василий Петрович. — Но вполне возможно, что её следовало бы называть геммой д’Эсте, по имени герцогов Феррарских.
Д’Эсте были столь же малосимпатичны, как и Гонзаги. И у тех, и у других было на совести немало пятен. Достаточно сказать, что Николо III д’Эсте, заподозрив в измене свою жену, не только отрубил ей голову, но и повелел проделать ту же нехитрую операцию со всеми женщинами герцогства, уличенными в неверности своим мужьям.
Но жестокость и своенравие Эсте совсем не мешало им покровительствовать ученым, архитекторам, поэтам, скульпторам и живописцам. Николо II был другом Петрарки. Лионелло сам писал сонеты. А Борсо собрал единственную в мире коллекцию античных гемм. И когда шестнадцатилетняя Изабелла д’Эсте вышла замуж за Джованни Франческо Гонзага, это собрание бесценных гемм оказалось в сокровищнице Гонзага.
Видимо, в коллекции находилась и интересующая нас гемма с изображением Птолемея и его супруги.
Какими путями и с чьей помощью камея Гонзага покинула сокровищницу мантуанских герцогов — неизвестно. Но факт остается фактом: камея исчезла. Объявилась она в Кёльне, где украсила раку «трёх волхвов» Кёльнского собора.
Тысячи паломников припадали тогда губами к этой языческой гемме, но в Кельне она задержалась ненадолго… В 1574 году ее похитили.
Как только об этой кощунственной краже стало известно, все ворота города немедленно были закрыты. Двенадцать дней и двенадцать ночей никто не мог выйти из города, в котором свирепствовала стража. Гремели барабаны, и глашатаи выкрикивали: «Город выплатит триста талеров тому, кто укажет властям, где находится похищенная гемма!» Триста талеров были тогда громадными деньгами. И все же награда не представлялась чрезмерной, ибо гемма оценивалась чуть ли не в тридцать четыре пуда золота.
Тридцать четыре пуда. И эта гора золота исчезла из города Кельна. Исчезла навсегда.
А в 1586 году в Риме к внуку папы Павла III — кардиналу Алессандро Фарнезе явился некий молодой фламандец.
Молодой фламандец продал кардиналу несколько перстневых печатей, а затем, помедлив, достал из мешочка камею с изображением парного портрета… Кардиналу достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что фламандец держит в своей руке.
«Вы знаете, что это?» — спросил Алессандро Фарнезе.
«Гемма Гонзага».
«Она похищена из Кельнского собора. Вы грабитель. Я прикажу своим слугам схватить вас».
«Вы этого не сделаете, ваше преосвященство», — спокойно сказал фламандец. И, увидев, как рука гостя легла на рукоятку кинжала, кардинал понял, что он этого действительно не сделает.
Фарнезе был неукротимым коллекционером, и в глубине души его ничуть не смущало, что, купив украденное, он станет сообщником похитившего камею. Но фламандец запросил такую цену, что кардинал вынужден был отступиться.
Таким образом, камея Гонзага не нашла в Риме своего нового владельца. А несколько лет спустя она оказалась в пражском дворце императора Рудольфа II, истового католика, неутомимого астролога и неудачливого алхимика, который готов был за редкую гемму продать свою душу дьяволу, забыть про астрологию и предоставить другим соблазнительную возможность отыскать философский камень.
Сколько Рудольф уплатил за камею, которую городские власти Кельна оценили в тридцать четыре пуда золота, неизвестно.
Между тем в Швеции родилась уже будущая владелица прославленной геммы. Дочь Густава-Адольфа II покровительствовала наукам, искусствам и… коллекционировала геммы. Учитывая последнее обстоятельство, шведский полководец Кенигсберг, войска которого штурмом взяли Прагу и основательно разграбили сокровища императорского дворца, подарил принцессе гемму Гонзага.
Христина оценила подарок, и карьера находчивого полководца была обеспечена. Вскоре принцесса стала королевой Швеции, а в 1654 году неожиданно для всех отреклась от престола, приняла католичество и поселилась в Риме под именем Марии-Александры. Так гемма Гонзага вновь оказалась в Риме, и на этот раз надолго.
Мария-Александра, скончавшись, оставила своим «универсальным» наследником кардинала Аццолино.
Аццолино не был ценителем и знатоком гемм, поэтому вся коллекция резных камней бывшей королевы, в том числе и гемма Гонзага, оказалась у герцога д’Одескальчи, который приобрел её за бесценок. А много лет спустя, в разгар французской революции, наследники герцога продали гемму Ватикану, где она была помещена вместе с другими резными камнями в папской библиотеке. Впрочем, в Ватикане гемма Гонзага задержалась ненадолго. В 1794 году, когда французы под натиском Суворова отступали, гемма Гонзага исчезла. Можно было бы, конечно, предположить, что французы официально вывезли её из Ватикана вместе с другими драгоценностями. Но в подробнейшей описи вещей, взятых армией Наполеона в Ватикане, эта камея не значилась. Следовательно, её просто-напросто украли. Кто? Неизвестно. Воры редко претендуют на популярность. Но как бы там ни было, а с 1803 года эта гемма уже числится среди драгоценностей жены Наполеона Жозефины… Впрочем, в столице Франции Париже она транзитом. Проходит совсем немного времени, и Жозефина дарит камень с резным изображением Птолемея Филадельфа и очаровательной Арсинои русскому императору Александру I. И в октябре 1814 года гемма Гонзага оказывается в Эрмитаже, где и хранится до сих пор уже свыше полутора веков.
