~
Экспонат № 1
Треугольному оправленному в серебро каменному медальону, который лежал перед нами на гладкой полированной поверхности письменного стола, было без малого двести лет. Немой свидетель французской революции…
Но немой ли? По темному от времени серебру медальона раскинулась черная паутина миниатюрных, почти микроскопических рисунков.
— Ньелла, или, как ее у нас чаще называют, чернь, — объяснив Василий Петрович. — Один из древнейших способов обработки серебра.
Я взял медальон в руки и поднес его к глазам. Ньелла изображала похороны Марата. На лицевой стороне медальона в орнаменте из остроконечных фригийских колпаков высилась украшенная лентами четырехгранная усеченная пирамида. На ее вершине в окружении горящих факелов стояло ложе с обнаженным по пояс, так, чтобы была видна рана, телом Друга народа. Справа — ванна, в которой тяжело больной Марат работал над очередным номером своей газеты, слева на деревянном чурбане, служившем трибуну революции письменным столом, — его окровавленная рубашка.
На тыльной стороне медальона, в его верхней части, — прорезные контурные изображения Бастилии и двух отрубленных голов: Людовика XVI и Шарлотты Корде. Под ними снова сделанные чернью слова Марата: «Свобода должна существовать только для друзей отечества, железо и казни — для врагов».
Медальон не напоминал о прошлом — он его воскрешал. Всматриваясь в рисунки, я видел перед собой семнадцатилетнего юношу Жан-Поля Марата, который собирался уехать в далекий Тобольск для астрономических наблюдений, Марата-ученого, чьи исследования электричества были удостоены похвалы Франклина, и Марата — члена грозного Конвента, в ботфортах, кожаных штанах, в куртке с открытым воротом и красным платком на голове…
Я слышал грохот пушек и стук деревянных башмаков санкюлотов, мелодию «Марсельезы» и голос Робеспьера, видел, как представители Совета Коммуны вручают почетную шпагу основательнице Народного клуба вооруженных женщин Теруань де Мерикур. Вместе с членами Национального собрания читал обращение гражданок секции городской ратуши: «Жанна д’Арк спасла Францию в царствование деспота Карла VII. Окажемся ли мы менее мужественными, мы, свободные гражданки, поклявшиеся скорее умереть, чем вернуться в прежнее рабство?»
— Эта вещь попала в руки Усольцева летом 1917 года, — сказал Василий Петрович, — а всего месяц спустя она, скажем так, исчезла. Вполне возможно, что медальон никогда бы не украсил музей Петрогуброзыска, а тем более не оказался на этом столе, если бы не некоторые события того бурного и необычного времени.
Я уже упоминал об амнистии, объявленной Временным правительством. Справедливости ради следует сказать, что не все уголовники тотчас же после освобождения ринулись грабить магазины, очищать квартиры и убивать людей. Какая-то часть амнистированных, пусть и незначительная, решила порвать навсегда со своим преступным прошлым. И вот по Москве стало распространяться воззвание, которое затем было опубликовано в газете «Утро России». «Товарищи воры и грабители! — значилось в нем. — Мы живем сейчас как травленые звери, принужденные насилием добывать себе пропитание или помирать от голода, ибо „честные“ и сытые не допускают нас к честному труду. Каждый день все больше и озлобление против нас, и озлобление наше против всех. Мы забытые люди. Опека над нами поручена сыщикам. Но мы не родились преступниками. Голод и нищета заставили нас воровать и грабить. Сейчас никто не дает нам труда и чистого документа, не поддержит нас морально, не сделает честными. Только мы можем это сделать. Товарищи, надо нам сообща обсудить все наши дела и недуги, надо найти выход, создать свою организацию, свою газету, надо порвать с жизнью преступлений и травли».
Воззвание заканчивалось приглашением на митинг: «Приходите все, братья преступники, взрослые и малолетние!»
Очень похожие воззвания появились тогда и в Петрограде. Здесь митинги «братьев преступников, взрослых и малолетних» проходили на Толкучей площади нового Александровского рынка, на Васильевском острове, недалеко от Смоленского кладбища, в чайной общества трезвости, в работном доме рядом с больницей святой Марии Магдалины. Но, пожалуй, самым представительным, если не самым многочисленным, был митинг в приюте принца Ольденбургского. Здесь в президиуме рядом с известным профессором-юристом и представителем Петроградского Совета сидели взломщик замков Бурданов, который считался самым интеллигентным среди петроградских воров, так как окончил в свое время гимназию; карманник Сережа Аристократ, гибкости пальцев которого мог бы позавидовать любой музыкант; неизменная участница крупных афер Грушенька Перелесова и богатырь-громила по кличке Малыш.
Митинг шел по накатанной дороге. Выступавшие жаловались на судьбу, на равнодушие, на отсутствие внимания к их нуждам, уверяли собравшихся, что навсегда порвали с прошлым и предпочитают умереть с голода, чем вернуться к прежней жизни.
— Пусть отсохнут эти руки, если они еще когда-нибудь залезут в чужой карман! — патетически восклицал, заняв место на трибуне, Сережа Аристократ. — Раньше, похищая чужую собственность, я знал, что это собственность прихвостня самодержавия, царского сатрапа, гнусного и подлого кровопийцы, который жиреет на крови трудового народа. И это облегчало мою истерзанную совесть. Теперь же, когда кровавый Николай вынужден был отречься от престола…
И здесь распалившегося оратора бесцеремонно прервали. В пятом ряду поднялся со своего места голубоглазый парень и спросил у сидящих в президиуме:
— Похож я на царского сатрапа — жандармского генерала, к примеру, или министра двора?
В зале хохотнули, радуясь неожиданному развлечению. Собравшиеся уже устали от бесконечных речей.
Самый интеллигентный из петроградских воров надел на нос свое золотое пенсне, вгляделся в голубоглазого и сказал:
— Нет, на министра двора вы не похожи. И на жандармского генерала тоже. Вы не сатрап. Вы мастеровой или, как ныне говорят, пролетарий. Но почему вы прервали оратора? Это неинтеллигентно. Продолжайте, Сережа, — предложил он выступавшему. Но Аристократу не суждено было закончить свою речь.
Усольцев, а это, как вы догадались, был, конечно, он, сказал:
— Чего врать про царских сатрапов и истерзанную совесть? Помешала ему совесть ко мне в карман залезть? Не помешала. Я ж его сразу в трамвае заприметил. — Самый интеллигентный из петроградских воров звякнул председательским колокольчиком, но Усольцев и ухом не повел. — Ежели б деньги, то черт с ними, — говорил он, рубя ладонью, как топором, воздух. — Слова бы не сказал. А то ведь медальон украл, реликвию революции французской. Из камня разрушенной народом Бастилии сделали тот медальон. Совсем совесть потерять надо было, чтоб такое вытворить!