Так что, как видите, эта гемма в одинаковой степени подходит и для учебника истории, и для пособия по криминалистике.
К геммам были неравнодушны Петрарка, Бенвенуто Челлини, Микеланджело, Гёте и… Александр Сергеевич Пушкин. Да, Пушкин, — повторил Василий Петрович. — Во всяком случае, его знаменитый перстень-талисман, который так интересовал современников поэта, был, вероятней всего, всё-таки геммой.
* * *
Видимо, во избежание всяческих кривотолков тут самое время оговориться. О «талисмане» поэта и его приключениях Василий Петрович поведал мне много лет назад. Ничто не стоит на одном месте. С тех пор, как и следовало ожидать, появилось немало исследований и о самом перстне, и о его судьбе. Было весьма соблазнительно ими воспользоваться, особенно материалами из интересной книги Л. П. Февчук «Личные вещи А. С. Пушкина», но, поразмыслив, я решил все-таки воздержаться. И не только из уважения к памяти Василия Петровича. Имелись и другие, не менее важные причины. Его история, посвященная перстню-талисману, впрочем, как и другие, приведенные в этой книге, была не научным исследованием, а рассказом, в котором вымысел занимал своё законное и почётное место рядом с фактом.
Стоит ли нарушать это плодотворное сотрудничество фантазии и документалистики? Я решил, что нет, не стоит…
А теперь давайте вновь вернемся с вами в большую комнату, где за письменным столом нас терпеливо дожидается Василий Петрович Белов, худощавый, морщинистый, в своей неизменной бархатной куртке.
— Итак, Петербург. Зима 1837 года. — Василий Петрович стукнул пальцем по столу, и этот звук отозвался эхом далекого выстрела из девятнадцатого века…
…От звука выстрела лошадь вскинула голову и дернулась. Взвизгнули полозья, по обе стороны саней брызнул снег. Длиннобородый пожилой извозчик в заячьем треухе быстро перехватил вожжи и натянул их.
— Не балуй!
Лошадь дрожала мелкой дрожью, перебирая ногами и вывернув голову в сторону изгороди, где между редкими жердями чернел на снегу кустарник.
— Никак стрельнули, а? — испуганно спросил другой извозчик, сани которого стояли несколько поодаль.
Стылый морозный воздух разорвал второй выстрел.
— «Стрельнули»… — Старик стянул зубами громадную рукавицу и перекрестился. — «Стрельнули»… Эхе-хе! Кому-то седни слезы лить, не иначе. Смертоубийство, брат, по-нашему, а по-ихнему, по-благородному, дуэлью прозывается… Вон как! Для того и пистоли везли…
Старый петербургский извозчик не ошибся: в пятидесяти метрах от дороги только что закончилась дуэль. Но он не знал и не мог знать, что смертельно раненный первым выстрелом человек, которого он привез сюда, — величайший поэт России. Не знал он, разумеется, и того, что сто лет спустя его праправнук, учитель одной из школ бывшего Петербурга, ставшего Ленинградом, будет читать в затихшем классе стихи другого великого поэта, посвященные событиям этого зимнего вечера:
Погиб поэт! — невольник чести —
Пал, оклеветанный молвой.
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..
Проваливаясь по колено в снег, на дорогу выбрался офицер. Он был без шинели и шапки. Легкий ветерок ворошил его редкие волосы. Это был Константин Карлович Данзас, лицейский товарищ и секундант Пушкина.
— Помогите, братцы, проезд в заборе сделать. Раненого взять надо.
Извозчики переглянулись: значит, не до смерти. Авось и выживет. Дай-то бог!
Пожилой неожиданно легко спрыгнул с облучка. Все трое стали выламывать жерди, чтобы подъехать на санях к месту дуэли.
Снег на поляне, где происходила дуэль, был утоптан. Барьер обозначен шинелями.
«Ишь, расстарались», — подумал бородатый и стянул с головы треух.
Пахло снегом и порохом.
Секундант Дантеса д’Аршиак, стройный и элегантный, подал Данзасу его шинель, предварительно отряхнув её от снега.
— Благодарю вас.
Д’Аршиак кивнул головой.
Жорж Дантес сидел, согнувшись, на пне, положив на колено раненую руку и придерживая её другой рукой. Лицо его кривилось от боли. В эту минуту он мало походил на того неотразимого красавца кавалергарда, от которого были без ума дамы.
«Пшют, штафирка», — подумал Константин Карлович, вспомнив растерянность Дантеса, когда раненый Пушкин крикнул: «К барьеру!» — и попросил вместо выпавшего у него при падении пистолета другой.
Константин Карлович помог Пушкину сесть в сани, прикрыл его ноги полостью и приказал извозчику ехать шагом.
— А как же вы, барин?
— Пешком сзади пойду.
— Далече идтить-то, — сказал бородатый извозчик.
— Ничего, авось на Аптекарском попадутся сани.
Д’Аршиак последовал примеру Данзаса, несмотря на настойчивое приглашение Дантеса занять место рядом с ним в санях. Француз, видимо, считал, что секунданты должны быть в равном положении.
Со стороны Строганова сада, примыкавшего к набережной Большой Невки, дул сильный, пронизывающий до костей ветер.
Данзас приостановился, повернувшись спиной к ветру, достал золотой брегет на цепочке с брелоком, щелкнул крышкой. Было всего десять минут седьмого. Значит, здесь они пробыли час с небольшим. А еще каких-нибудь два часа назад они с Пушкиным сидели за столиком в кондитерской Вольфа и пили лимонад. Константин Карлович запахнул шинель и обратил внимание на темное пятно. Это была кровь Пушкина. После выстрела Дантеса поэт упал на шинель. Лежа на ней, он и произвел ответный выстрел. Рана в живот. Мало кто оставался в живых после такой раны…
У Комендантской дачи, недалеко от того места, где Пушкин жил летом тысяча восемьсот тридцать третьего года, их дожидалась лакированная карета с гербом на дверцах, запряженная четверкой холеных вороных. Её прислал, беспокоясь за своего бесценного Жоржа, голландский посланник Геккерен.
Геккерен… Объясняя сегодня Константину Карловичу причину дуэли, Пушкин прочел ему черновики своих писем к голландскому посланнику и д’Аршиаку.
«Барон!
Позвольте мне подвести итог тому, что произошло недавно, — писал он Геккерену. — Поведение вашего сына было мне известно уже давно… Представитель коронованной особы, вы отечески сводничали вашему сыну. По-видимому, всем его поведением (впрочем, в достаточной степени неловким) руководили вы. Это вы, вероятно, диктовали ему пошлости, которые он отпускал, и нелепости, которые он осмеливался писать. Подобно бесстыжей старухе, вы подстерегали мою жену по всем углам, чтобы говорить ей о любви вашего незаконнорожденного или так называемого сына; а когда, заболев сифилисом, он должен был сидеть дома, вы говорили, что он умирает от любви к ней; вы бормотали ей: верните мне моего сына…
Я не желаю, чтобы моя жена выслушивала впредь ваши отеческие увещания. Я не могу позволить, чтобы ваш сын, после своего мерзкого поведения, смел разговаривать с моей женой, и ещё того менее — чтобы он отпускал ей казарменные каламбуры и разыгрывал преданность и несчастную любовь, тогда как он просто плут и подлец. Итак, я вынужден обратиться к вам, чтобы просить вас положить конец всем этим проискам, если вы хотите избежать нового скандала, перед которым, конечно, я не остановлюсь.
Имею честь быть, барон, ваш нижайший и покорнейший слуга Александр Пушкин».
Письмо Геккерену было датировано вчерашним днём, а письмо д’Аршиаку — сегодняшним. Впрочем, это было скорей не письмо, а записка:
«Виконт,
Я не имею ни малейшего желания посвящать петербургских зевак в мои семейные дела: поэтому я не согласен ни на какие переговоры между секундантами. Я привезу моего лишь на место встречи. Так как вызывает меня и является оскорбленным г-н Геккерен, то он может, если ему угодно, выбрать мне секунданта; я заранее его принимаю, будь то хотя бы его егерь…»
Но судьбе было угодно, чтобы секундантом Пушкина стал не егерь Геккерена, не кто-нибудь ещё, а именно он, Константин Карлович Данзас. Видит бог, как он не хотел этой дуэли! Но Пушкин просил об услуге, в которой не принято отказывать… Неужто рана смертельна? Нет, Данзас отказывался в это верить. Конечно, Пушкин будет жить. Обязательно будет.
Между тем д’Аршиак переговорил с Дантесом и предложил перенести тяжелораненого в карету.
Пушкин — в карете своего врага. Как можно? Данзас хотел сделать отрицательный жест рукой, но д’Аршиак остановил его.
— Я понимаю, как вам и господину Пушкину неприятно воспользоваться каретой господина Геккерена. И все-таки не следует принимать поспешных решений.
Что верно, то верно, подумал Константин Карлович, разве он имеет право поддаваться сейчас неприязни, когда от него, возможно, зависит жизнь Пушкина. В конце концов плевать ему и на Дантеса и на Геккерена. Он должен думать о Пушкине, и только о нём. Это его святой долг.
— Барон чувствует себя не совсем плохо — пустяк! — а господин Пушкин очень плох, — сказал д’Аршиак по-русски, тщательно подбирая слова. В его голосе было сочувствие, и Данзас подумал, что француз, наверное, добрый малый. — Не все ли равно, кому принадлежит эта карета? Главное — что она к вашим услугам, господин Данзас. В ней вдвоем не тесно. Она на упругих рессорах, и господин Пушкин не будет чувствовать толчков. У господина Пушкина сильное кровотечение. Он может истечь кровью. Ему необходим срочно доктор. Я хочу, чтобы вы поняли меня правильно.
— Я правильно вас понял, господин виконт.
— Итак?
— С благодарностью принимаю ваше любезное предложение.
— Вот и отлично!
— Но одно непременное условие…
— Какое же?
Данзас посмотрел в сторону Пушкина, который, закрыв глаза, сгорбившись сидел в санях, и сказал:
— Пушкин ни в коем случае не должен знать, чья это карета.