— Ша! Засохни! — зычно крикнула Грушенька Перелесова, и Усольцев, никак не ожидавший, что у этой хрупкой женщины может оказаться такой громкий голос, на мгновение замолк.
Паузой тут же воспользовался Бурданов. Пообещав Усольцеву после митинга во всем разобраться, он предоставил слово очередному оратору.
Когда митинг закончился, Бурданов подошел к Усольцеву.
— Вы действительно убеждены, что у вас этот медальон, извините за выражение, затырили?
— Не буду же я врать! — возмутился Усольцев.
— А мы не прокуроры, — улыбнулся Бурданов. — Мы вас ни в чем не обвиняем. Мы вам верим, как родной маме. Но ведь и мама иногда ошибается. Вам могло показаться, что злоумышленник, к примеру, нахально лезет в ваш карман, а в ваш карман никто и не собирался лазить. Мираж. Сон. Оперетка «Летучая мышь».
— Ерунда!
— Может быть, и ерунда, — миролюбиво согласился Бурданов. — А может быть, и не ерунда. Единственное, о чем я прошу: поройтесь у себя в карманах.
— Чудес не бывает!
— Бывают, — заверил Усольцева Бурданов.
Усольцев вздохнул, раздраженно пожал плечами.
Он вывернул левый карман брюк, затем правый…
— Вот видите, — сказал он и тут же услышал стук упавшего на пол медальона…
Когда Сережа Аристократ и его друзья успели положить украденное обратно — неизвестно. Как-никак работали здесь не обычные рядовые воры, а высококвалифицированные мастера своего дела.
Бурданов смотрел, как Усольцев поднимает медальон, и укоризненно качал головой.
— В человека, — нравоучительно говорил он, — надо верить всегда и при любых обстоятельствах, а вы… Вам стыдно? Ничего, у вас ещё всё впереди. Сейчас я, к сожалению, очень занят, но, когда у меня будет свободное время, я обязательно загляну к вам немного поболтать и полюбоваться этой вещицей.
«Свободное время» у Бурданова нашлось ровно через десять лет, когда он был задержан и доставлен в уголовный розыск в связи со взломом и ограблением магазина.
— Говорят, что только гора с горою не сходится… — философски заметил он, когда его привели на допрос в кабинет Усольцева. — Свой медальон по-прежнему в кармане носите?
— Нет, теперь он в более надежном месте.
К тому времени треугольный, оправленный в серебро каменный медальон уже находился в музее уголовного розыска.
Показывая его каждому новому сотруднику своей бригады, Усольцев обычно говорил: «Красный милиционер как свои пять пальцев должен знать историю революций. И на посту он тогда будет зорче, никогда друга с врагом не перепутает и не струсит в схватке с бандитами. История — она вроде политического комиссара, всё на свои места ставит. А этот медальон, ежели к нему с умом подойти, о многом расскажет».
— И говоря так, Усольцев был совершенно прав, — сказал Василий Петрович. — Приключения медальона, который вы сейчас держите в своих руках, — это рассказ о революции и Марате, о профессоре Царскосельского лицея Давиде де Будри, преподававшем Пушкину, Дельвигу, Кюхельбекеру и Пущину, рассказ о неудачном побеге из Парижа Людовика XVI, об «адской машине», подложенной под карету Наполеона, и о пятерых повешенных на эспланаде Петропавловской крепости… Но прежде всего о мастере, его сделавшем.
* * *
В своей автобиографии Марат писал, что в пять лет он хотел стать школьным учителем, Я пятнадцать — профессором, в восемнадцать — писателем, а в двадцать — гениальным изобретателем.
Жак Дюпонт, которого называли в Сент-Антуанском предместье Жак Десять Рук или Жак Счастливчик, был слишком слаб в грамоте, чтобы изложить на бумаге свои мечты. Да и мечтал ли он в детстве? Его будущее было предопределено. Маленький Жак твердо знал, что станет так же, как его отец, куафером. Не каким-нибудь брадобреем, а именно куафером, создающим из обычных, ничем не примечательных волос, растущих на голове у любой женщины, изящные и причудливые куафюры — прически-шляпы, подлинные произведения высокого искусства.
Из всех многочисленных ремесел куаферство было наиболее почетным, а главное — прибыльным. Если на улице Муфтар большинство жителей ютилось в жалких лачугах без печей и ежедневно обедало жидкой чечевичной похлебкой с ячменным хлебом, то в доме Дюпонтов никто не дрожал от холода, а в похлебке, которую варила мать Жака, порой можно было без особого труда выудить кусок мяса. И Дюпонт-старший ежедневно молился за здоровье королевы Марии-Антуанетты, той самой австриячки, которую проклинали все его соседи: бочары, лудильщики, плотники и чистильщики обуви.
Отец Жака рассматривал ее как святую покровительницу куаферов. Ведь не кто иной, как она, ввела в моду высокие, иногда в метр вышиной, прически, которые подпирались специальными пружинными подушечками на проволоке или китовом усе.
Куафер из Сент-Антуанского предместья никогда, разумеется, не был в числе тех, кто колдовал над волосами королевы или ее придворных дам. Герцогини и маркизы обходили его своим вниманием. Но зато к нему охотно обращались жены и дочери мелких чиновников.
Дюпонт-старший был завален работой, и не достигший еще десяти лет Жак старательно помогал отцу. Но Жак так и не стал куафером, а его отец в один из ненастных парижских дней внезапно превратился из уважаемого мастера в обычного уличного брадобрея, который радуется любому клиенту и едва сводит концы с концами. Своим падением, как и возвышением, он был обязан все той же Марии-Антуанетте… После болезни королева потеряла почти все свои волосы. Поэтому куафюры тут же вышли из моды. Версальские, а вслед за ними и все прочие французские дамы вновь стали носить скромные небольшие чепчики: чепчик-«репа», чепчик-«капуста», чепчик-«сельдерей»…
И, посоветовавшись с женой, убитый горем Дюпонт решил определить сына в ученики к серебряных дел мастеру мосье Жиронди, который охотно взял способного мальчика.
Дела же отца Жака пришли в окончательный упадок. Теперь по милости проклятой австриячки дом Дюпонтов уже ничем не отличался от других домов на улице Муфтар. Здесь так же, как и у соседей, ели жидкую похлебку, носили деревянные башмаки и молили бога подарить Франции другую, более порядочную королеву, с сердцем, открытым для простого люда, и, если бог, конечно, не возражает, с длинными и густыми волосами, специально предназначенными для замечательных куафюр…
Старый куафер даже придумал королевскую прическу.
Дюпонт мечтал о том, как его куафюра завоюет всю Францию и его имя будет знать каждый подмастерье, посвятивший свою жизнь куаферству. Но узкие, без тротуаров улицы Парижа, по которым с грохотом стремительно проносились элегантные экипажи и золоченые кареты, не были приспособлены для мечтаний. И когда отец рассказывал Жаку — в который раз! — о своей королевской куафюре, на набережной Конти их сшибла карета.
Обычно аристократы из-за подобных пустяков не задерживались. Но на этот раз кучер, повинуясь приказу своего господина, придержал лошадей.
Брат короля и будущий король Франции граф д’Артуа искал популярности у глубоко презираемой им черни. Поэтому граф послал лакея передать пострадавшим свой тощий по милости скупердяя брата кошелек («О эта свинья Луи!») и выразить сожаление, что его кучер столь неловок.
К несчастью, Дюпонт-старший не смог оценить самоотверженность высокородного графа, так как был уже мертв. Зато пестрая уличная толпа приветствовала д’Артуа восторженными криками, а нищие, не обращая внимания на удары бича (кучер вымещал на них свою обиду за незаслуженный выговор господина), плотным кольцом окружили карету, моля о подаянии и показывая свои язвы.
Между тем, растолкав зевак и убедившись, что брадобрею теперь ничего не нужно, кроме заупокойной молитвы и места на кладбище, посланец графа, отличавшийся трезвостью ума и хорошим знанием арифметики, поспешно разделил содержимое кошелька на две части. Одну половину он оставил себе, а другую честно отдал Жаку, который со сломанными ребрами лежал в сточной канаве и тихо стонал.
Молодой неотесанный простолюдин, конечно, не догадался поблагодарить графа за милость, тем не менее лакей, который тоже был чем-то вроде графа среди прочих лакеев, сообщил ему, что его господин, граф д’Артуа, щедро оплатит похороны умершего, а к нему пришлет врача. Кажется, молодого недотепу это проняло: на его глазах выступили слезы. Но до чего все-таки груба и неблагодарна парижская чернь!
Итак, Жака не зря прозвали Счастливчиком.
Во-первых, отец его умер не от голода, а погиб под колесами великолепной позолоченной кареты, рассказывая о куафюре, а не о болезнях.
Во-вторых, сам Жак не только не разделил участи отца, но и удостоился благосклонного графского внимания.
В-третьих, его ребра, ничем не примечательные ребра обычного ремесленника из предместья, оценили не в несколько су, а в десять ливров, что превращало его почти в состоятельного человека и давало возможность из ученика превратиться в серебряных дел мастера.
В-четвертых, его теперь бесплатно лечил один из лучших медиков Парижа, «врач неизлечимых», доктор графа д’Артуа.
А в-пятых — и это самое главное, — врач, навещавший Жака, знал не только медицину. Он знал, что нужно для счастья простых людей Франции. И в этом не было ничего удивительного, потому что ему предстояло вскоре стать одним из главных вождей французской революции…
Так, смерть куафера из Сент-Антуанского предместья свела Жака Десять Рук с Другом народа Жан-Полем Маратом, врачом, ученым, памфлетистом и пламенным революционером, всегда утверждавшим, что «любовь к людям — основа любви к справедливости».
С тех пор Жак редко виделся с Маратом, но Марат навсегда вошел в его жизнь, как и тот знойный июльский день 1789 года в саду Пале-Рояля, когда из кафе де Фуа вышел со шпагой в одной руке и пистолетом в другой молодой, но уже достаточно известный журналист Камилл Демулен. Демулен призывал народ к оружию. Король, говорил он, должен наконец подчиниться воле третьего сословия, самого многочисленного сословия страны.
А потом, когда пропахший пороховым дымом, в изодранной одежде Жак нес пику, на острие которой качалась голова последнего коменданта павшей Бастилии де Лонэ, он думал об отце и Марате, о торжестве справедливости, о том, что самовластию аристократов положен конец. Жак считал, что революция, о которой ему говорил «врач неизлечимых», завершена. Но революция только начиналась.
Газета Жан-Поля Марата «Друг народа» била тревогу, предупреждая о готовящемся в королевском дворце заговоре и призывая французов, которым дорога завоеванная свобода, к бдительности. Но в Париже и его предместьях верили в доброго патриота Людовика XVI, верного сына Франции, который вместе с народом радуется поражению аристократов.
Верил в короля и Жак Десять Рук. Да и как не верить, если в Национальном собрании зачитывался королевский циркуляр: «Враги конституции не перестают повторять, что король несчастен, как будто для короля может существовать другое счастье, кроме счастья его народа». Чтение этого документа прерывалось криками: «Да здравствует король!» Нет, Национальное собрание не сомневалось в преданности короля народу и поэтому направило во дворец депутацию, которая поздравила монарха и вручила ему сделанный на серебре Жаком Дюпонтом миниатюрный портрет. На этом барельефе Жак изобразил Людовика с головой, увенчанной фригийским колпаком — символом революции. Это была работа зрелого мастера — мосье Жиронди мог гордиться своим учеником. Монарх был растроган.
А утром 21 июня 1791 года Жак вместе с другими парижанами узнал о его вероломстве: королевская чета бежала из Парижа, чтобы возглавить армии эмигрантов, мечтающих о возвращении прошлого.
Вскоре стали известны и некоторые подробности заговора. Оказалось, что паспорт и необходимые для побега деньги изменники получили от русской баронессы Корф. Христианнейший король покинул дворец под видом лакея баронессы, а Мария-Антуанетта изображала ее горничную.
Да, не зря покойный отец Жака молил всевышнего о другой королеве. Но чем лучше своей жены сам король? И вообще нужны ли свободной Франции король и королева?
Жан-Поль Марат считал, что нет, не нужны. И на этот раз Жак уже не сомневался в справедливости его слов…
Людовику не удалось убежать. Задержанные народом «лакей» и «горничная» госпожи Корф вынуждены были вернуться в Париж.
В тот же день Жак Десять Рук ударом молотка расплющил возвращенное ему прачкой из Тюильрийского дворца изображение короля-изменника. А некоторое время спустя бесформенный кусочек серебра превратился под руками мастера в чеканный брелок, имеющий вид рыцарского меча, перевитого трехцветной лентой. На ленте были вырезаны слова Марата: «Я поверю в Республику только тогда, когда голова Людовика XVI не останется на его плечах».