— Разумеется, — кивнул д’Аршиак. — Я понимаю, насколько господину Пушкину это было бы неприятно. Но учтите, что на дверцах кареты герб барона Геккерена. Господин Пушкин может обратить внимание на герб.
— Я постараюсь, чтоб он его не заметил.
— Ну что ж, тогда дело за вами, — сказал д’Аршиак и отошел к Дантесу.
Данзас сказал Пушкину, что отыскал карету.
— А чья она?
— Наёмная, — со спокойной совестью солгал Константин Карлович. — Тебе в ней будет покойнее. Согласен?
— Пожалуй.
У Пушкина было серое осунувшееся лицо. Глаза лихорадочно блестели.
«Совсем плох», — подумал Данзас.
Дверца кареты была предварительно распахнута, и Пушкин герба не заметил. Несмотря на уговоры Данзаса, он перешел в карету сам, Константин Карлович только поддерживал его под локоть. Сейчас он совсем не походил на тяжелораненого.
«Дай бог, дай бог!» — незаметно перекрестился Константин Карлович.
В карете было темно и уютно, пахло кожей и какими-то старыми, давно вышедшими из моды духами. Пушкин втянул ноздрями воздух. Нет, он не ошибся. Точно такими же духами пахло некогда в рабочей корзине бабушки, Марьи Алексеевны Ганнибал. В корзине бабушки маленький Саша прятался от гнева матери и докучливых гувернёров. Здесь его уже никто не тревожил. Это была волшебная корзина. И, уже будучи взрослым, поэт часто жалел, что у него больше никогда не будет подобного убежища, где можно было бы укрыться от светского злословия, клеветы, интриг, кредиторов, пасквилянтов, сплетников и лицемерного покровительства первого жандарма России — Николая…
Увы, волшебная корзина исчезла из его жизни вместе с детством и бабушкой!
Пушкин смертельно устал от тех усилий, которые потребовались, чтобы самостоятельно перейти в карету. В изнеможении прижавшись спиной к мягким подушкам, он тихо сказал:
— Как хорошо!
— Тебе удобно?
— Да… как в бабушкиной корзине.
Константин Карлович не понял, но переспрашивать не стал.
— Чья это карета, Данзас?
— Наемная, — повторил Константин Карлович.
Немец-кучер взмахнул бичом, и карета плавно тронулась с места.
Рессоры скрадывали толчки, и боль, которая еще несколько минут назад, поднимаясь от живота вверх, раскаленным клинком пронзала всё тело, постепенно стихла, а затем и вовсе исчезла. Только по-прежнему кружилась голова, и во всём теле ощущалась непривычная слабость.
Данзас протянул руку, чтобы задернуть на окне шторку, но Пушкин остановил его. Он хотел видеть вечерний Петербург, город, который он всю свою жизнь так сильно любил и ненавидел. Кто знает, быть может, он проезжает по его улицам в последний раз.
Карета въехала на Аптекарский остров и покатила по прямому, как палка капрала, и нескончаемо длинному Каменноостровскому проспекту. Чугунные обледенелые тумбы, поставленные здесь еще в царствование Екатерины II; вытянувшиеся в стройные шеренги, словно солдаты на вахтпараде, фонарные столбы и посаженные через равные интервалы, строго по ранжиру, сиротливые деревья.
У моста через Карповку кучер придержал лошадей. Из будки в косую полосу выглянул толстый заспанный будочник в тулупе и с алебардой, с завыванием протяжно зевнул и поднял скрипучий шлагбаум. У этого полицейского были маленькие глазки и мясистый бесформенный нос.
Петр I считал полицию становым хребтом государства. Петербургская полиция следила при нем за печами и трубами, за соблюдением правил застройки, укреплением берегов рек и каналов, за уборкой нечистот домовладельцами, за состоянием рынков и одеждой продавцов. Мало того. По его указу полиция должна была обеспечивать «добрые порядки и нравоучения», «рождать каждого к трудам и промыслу принуждать, юных в целомудренной чистоте и честных науках воспитывать, излишек в домовых расходах запрещать». Указ царя безоговорочно утверждал, что полиция — это «душа гражданства».
Полицейский опустил шлагбаум, почесался под тулупом и скрылся в своей будке. «Душа гражданства» пошла досыпать. Любезное дело.
Карета въехала на Петербургский остров. Здесь по приказу Петра I были возведены «образцовые мазанки». Такие мазанки, начиная с 1712 года, под страхом наказания предписывалось строить всем «недостаточным» петербуржцам. Петр мечтал уподобить свой «парадиз» любезному его сердцу Амстердаму. «Если бог продлит жизнь и здравие, — говорил он, — Петербург будет другой Амстердам».
Амстердам был городом каналов — и в Петербурге тоже рыли каналы, которые за ненадобностью были засыпаны к середине восемнадцатого века. Амстердам был городом каменных домов — и в Петербург свозили камень со всех концов необъятной России. Но камня всё равно не хватало, и Петр запретил строительство каменных домов в Москве. Каждому жителю Петербурга было предписано сдать сто камней для мощения улиц.