Этот брелок висел на цепочке часов парижского палача мосье Сансона, когда тот исполнил приговор Конвента над Людовиком XVI…
В отличие от своего соседа и товарища по ремеслу Россиньоля, которого революция сделала вначале комиссаром секции, а затем генералом и командующим армией, Жак Дюпонт не участвовал в боях с австрийцами, пруссаками и шуанами. Тем не менее он был добрым патриотом, что признавал и боевой генерал Россиньоль.
Жак служил Республике резцом, карандашом и кистью.
Между тем в конце июня Марат тяжело заболел. Его постоянно мучили нестерпимые боли. Некоторое облегчение давали лишь теплые ванны. Марат-врач знал, что болезнь неизлечима и дни его сочтены, поэтому Марат-революционер торопился, он хотел успеть сделать как можно больше до своей смерти. На учете была каждая минута. Марат с помощью жены и сестры превратил ванну в кабинет и, полуслепой, изможденный, измученный, ежедневно здесь работал по 16–18 часов.
В эти дни Жак Дюпонт в последний раз видел бывшего врача графа д’Артуа. Клуб кордельеров включил его в делегацию, навестившую больного в начале июля 1793 года. Их встретила и проводила к мужу молчаливая Симона Эрар.
Над покрытой доской ванной, рядом с которой стоял чурбан с чернильницей, возвышалась, как всегда, перевязанная красным платком голова Марата. Услышав скрип открываемой двери, Марат положил перо на доску и улыбнулся вошедшим.
Жак с ужасом смотрел на землистое лицо Друга народа, на его выступающие углами из-под сорочки ключицы, исхудавшие руки. За то время, что они не виделись, Марат постарел на двадцать лет. Он казался стариком. По-прежнему молодыми оставались только его проницательные живые глаза.
Угадав мысли Жака, Марат пожал плечами. «Меня нисколько не беспокоит, — сказал он, — проживу ли я на десять лет больше или меньше. Мое единственное желание — сказать при последнем издыхании: „Я умираю удовлетворенный, так как отечество спасено“».
Делегация кордельеров пробыла у Друга народа недолго. Когда они уходили, Марат сказал: «Ничего, друзья, у меня в запасе четыре месяца жизни, а может быть, и полгода…»
Но Марат ошибся: его жизнь исчислялась не месяцами, а днями. Смерть уже стояла подле его дома в обличий миловидной двадцатипятилетней девушки с белокурыми волосами, одетой по последней моде того времени.
— Я хотела бы попасть к Другу народа…
— Он тяжело болен, гражданка, — сказал Дюпонт.
— Но у меня важное дело…
— Он никого не принимает.
— Жаль, очень жаль.
Девушка повернулась и пошла прочь. Это была аристократка из Нормандии Шарлотта Корде, та самая Шарлотта Корде, которая десять дней спустя предстанет перед революционным трибуналом по обвинению в убийстве Жан-Поля Марата и чей череп через 96 лет привезет на Парижскую выставку как самый сенсационный экспонат внучатый племянник Наполеона I Роланд Бонапарт… Шарлотта Корде знала, как следует добиваться приема у Друга народа. Рядом с убитым Маратом лежал окровавленный нож и прочувствованное письмо убийцы: «Достаточно того, что я была несчастна, чтобы иметь право на Вашу благожелательность».
Благожелательность Марата стоила ему жизни…
* * *
Передавая Конвенту свою знаменитую картину «Смерть Марата», Луи Давид сказал: «Народ обращался к моему искусству, желая вновь увидеть черты своего друга… Я услышал голос народа, я повиновался ему».
Картина Давида предназначалась для миллионов французов, а сделанная Жаком Дюпонтом ньелла, в которую он вложил всю свою любовь к Марату, олицетворявшему Великую Революцию, лишь для одной француженки — вдовы Друга народа Симоны Эрар.
Когда Жак через несколько дней после смерти Марата принес медальон, Симона долго рассматривала ньеллу, и по щекам её текли слёзы. Затем она отрицательно покачала головой. Нет, она не примет этого подарка.
— Жан-Поль мне как-то говорил, — сказала она Жаку, — что сердце Вольтера было продано мужем его приемной дочери какому-то английскому коллекционеру за триста луидоров… К сердцу Марата не тянутся грязные руки, оно не будет продано с аукциона. Для сердца Марата высечена урна. Пусть медальон с пеплом сердца Друга народа и хранится в этой урне. Медальон Друга народа должен находиться там же, где и он сам.
Вечером того же дня Жак Дюпонт, сосед Жака, в недавнем прошлом рабочий-ювелир, а ныне генерал, Россиньоль, Симона Эрар и сестра Марата Альбертина встретились в саду кордельерского монастыря возле холма из каменных глыб.
Здесь в закрытом железной решеткой склепе покоилось тело Друга народа.
Альбертина отдала Жаку медальон, и Жак осторожно взял его в руки.
Это была сделанная им ньелла, но теперь камень Бастилии и серебро превратились в реликвию народа Франции: внутри медальона лежал маленький цвета алой крови мешочек с пеплом сердца Жан-Поля Марата.
Подержав несколько мгновений в руках медальон, Жак передал его Симоне. Затем ньеллу взял Россиньоль и опустил пепел сердца Марата в урну. На возвышающейся над холмом пирамиде матовым блеском отливали покрытые позолотой слова: «Здесь покоится Марат, Друг народа, убитый врагами народа 13 июля 1793 года».
Марат погиб в тяжелое для Республики время. Против революционной Франции объединились все монархии Европы. Недисциплинированная, плохо вооруженная, голодная и раздетая армия Республики отступала под напором австрийцев, пруссаков и испанцев.
Необходимы были срочные решительные меры. И революционное правительство их приняло.
Конвент утвердил декрет о всенародном ополчении. Пока враг не будет изгнан с территории Республики, все французы объявлялись мобилизованными. Молодым и одиноким предстояло сражаться на фронте, а пожилым и семейным — делать оружие, амуницию и собирать необходимую для производства пороха селитру.
На фасадах домов, в том числе и на доме Жака Десять Рук, который, словно оправдывая свое прозвище, превратил ювелирную мастерскую в ружейную, появилась гордая надпись: «На гибель тиранам живущие в этом доме сдали полагающуюся порцию селитры».
Армии Республики нуждались в обуви. И добрые патриоты вместо кожаных башмаков стали носить деревянные, а комиссар Конвента Сент-Жюст, обращаясь к муниципалитету Страсбурга, заявил: «Десять тысяч солдат ходят босиком; разуйте всех аристократов Страсбурга, и завтра, в 10 часов утра, десять тысяч пар сапог должны быть отправлены в главную квартиру!»