Царь добился своего: Петербург стал первым каменным городом Российской империи. Одетый в камень город прямых линий… Каменные дома, каменные набережные, каменные лица солдат и жандармов. И сам преобразователь России вместе со своим «любезным другом Катеринушкой» теперь тоже был укрыт камнем. Его останки покоились на каменном ложе под каменной плитой в храме Петра и Павла.
В окнах кареты проплывали серые, похожие один на другой дома, лавки, где продавались калачи и сбитни, облинявшие вывески портных и сапожников. Неподалеку от извозчичьей биржи на углу Каменноостровского проспекта и Архиерейской улицы над дверью трехэтажного доходного дома красовалось изображение покрытой мыльной пеной физиономии — «Стригут, бреют и кровь отворяют».
Пушкина лихорадило. Непослушными, онемелыми пальцами он застегнул шубу, попытался натянуть перчатки. Левая наделась легко, а правая за что-то зацепилась и никак не налезала на пальцы.
Перстень…
Этому перстню поэт посвятил два стихотворения. Первое было им написано в 1825 году, в тяжкие дни михайловской ссылки.
Храни меня, мой талисман,
Храни меня во дни гоненья,
Во дни раскаянья, волненья:
Ты в день печали был мне дан.
Когда подымет океан
Вокруг меня валы ревучи,
Когда грозою грянут тучи —
Храни меня, мой талисман.
В уединенье чуждых стран,
На лоне скучного покоя,
В тревоге пламенного боя
Храни меня, мой талисман…
Второе он написал два года спустя, когда расследовалось дело о распространении запрещенных стихов из «Андрея Шенье».
Милый друг! от преступленья,
От сердечных новых ран,
От измены, от забвенья
Сохранит мой талисман!
Пушкин прикоснулся пальцем к вставленному в кольцо камню. Он был теплым, почти горячим. Весенний камень.
Древние безоговорочно верили в силу драгоценных камней. Они считали, что владелец бирюзы будет жить без забот и в полном благоденствии, что аметист дает власть над ветрами и покровительствует мореплавателям, что талисман волхвов — лунный камень, а изумруд призван вдохновлять поэтов, художников и музыкантов… В средние века им награждали победителя в состязании бардов. Его же вручали вновь избранному королю братства менестрелей во Франции. Легенды и предания приписывали изумруду покровительство Гомеру и Петрарке, Данте и Байрону.
Покровитель поэтов, живописцев и музыкантов… Сегодня ему изумруд удачи не принес, но стоит ли его винить в этом? Он никогда не был амулетом дуэлянтов. Но этот камень находился у него на пальце, когда он писал «Евгения Онегина», «Бориса Годунова», «Скупого рыцаря», «Моцарта и Сальери», «Пир во время чумы», «Полтаву», «Дубровского», «Песни западных славян»… Как верный товарищ, он делил с ним успехи и неудачи, радость и горе. Разве это не стоит благодарности? И как-то Пушкин сказал, что на Парнас взлетает не на заморском крылатом Пегасе, а на лихой русской тройке — морошка со снегом, стакан ледяной воды с малиновым вареньем, которые всегда стоят на его письменном столе, когда он работает, и вот этот перстень-талисман, подсказывающий рифмы.
Он повернул перстень камнем вниз, и рука легко вошла в тесную перчатку. Несмотря на хваленые рессоры, карету все-таки трясло. Пушкин прикрыл глаза и тотчас же увидел Натали. Она сидела за овальным столиком и читала письмо. Это было письмо от него, Пушкина, но адресованное не ей, а её матери. «Когда я увидел её в первый раз, красоту её едва начинали замечать в свете. Я полюбил её, голова у меня закружилась, я сделал предложение, ваш ответ, при всей его неопределенности, на мгновение свел меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию… Я вам писал; надеялся, ждал ответа — он не приходил…
Сколько мук ожидало меня по возвращении! Ваше молчание, ваша холодность, та рассеянность и то безразличие, с какими приняла меня м-ль Натали… У меня не хватило мужества объясниться, — я уехал в Петербург в полном отчаянии. Я чувствовал, что сыграл очень смешную роль, первый раз в жизни я был робок, а робость в человеке моих лет никак не может понравиться молодой девушке в возрасте вашей дочери…
Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем её привязанность, но ни чем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия её сердца. Но, будучи всегда окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? Ей станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой, более равный, более блестящий, более достойный ее союз; — может быть, эти мнения и будут искренни, но уж ей они безусловно покажутся таковыми. Не возникнут ли у неё сожаления? Не будет ли тогда она смотреть на меня как на помеху, как на коварного похитителя? Не почувствует ли она ко мне отвращения? Бог мне свидетель, что я готов умереть за неё; но умереть для того, чтобы оставить её блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, — эта мысль для меня — ад».
Пушкин застонал. Натали вздрогнула, подняла на него глаза и вздохнула. От её вздоха, словно белые птицы, взлетели в воздух лежавшие перед ней письма.
Пушкин с трудом разбирал слова в кружившихся перед ним строчках: «Пишу тебе из Тригорского. Что это, женка? вот уже 25-ое, а я всё от тебя не имею ни строчки… Здорова ли ты, душа моя? и что мои ребятишки?.. В Михайловском нашел я всё по-старому, кроме того, что нет уж в нём няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу…» «…Не требуй от меня нежных, любовных писем. Мысль, что мои распечатываются и прочитываются на почте, в полиции, и так далее — охлаждает меня…»
«Все вы, дамы, на один покрой… Так и раскокетничалась… Впрочем, женка, я тебя за то не браню. Всё это в порядке вещей; будь молода, потому что ты молода — и царствуй, потому что ты прекрасна…»
«…Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у господа бога. Но ты во всем этом не виновата…»
«…Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю… Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим тезкой я не ладил. Не дай бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет…»
«Какая ты дура, мой ангел! конечно я не стану беспокоиться оттого, что ты три дня пропустишь без письма, так точно как я не стану ревновать, если ты три раза сряду провальсируешь с кавалергардом. Из этого ещё не следует, что я равнодушен и не ревнив…»
Натали приподняла правую руку — письма, одно за другим, стали опускаться на столик, образуя сугроб, который совсем закрыл ее лицо от Пушкина.
Низкий голос цыганки Тани пел сложенную в таборе песню:
Давыдов с ноздрями,
Вяземский с очками,
Гагарин с усами,
Д-Митюша,
В-Петруша,
Г-Федюша
Девок испугали
И всех разогнали.
— Пушкин!
Александр Сергеевич открыл глаза и увидел встревоженное лицо Данзаса.
— Да?
— Нет, ничего. Это я так. Пустое.
Пушкин уперся рукой в подушку и слегка приподнялся. Это далось ему с трудом. Вновь вернулась оставившая было его нестерпимая боль. Чтобы не застонать, Александр Сергеевич сжал зубы и глубже втиснулся в подушку.
— Потерпи немного, скоро приедем, — сказал Данзас.
Пушкин кивнул. Преодолев силой воли боль, попросил:
— Подготовь Натали…
— Конечно.
— И пришли людей, чтобы меня перенесли. Наверх я не поднимусь.
— Всё сделаю.
— Натали скажи, что рана несерьезная, — с трудом выговаривая слова, будто заново учась говорить, сказал Пушкин.
— Не беспокойся.
Остался позади Кронверкский проспект, огибающий полукругом Александровский парк. Они переехали Троицкий мост — и вот уже Дворцовая набережная, нарядная, ярко освещенная.
— Почти приехали, — сказал Данзас.
Пушкины занимали квартиру рядом с Зимним дворцом, на Мойке, в доме князя Волконского. Поэта внесли на руках в его кабинет, раздели и уложили на диван.
Вскоре приехал доктор Задлер. Он осмотрел Пушкина и наложил на рану компресс. Задлера сменил известный в Петербурге хирург Арендт.
Рассказывая впоследствии о своем посещении поэта, Арендт говорил: «Обычно жизнь людей, получивших подобную рану, измеряется минутами. А он сделал ответный выстрел, сам перешел в карету и столько прожил… Великолепная натура! Mens sana in corpore sano — здоровый дух в здоровом теле. Это был не только великий поэт, но и человек великой воли».
Арендт долго зондировал рану, но пулю извлечь не смог. Отвечая на немой вопрос Натальи Николаевны, Арендт с профессиональным оптимизмом сказал:
— Будем надеяться, что все обойдётся. Никаких лекарств. Шампанское и лёд, лёд и шампанское!
Когда Наталья Николаевна вышла из кабинета, Пушкин пристально посмотрел на врача.
— А теперь, Николай Федорович, поговорим откровенно.
— Я вас не понимаю…
— Я хочу знать правду, Николай Федорович. Я должен все знать, чтобы иметь возможность распорядиться. Уверяю вас, что ничто испугать меня не может.
Хирург закрыл свой маленький саквояж с инструментами. Саквояж был старым, потертым. Арендт приобрел его ещё во времена Отечественной войны 1812 года. Тогда Арендт никогда не лгал умирающим солдатам. Но то были солдаты…
Пушкин по-прежнему неотрывно смотрел на него.
— Если так, то… — нерешительно начал хирург.
— Да?
— Рана очень опасна, — торопливо, словно боясь, что через минуту пожалеет о своей откровенности, сказал Арендт, — и к выздоровлению вашему я почти не имею надежды.
— Спасибо, я так и предполагал. Не говорите лишь об этом моей жене.
Хирург кивнул головой и поднялся со стула.
— Хочу вас предупредить, Александр Сергеевич, что, как лейб-хирург его величества, я обязан доложить о состоявшейся дуэли и её последствиях царю.
— Докладывайте. Но попросите его от моего имени не наказывать секунданта. Константин Карлович Данзас не мог мне отказать в этой услуге и сделал всё от него зависящее, чтобы предотвратить поединок.
Арендт откланялся, а два часа спустя снова приехал и вручил Пушкину записку царя. «Любезный друг, Александр Сергеевич, — писал Николай, — если не суждено нам видеться на этом свете, прими мой последний совет: старайся умереть христианином. О жене и детях не беспокойся, я беру их на своё попечение».
Арендт с удивлением заметил, как губы Пушкина тронула слабая улыбка.
Лейб-хирург его величества, конечно, не знал, что несколько лет назад поэт в кругу близких друзей импровизировал свое будущее завещание: «Стихотворения откажу Жуковскому, отцу-кормильцу моей музы. Софи Карамзиной — все английские сентиментальные романы, которые она так любит, и необходимый при их чтении носовой платок для вытирания слез…» Пушкин никого не хотел обделить, даже врагов. Врагам он собирался оставить в наследство посвященные им эпиграммы и свои денежные долги, которые, увы, увеличивались с каждым месяцем.