На следующий день именитых жителей Страсбурга безошибочно можно было распознать по ногам…
Дети сдавали на оружейные заводы свои чернильницы, которые их отцы переливали в пули. Женщины щипали корпию и ухаживали за ранеными. И 30 декабря 1793 года в 7 часов утра в Париже прогремел мощный артиллерийский залп, возвещающий о начале празднества в ознаменование побед на фронте. К Марсову полю двинулись вооруженные депутации 48 секций Парижа. Впереди, предшествуемый военными трубачами, — отряд кавалерии. За ним — 48 пушек, по одной от каждой секции. Ветераны революции, штурмовавшие Бастилию, несут вылитый из бронзы бюст Друга народа. Этот бюст сделан тем же Жаком Десять Рук из обломков трофейных пушек. Военный оркестр исполняет «Гимн в честь Марата, Друга народа, мученика свободы».
Да, Франция не забыла Марата. Когда Жак Дюпонт вечером пришел в сад клуба кордельеров, то он увидел, что железная решетка у входа в склеп украшена лавровыми ветками, а урна с пеплом сердца Марата увита трехцветными шелковыми лентами.
Революция по-прежнему находилась под угрозой. Более того, день ото дня эта угроза нарастала. В самом Париже ткалась паутина заговора. В Конвенте исподволь готовился переворот. И 9 термидора (27 июля) 1794 года Робеспьер, его младший брат Огюстен, Сен-Жюст и другие соратники Неподкупного — так назвал Робеспьера Марат — были арестованы, а 10 термидора гильотинированы.
Казни следовали одна за другой. Термидорианцы пышно праздновали свою победу. На праздничный бал жена одного из руководителей переворота мадам Тальен, прозванная Божьей матерью 9 термидора, явилась в длинной античной тунике с цветной накидкой и легких, одетых на голые ноги сандалиях. На голове прекрасной мадам возвышалась усыпанная изумрудами и украшенная белым атласом куафюра.
Это был прямой вызов голодающим парижским рабочим.
Термидорианцы каленым железом выжигали все, что напоминало о недавнем прошлом. По решению нового правительства было разрушено здание якобинского клуба. На месте клуба раскинулся рынок имени 9 термидора, на котором, по мнению парижан, распродавались не столько продукты, сколько Республика…
Были упразднены Парижская коммуна и революционные комитеты, выпущены из тюрем роялисты — их место в камерах заняли якобинцы.
В садах Пале-Рояля и Тюильри вновь появилась разряженная в пух и прах золотая молодежь. Мюскадены — бульварные франты, смачивавшие во время казни Робеспьера свои носовые платки в крови Неподкупного, распевали антиякобинскую песню «Пробуждение народа против террористов» и аплодировали генералу Мену, войска которого зверски подавили восстание санкюлотов и разоружили Сент-Антуанское предместье.
Все менялось. Лишь по-прежнему в саду кордельерского монастыря белела мраморная урна с пеплом сердца Друга народа. Более того, не желая без особой нужды раздражать простой люд, деятели 9 термидора в сентябре 1794 года торжественно перенесли тело Друга народа в Пантеон, где поместили его рядом с Вольтером и Жан-Жаком Руссо. Термидорианцы не без оснований считали, что мертвый Марат для них не опасен.
Но перенесенному из сада кордельеров гробу недолго суждено было стоять в Пантеоне. Слишком ненавистна была сама память о Друге народа тем, кто фланировал теперь по улицам и бульварам города. И в феврале 1795 года Париж облетела весть, что мюскадены ворвались в Пантеон и надругались над прахом Марата.
Точно так же девятнадцать лет спустя оголтелые роялисты поступят с Вольтером и Руссо. Прах первого будет развеян по ветру, а тело второго брошено в яму с негашеной известью…
Когда, узнав о случившемся, Жак Десять Рук прибежал в сад кордельеров, он увидел валявшуюся на земле расколотую урну. Невдалеке под чугунной скамейкой, на которой любила сидеть Симона Эрар, он нашел красный мешочек с пеплом. Жак обшарил все вокруг — медальона не было…
Чтобы расчистить дорогу к трону, консулу Бонапарту необходимо было избавиться и от приверженцев Бурбонов, и от якобинцев, которые продолжали отстаивать идеалы Республики. Но все же, по мнению первого консула, якобинцы представляли для него большую опасность, так как пользовались поддержкой народа.
Наполеону нужен был лишь повод для их разгрома. И такой повод вскоре представился.
24 декабря 1800 года, когда первый консул, направляясь в Оперу, проезжал по улице Сен-Никез, позади его кареты взорвалась «адская машина». Мостовая покрылась телами убитых и раненых. Наполеон же не только остался жив, но не получил даже царапины.
Как вскоре выяснилось, покушение на улице Сен-Никез организовали роялисты. Тем не менее начавшиеся сразу же после взрыва аресты якобинцев продолжались. Арестован был и генерал Россиньоль, которого полиция пыталась представить чуть ли не главным заговорщиком.
Полицейский чиновник, допрашивавший генерала, долго и настойчиво добивался от Россиньоля признания в том, что тот, находясь якобы на улице Сен-Никез, подал знак террористам приступить к действиям, как только появилась карета Наполеона. Но Россиньоль не собирался признаваться в том, к чему не имел ни малейшего отношения. И во время одного из допросов чиновник положил перед генералом медальон работы Жака Десять Рук.
— Вам знакома эта вещь?
— Да.
— Она была найдена недалеко от места взрыва.
— Допускаю такую возможность.
— У нас имеются данные, что медальон принадлежал вам.
Россиньоль заявил, что медальон никогда не являлся его собственностью и был похищен из урны в саду кордельеров мюскаденами почти шесть лет назад. Что же касается самого Россиньоля, то он в то время, когда было совершено покушение, находился у себя дома в Сент-Антуанском предместье.
— Кто это может подтвердить?
— По меньшей мере три свидетеля.
— Три якобинца? — усмехнулся чиновник. — У полиции более широкие возможности, чем у вас, генерал. В случае необходимости мы выставим тридцать три свидетеля. Но мне почему-то кажется, что такой необходимости не будет. Лучше всего против вас свидетельствует ваше собственное прошлое, генерал.
— Но в таком случае среди обвиняемых должен быть и министр полиции господин Фуше, — сказал Россиньоль. — В прошлом он был депутатом Национального собрания, председателем якобинского клуба и, наконец, членом Конвента, который вместе с Дантоном, Маратом и Робеспьером голосовал за смерть Людовика…
— Прошлое господина министра успел забыть не только он сам, но и Франция, — возразил чиновник, — а о вашем прошлом все помнят, в том числе и вы. Поэтому если вы даже не причастны к покушению, для вас все равно имеет смысл чистосердечно признаться. Лишь это может спасти вашу голову. Надеюсь, вы меня поняли?