Судя по записке царя, Николай готов был принять на себя его долги, не дожидаясь заверенного нотариусом завещания. Что же касается эпиграмм, то они и так уже безраздельно принадлежат самодержцу всея Руси, перейдя к нему по наследству от покойного брата.
Пушкин положил записку на стоящий у дивана столик. Здесь стояло ведерко с шампанским и горели в бронзовом канделябре витые свечи. На его указательном пальце вспыхнул зеленым пламенем изумруд. Перстень вторично за этот вечер напоминал о себе, напоминал деликатно, ненавязчиво. У Гёте тоже был резной перстень с изображением Амура на морском коне. Кто-то говорил, что этот перстень был сапфировым, но Пушкин сомневался. К синему цвету Гёте относился если и не отрицательно, то по меньшей мере настороженно. «Синее вызывает у нас чувство холода… — писал он. — Синее стекло показывает предметы в печальном виде». А зеленый цвет великий старец любил, в нём он ощущал добрую и умиротворяющую силу природы. Так же, как и Плиний, Гёте считал, что такой цвет способен успокоить и глаз и душу. Поэтому перстень у Гёте скорей всего был тоже изумрудный, такой же зеленый, как и этот.
Пушкин задумчиво смотрел на перстень. В переливающемся всеми оттенками зелёного камне он видел сочную зелень молодой травы и еще не просохшие на ветру весенние листья деревьев, залитые теплым золотистым солнцем луга и затененные лесные поляны. Болдино, Михайловское, Тригорское… В комнате повеяло ветерком, который принес с собой легкий аромат ландышей и запах травы.
Пушкин закрыл глаза.
Недоумевающий Арендт наклонился над ним.
— Вам плохо?
— Нет. Просто легкое головокружение.
— Вы потеряли слишком много крови.
— Видимо.
— Хотите что-нибудь передать государю?
«Царь? Ах да, записка…»
— Передайте его величеству, что я тронут проявленным им великодушием, — сказал Пушкин и снова прикрыл глаза.
Арендт на цыпочках вышел из комнаты.
— Александр Сергеевич уснул. Не тревожьте его, — сказал он Наталье Николаевне.
Но Арендт ошибся: Пушкин не спал. Ему оставалось слишком мало жить, чтобы он мог тратить время на сон. Пушкин снял с пальца перстень и положил его рядом с канделябром.
Что ж, враги не обижены, они свое получили. Но не следует забывать и о друзьях… А друзей у него всегда было много, во много раз больше, чем врагов.
Перед ним мелькали, сменяя друг друга, лица Дельвига, Жуковского, «отца и кормильца его музы», Пущина, Кюхельбекера, Карамзиных, Раевских, Чаадаева, Вяземского, Виельгорского, Данзаса, Даля, Гоголя…
Да, у него было много друзей. Было?.. Нет, он жив. Пока ещё жив…
Ночью боли достигли предела, и поэт попросил камердинера принести ему средний ящик из письменного стола. В ящике лежали пистолеты.
Данзас, которому камердинер тотчас же сообщил об этом, обнаружил их уже спрятанными под одеялом.
— Не нужно, Сверчок.
Пушкин, стиснув зубы, тяжело и сипло дышал. Данзасу показалось, что он его не узнаёт.
Пистолеты были кухенройтерские, с серебряными скобами и серебряной насечкой на стволах. Таких пистолетов у Дантеса не было, поэтому пистолеты для дуэли заказывались в оружейном магазине Куракина. Данзас вздохнул и положил пистолеты на место.
Утром Пушкину стало немного легче. В своем письме к отцу поэта, написанном им после смерти Пушкина, Василий Андреевич Жуковский вспоминал: «Одним словом, он сделался гораздо спокойнее… Даль, имевший сначала более надежды, нежели другие, начал его ободрять… „Я ухватился, — говорит Даль, — как утопленник за соломинку, робким голосом провозгласил надежду и обманул было и себя и других“. Пушкин… взял его за руку и спросил: „Никого тут нет?“ — „Никого“. — „Даль, скажи мне правду, скоро ли я умру?“ — „Мы за тебя надеемся, Пушкин, право надеемся“. — „Ну, спасибо!“ — отвечал он. Но, по-видимому, только однажды и обольстился он надеждою, ни прежде, ни после этой минуты он ей не верил. …Он мучился менее от боли, нежели от чрезмерной тоски: „Ах! какая тоска! — иногда восклицал он, закидывая руки на голову. — Сердце изнывает!“
…Однажды он спросил у Даля: „Кто у жены моей?“ Даль отвечал: „Много добрых людей принимают в тебе участие; зало и передняя полны с утра и до ночи“. — „Ну, спасибо, — отвечал он, — однако же поди скажи жене, что всё, слава богу, легко; а то ей там, пожалуй, наговорят“».