Россиньоль прекрасно понял своего собеседника, но у него не было никакого желания признаваться в том, чего он не совершал. И хотя генерал великолепно знал хамелеона Фуше, с которым ему неоднократно приходилось встречаться во времена революции, он не мог не использовать последнего шанса. Поэтому Россиньоль попросил передать министру полиции свою просьбу вызвать его на допрос. Чиновник не возражал. Разумеется, он безотлагательно передаст просьбу арестованного. В этом Россиньоль может не сомневаться.
— Но, как вы сами понимаете, генерал, министр очень занят и вряд ли сможет уделить вам время…
Однако сомнения чиновника не оправдались: Фуше нашел время для беседы с опальным генералом. Вечером того же дня Россиньоля привезли под охраной в министерство полиции и ввели в кабинет бывшего председателя якобинского клуба.
— Мне бы хотелось побеседовать со своим старым другом наедине, — сказал Фуше, любезно приветствуя Россиньоля. Стража тотчас же удалилась. — Садитесь, генерал. Прискорбно, что нам привелось встретиться при таких печальных обстоятельствах, но все равно мне очень приятно вас снова видеть. Я стал сентиментален, а вы вызываете воспоминания, которые всегда приятны хотя бы потому, что являются воспоминаниями.
Россиньоль заметил на украшенном бронзой столе министра все тот же медальон.
— Прекрасная вещь, — сказал Фуше, который неплохо разбирался в ювелирных изделиях. — Если не ошибаюсь, работа Дюпонта?
— Да.
— Некогда я хотел у него приобрести бюст покойного Марата. Кстати, к Жан-Полю я всегда относился с глубоким уважением, хотя покойник и был несколько резковат и нетерпим. Но, насколько я понял, вы решили меня навестить не для того, чтобы предаваться воспоминаниям?
Выслушав Россиньоля, Фуше улыбнулся.
— Использовать медальон в качестве доказательства? Да, выдумка не из удачных. Ведь историю медальона знаете не только вы. К сожалению, в моем министерстве пока еще слишком много дилетантов. Увы, но это так. Можете не сомневаться, что ваша критика будет учтена, а виновные мною наказаны. Я не потерплю таких грубых методов в полицейской работе. Но боюсь, что в вашей судьбе это никакой существенной роли не сыграет…
— Вы считаете меня виновным в покушении?
— Разве я произвожу впечатление дурака? — вопросом на вопрос ответил Фуше.
— Тогда в чем же дело?
— В том, что вам необходимо было своевременно покинуть Францию.
Россиньоль пожал плечами.
— Вы, надеюсь, не будете отрицать, что являетесь якобинцем?
— Я всегда был якобинцем.
— То, что вы им были, не беда. Беда в том, что вы им остались, — почти благожелательно сказал Фуше. Он взял в руки медальон и прочел вслух выгравированные на нем слова Марата: — «Свобода должна существовать только для друзей отечества, железо и казни — для врагов». Очень хорошо сказано, — кивнул головой Фуше. — У Жан-Поля было золотое перо. Но времена меняются. И первый консул считает, а у меня нет никакого желания с ним спорить, что друзьями отечества являются лишь друзья генерала Бонапарта. А ведь вы себя к их числу не относите, не правда ли?
— Нет, я не отношу себя к друзьям первого консула, — подтвердил Россиньоль.
— Тогда для вас остаются лишь железо и казни…
— Даже если я не принимал участия в покушении?
— А какое это имеет значение? Если вы не принимали участия в этом заговоре, то вы, по всей вероятности, будете участвовать в следующем. Не лучше ли вас избавить от искушения? Я очень сожалею, генерал, но не уверен, что смогу чем-либо помочь вам. Впрочем, я подумаю.
…Спустя две недели, когда Россиньоля отправляли в ссылку на Сейшельские острова, его навестил в тюрьме полицейский чиновник.
— Господин министр поручил мне вручить вам этот медальон и сказать, что, к его глубочайшему сожалению, это единственный подарок, который он может вам сделать.
Что ж, Фуше проявил если не благородство, то внимание. На большее Россиньоль и не рассчитывал. Он вложил в ньеллу переданный ему накануне Альбертиной Марат красный мешочек и повесил медальон себе на шею.
А на следующий день отплывающий из Марселя бриг «Святая Женевьева» навсегда увез мятежного генерала из Франции…
— Теперь, насколько я понимаю, нам с вами предстоит путешествие на Сейшельские острова? — предположил я.
Василий Петрович отрицательно покачал головой.
— Не угадали. Но мы действительно покинем Францию.
— И куда же мы отправимся?
— В Россию, в Царское Село.
— С того дня, как генерал Россиньоль оказался на борту «Святой Женевьевы», прошло семнадцать лет, — сказал после паузы Василий Петрович. — За эти годы, как вы знаете, в мире произошло много больших и малых событий. Но казалось, что они даже краем не коснулись Царского Села. Здесь всё было по-прежнему. Ни в чём не изменился облик выстроенного еще при Елизавете и расширенного в царствование Екатерины II Большого дворца и старинного парка.
Но нас интересует дальнейшая судьба этого медальона, который давно уже покинул Сейшельские острова. Поэтому направимся в ту часть Царского Села, которая почему-то получила название Софии. Здесь неподалеку от Гостиного двора стоит дом с мезонином. В нем живет со своей семьей (жена и дочка, старшая дочь уже замужем) преподаватель французской словесности и грамматики, профессор Царскосельского лицея Давид Иванович де Будри, или, как его называет за глаза камердинер Севастьян, Давид Не Мудри.
Давид Иванович — обрусевший француз. Он, как и положено подданному русского императора, монархист и примерный чиновник с образцовым послужным списком.
Давид Иванович, предупредительный и добродушный по характеру, охотно предоставляет возможность пользоваться своей библиотекой каждому желающему. Но один шкаф здесь постоянно закрыт на ключ. Между тем литература, которая в нем хранится, представляет значительный интерес хотя бы потому, что она никак не согласуется с тем Давидом Ивановичем, которого все так хорошо знают. Полки этого шкафа заставлены произведениями времен французской революции. А на самой нижней полке лежат завернутые в пергаментную бумагу комплекты газеты Жан-Поля Марата «Друг народа» и революционные памфлеты самого Давида Ивановича…
Нет, Давид Иванович никогда не унижался до того, чтобы скрывать своё прошлое. В глубине души он даже гордился им. Но стоит ли его афишировать? Прошлое — часть настоящего. А он как-никак чиновник. Кто знает, как отнесся бы к этой полке директор Царскосельского лицея?
К счастью, директор лицея даже не подозревает о более чем странном увлечении добродушного старика француза.