…С утра 28-го числа, в которое разнеслась по городу весть, что Пушкин умирает, передняя была полна приходящих. Одни осведомлялись о нём через посланных спрашивать об нем, другие — и люди всех состояний, знакомые и незнакомые — приходили сами. Трогательное чувство национальной, общей скорби выражалось в этом движении, произвольном, ничем не приготовленном… Изъявления общего участия наших добрых русских меня глубоко трогали, но не удивляли. Участие иноземцев было для меня усладительною нечаятельностью. Мы теряли своё; мудрено ли, что мы горевали? Но их что так трогало?.. Отгадать нетрудно. Гений есть общее добро; в поклонении гению все народы родня! и когда он безвременно покидает землю, все провожают его с одинаковою братскою скорбию. Пушкин по своему гению был собственностию не одной России, но и целой Европы; потому-то и посол французский (сам знаменитый писатель) приходил к двери его с печалью собственною и о нашем Пушкине пожалел как будто о своём. Потому же Люцероде, саксонский посланник, сказал собравшимся у него гостям в понедельник ввечеру: «Нынче у меня танцевать не будут, нынче похороны Пушкина».
«Возвращаюсь к своему описанию, — продолжал Жуковский. — Послав Даля ободрить жену надеждою, Пушкин сам не имел никакой. Однажды спросил он: „Который час?“ И на ответ Даля продолжал прерывающимся голосом: „Долго ли… мне… так мучиться?.. Пожалуйста, поскорей!..“ Это повторил он несколько раз: „Скоро ли конец?..“ И всегда прибавлял: „Пожалуйста, поскорей!“ Вообще (после мук первой ночи, продолжавшихся два часа) он был удивительно терпелив. Когда тоска и боль его одолевали, он делал движения руками или отрывисто кряхтел, но так, что его почти не могли слышать. „Терпеть надо, друг, делать нечего, — сказал ему Даль, — но не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче“. — „Нет, — он отвечал перерывчиво, — нет… не надо… стонать… жена… услышит… Смешно же… чтоб этот… вздор… меня… пересилил… не хочу“.
Я покинул его в 5 часов и через два часа возвратился… Видев, что ночь была довольно спокойна, я пошел к себе почти с надеждою, но, возвращаясь, нашел иное. Арендт сказал мне решительно, что всё кончено и что ему не пережить дня. Действительно, пульс ослабел и начал упадать приметно; руки начали стыть. Он лежал с закрытыми глазами; иногда только подымал руки, чтобы взять льду и потереть им лоб. Ударило два часа пополудни, и в Пушкине осталось жизни на три четверти часа. Он открыл глаза и попросил моченой морошки. Когда её принесли, то он сказал внятно: „Позовите жену, пускай она меня покормит“. Она пришла, опустилась на колена у изголовья, поднесла ему ложечку-другую морошки, потом прижалась лицом к лицу его; Пушкин погладил её по голове и сказал: „Ну, ну, ничего, слава богу; всё хорошо! поди“. Спокойное выражение лица его и твердость голоса обманули бедную жену… „Вот увидите, — сказала она доктору Спасскому, — он будет жив, он не умрёт“».
А через несколько минут после того, как Наталья Николаевна передала камердинеру пустую тарелку, Пушкина не стало. Даль остановил часы. Было без пятнадцати минут три пополудни. На столике у дивана по-прежнему стояли канделябр с оплывшими свечами и ведерко с шампанским. Но перстня с изумрудом на нем уже не было…
Даже мертвый Пушкин был страшен царю. По выражению Жуковского, «полиция перешла за границы своей бдительности». «Из толков, не имевших между собой никакой связи, — писал возмущенный поэт Бенкендорфу, — она сделала заговор с политическою целию и в заговорщики произвела друзей Пушкина, которые окружали его страдальческую постель… Назначенную для отпевания церковь переменили, тело перенесли в неё ночью, с какой-то тайною, всех поразившею, без факелов, почти без проводников; и в минуту выноса, на которой собралось не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наполнили ту горницу, где молились о умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражею проводили тело до церкви. Какое намерение могли в нас предполагать? Чего могли от нас бояться? Этого я изъяснить не берусь».
После отпевания Пушкина в Придворной конюшенной церкви его повезли в Святогорский монастырь, где покоился прах его матери. Несмотря на предсмертную просьбу поэта, просившего за своего секунданта, и ходатайство Натальи Николаевны, Данзаса арестовали и ему было отказано в милости сопровождать гроб друга в Михайловское.
А через некоторое время состоялось разбирательство по делу убийцы Пушкина. Дантеса-Геккерена приговорили к смертной казни. Но одновременно с приговором суд постановил ходатайствовать о смягчении наказания. Ходатайство, разумеется, было учтено. Убийцу разжаловали в рядовые и выслали за границу. Вместе с Дантесом уехала из России и его жена, свояченица Пушкина, Екатерина Николаевна Гончарова.
* * *
…Василий Петрович зажег верхний свет, задернул на окне плотную штору. И там, по ту сторону зашторенных двойных стекол, остался Петербург 1837 года с его громадами дворцов, легконогими рысаками под цветными сетками, фонарями, полосатыми шлагбаумами и молодыми ясенями у Черной речки…
В комнате снова были только он, я и Пушкин — не умирающий человек, не бронзовая статуя, а стоящие на полке тома вдохновения, мук, счастья, любви, глубоких мыслей и переживаний — то, что пушкинский гений оставил последующим поколениям.
По радио передавали последние известия. Середина двадцатого века…