Но воспользуемся отсутствием Севастьяна, который сопровождает мадам де Будри, уехавшую сегодня вместе со своей младшей дочерью в Петербург, и без спроса заглянем в маленькую голубую гостиную, обклеенную бархатными с начесом шпалерами, как в то время называли обои.
Давид Иванович на этот раз не один. Он уже около часа беседует с черноволосым, тщательно одетым молодым человеком, виконтом де Косее. Вернее, Давид Иванович не столько беседует, сколько слушает неожиданного посетителя, которого сегодня видит впервые. Судя по выражению лица де Будри, он несколько растерян, но старается это скрыть.
Гость Давида Ивановича рассказывает о Марате, Шарлотте Корде, Жаке Десять Рук, Симоне Эрар, Жозефе Фуше и генерале Россиньоле…
* * *
— С глаз долой — из сердца вон. Кажется, так говорят русские?
— Да, — подтвердил де Будри, — так говорят в России. — Он снял очки и тут же вновь водрузил их на переносицу.
— К сожалению, это соответствует истине не только в России, — краешком красиво вырезанных губ усмехнулся виконт. — Со времен Адама и Евы людям свойственны легкомыслие и забывчивость. Но, к чести ремесленников Сент-Антуанского предместья надо сказать, что они не забыли генерала Россиньоля. Память о нем жива до сих пор. И эхом этой памяти стал только что вышедший в Париже роман «Робинзон из Сент-Антуанского предместья». Не изволили читать?
— Нет, — сказал Давид Иванович, хотя роман уже несколько дней как стоял на заветной полке.
— Если желаете, я вам его пришлю.
— Вы очень любезны, виконт, но мои занятия в лицее оставляют слишком мало досуга. Чем примечателен сей роман?
— Только одним, уважаемый господин де Будри, — он опровергает приведенную мною пословицу; автор романа рассказывает то, о чем говорят в Сент-Антуанском предместье.
— Вон как?
— В предместье уверены, что Россиньоль жив. Там считают, что он бежал из ссылки в 1805 году и после долгих приключений добрался на шлюпке до берегов Африки, где вскоре основал могущественную африканскую республику. В этой республике царствуют свобода, равенство и братство. В их честь построен из пальмового дерева храм, в котором люди поклоняются не богам, а вылитым из чистого золота статуям Жан-Жака Руссо, Вольтера, Эберта и Марата.
— Странная фантазия.
— Фантазия? Нет, мечта. Мечту в отличие от якобинцев нельзя ни расстрелять, ни сослать, ни гильотинировать. Она бессмертна. Поэтому для Бурбонов мечты французского народа страшнее пушек и кинжалов.
— Чаще всего мечты — всего лишь сказки.
— Но иногда и революции…
Де Будри испытующе посмотрел на своего странного собеседника. Бледное лицо виконта стало еще бледнее. Молодому человеку было не более двадцати — двадцати двух лет.
Виконт де Косее… Нет, его визитер ничем не походил на отпрыска старинного дворянского рода: ни манерами, ни мыслями. Тайный агент царской полиции?
Может быть, на него донес кто-то из лицеистов?
Нет, конечно, нет. Но кто же он тогда и что ему нужно от преподавателя Царскосельского лицея господина де Будри?
Непонятный визит с каждой минутой становился для Давида Ивановича всё более тягостным. Де Косее бередил уже зажившие раны.
— Однако боюсь, что я вам прискучил.
— Напротив, — вежливо возразил Давид Иванович. — Всё, что вы говорите, очень интересно. Продолжайте, пожалуйста.
— Ну что ж, ежели я вас не утомил, то оставим мечты и вернемся к действительности, — сказал виконт. — К сожалению, господин де Будри, в Африке нет и не было республики, о которой рассказывается в романе, а в Сент-Антуанском предместье напрасно ждут вестей от Россиньоля. Генерал больше никогда не вернется в Париж и не пришлет туда своих гонцов.
— Он, конечно, погиб? — сказал Давид Иванович, чтобы что-то сказать.
— Да. Россиньоля давно нет в живых. Он умер от гнилой лихорадки в 1802 году и похоронен в кокосовой роще на самом высоком холме острова Махэ. На гранитной глыбе, установленной на могиле, нет имени умершего. На ней лишь высечены фригийский колпак и короткая надпись: «Один из миллионов». В той же могиле похоронен пепел от сердца Жан-Поля Марата. Да, в той же могиле, — подтвердил виконт, смотря прямо в глаза де Будри. — Такова была воля покойного. Генерал считал, господин де Будри, что имеет право на такую высокую честь, что он завоевал это право, сражаясь за республику и свято храня память о Друге народа. И мне думается, что Россиньоль в этом не ошибся.
— Значит, сердце Марата похоронено на острове Махэ? — пробормотал Давид Иванович.
— Да, — подтвердил его собеседник, — на острове Махэ. Но медальон, о котором я вам говорил, там не остался.
— Где же он?
— У меня.
Давид Иванович снял очки и стал тщательно протирать стекла.
— Медальон работы Жака Десять Рук был сохранен одним из людей, хоронивших Россиньоля, и в дальнейшем передан английскому матросу, который в прошлом году переслал его с оказией в Париж. Вот он.
Виконт достал из кармана треугольный, желтого тисненого сафьяна футляр и раскрыл его. В футляре лежал медальон.
Под знаменами парижских секций шли, четко отбивая шаг деревянными башмаками, хмурые санкюлоты. Неслышно ступали, словно плыли по воздуху, девушки с кипарисовыми ветвями в руках. Шли, опустив головы, члены Конвента, Парижской коммуны, якобинского клуба и клуба кордельеров. Звучала музыка. Ее грустную и торжественную мелодию оборвал пушечный салют. А может быть, это был гром?
Кто-то говорил Давиду Ивановичу, что во время похорон Марата в Париже разразилась страшная гроза. Да, так оно и было. Гроза.
Давид Иванович чувствовал, как по его щекам ползут редкие крупные капли дождя. Сейчас хлынет ливень. Вон там черное небо уже рассекла, осветив лица людей, несущих гроб, зигзагообразная молния. Над Парижем гремел гром.
Виконт что-то говорил, но его слова заглушали раскаты грома, шум дождя и топот тысяч ног. Давид Иванович расслышал лишь последнюю фразу: «Теперь этот медальон ваш».
Медальон? Какой медальон? О чем он говорит?
Давид Иванович вытер платком свои влажные морщинистые щеки.
Дождь… Нет, дождя больше не было. Он прошел. За окном вновь сияло солнце и чирикали царскосельские юркие воробьи. Зычно кричал, расхваливая свой товар, продавец сбитня. Давид Иванович по-прежнему сидел в глубоком мягком кресле в своей уютной гостиной.
Он спрятал носовой платок, откашлялся.
— Простите, я немного отвлекся. Что вы сказали?
— Теперь этот медальон ваш, — повторил виконт.
— Простите, но я не совсем вас понимаю. Какое, собственно, касательство имеет ко мне этот медальон? — спросил де Будри, в котором с новой силой вспыхнули подозрения.
— Вы уверены, что нуждаетесь в объяснениях? — Давид Иванович отвел глаза в сторону. Мысли в его голове путались. Так и не дождавшись ответа, виконт сказал: — У Друга народа был младший брат, который, насколько мне известно, разделял мысли и чувства Жан-Поля Марата. Во всяком случае, он принимал участие в женевском восстании. В дальнейшем, опасаясь преследований, он воспользовался предоставившейся ему возможностью и уехал в Россию. С того дня братья больше не виделись. Но они переписывались. Когда Друг народа нуждался или ему требовались деньги для издания газеты, сыгравшей такую выдающуюся роль в революции, младший брат всегда приходил ему на помощь…
— Откуда вы все это знаете?
— Не все ли равно, господин де Будри? Главное не это. Главное — в другом. Симона Эрар считает — и я разделял ее мнение, — что сделанный добрым патриотом Жаком Десять Рук медальон после смерти генерала Россиньоля должен принадлежать Давиду Марату. Симона хочет, чтобы эта реликвия всегда напоминала Давиду о его великом брате, который навеки останется в истории Франции. Но ежели Давид Марат забыл и не хочет вспоминать свою подлинную фамилию, то… Я готов считать, господин де Будри, что моего сегодняшнего визита к вам не было. Забудьте о нашей встрече — она не состоялась. Еще одна легенда, не так ли? В конце концов, если в Сент-Антуанском предместье возникла легенда об африканской республике генерала Россиньоля, то в Царском Селе вполне могла возникнуть другая, столь же далекая от истины, — о посещении сыном Россиньоля младшего брата Друга народа… Честь имею, господин де Будри!
Россиньоль взялся уже за ручку двери, когда Давид Иванович остановил его:
— Уделите мне еще несколько минут, господин Россиньоль.
— Есть ли в этом надобность? — резко спросил гость.
— Присядьте, пожалуйста.
Россиньоль неохотно опустился в кресло.
— Слушаю вас.
— Я не желал бы, чтобы вы сделали поспешный, а следовательно, неправильный вывод, — с трудом подбирая слова, сказал Давид Иванович. — Молодости свойственны порыв и горячность, старости, когда кровь в жилах остывает, — нерешительность и осторожность. Таков удел стариков, а я старик, мой юный друг, мне за шестьдесят.
Россиньоль пожал плечами.
— Я далек от того, чтобы обвинять вас в чем-либо.
— Я не опасаюсь обвинений, — покачал седой головой Давид Иванович. — Совесть моя чиста. Но я хочу, чтобы вы меня правильно поняли и не осуждали естественную для моего преклонного возраста осторожность, возможно, иной раз и излишнюю… Сегодня я вас увидел впервые, а я далеко не равнодушен к судьбе своей семьи. Вы не женаты?
— Нет.
— А у меня жена, дочери и внуки. Когда-нибудь вы сможете меня понять лучше.
— Нужны ли столь обширные объяснения, господин де Будри? — нетерпеливо спросил молодой Россиньоль.
— Нужны, — сказал Давид Иванович. — Нужны для того, чтобы вы не составили обо мне превратного представления. Я старик, — повторил он, — но при всем том смею вас заверить, что брат великого Марата, Давид Иванович де Будри, хотя он оказался в стороне от борьбы, не забыл и никогда не забудет свою подлинную фамилию. Я горд тем, что являюсь братом Жан-Поля Марата, перед которым я преклонялся всю свою жизнь. Об этом знают воспитанники лицея. И знают об этом они от меня. Если вы сможете уделить мне еще немного времени, то я вам представлю некоторые доказательства сказанному.
Де Будри проводил молодого Россиньоля в библиотеку и, открыв заветный шкаф, достал оттуда папку с гравюрами времен французской революции. Среди них была и гравюра со знаменитой картины Луи Давида «Смерть Марата».
— Теперь вы, надеюсь, мне верите?
— Да, господин де Будри.
— Де Будри? — переспросил Давид Иванович.
— Нет, конечно, — поправился Россиньоль. — Марат, гражданин Марат.
Давид Иванович растерянно улыбнулся.
— «Гражданин Марат»… Не предполагал, что ко мне когда-либо так обратятся. — Он положил футляр с медальоном на верхнюю полку и закрыл шкаф на ключ. — «Гражданин Марат»… Не откажите старику в любезности, повторите еще раз. Ведь так меня больше никто называть не будет.
— Счастлив был с вами познакомиться, гражданин Марат, — сказал Россиньоль.
* * *
Василий Петрович не торопился с продолжением своего рассказа. Он вообще не любил торопиться.
— Что же потом произошло с медальоном? — поинтересовался я, когда молчание, по моему мнению, слишком затянулось.
— Что произошло потом?.. — Он поудобней устроился в кресле, вытянул свои длинные худые ноги. — Давайте попытаемся разобраться, хотя ответить на ваш вопрос не так-то просто. Что произошло потом…
Вещи не оставляют дневников и мемуаров, а летописцы редко балуют их своим вниманием. Поэтому зачастую нам приходится прибегать к более или менее обоснованным предположениям, догадкам, а то и к фантазии. Формулировка «так было» заменяется другой — «так могло быть»…
Я заверил Василия Петровича, что подобная формулировка меня полностью устраивает.
— Как я уже вам говорил, — продолжал он, — Давид Марат умер под именем Давида Ивановича де Будри в сентябре 1821 года. Медальон же был найден в 1917-м. Таким образом, незаполненная страница в истории медальона исчисляется почти столетием.
В чьих руках побывала за эти долгие годы ньелла?
Кто рассматривал рисунки, выгравированные по серебру Жаком Десять Рук?
О чем думал новый владелец медальона, вспоминая о французской революции?
Обо всем этом можно лишь догадываться. И все же у нас есть некий, пусть и не очень точный, но все-таки ориентир — это место, где нашел в земле медальон в 1917 году Евграф Усольцев.
* * *
И вновь мы с Василием Петровичем в Царском Селе. Но на этот раз не в уютной гостиной милейшего Давида Ивановича, которого уже нет в живых, а на берегу поросшего лилиями и кувшинками дворцового пруда.
Наше общество составляют Николай I, его бывший главный воспитатель, а ныне дряхлый старик, генерал от инфантерии и член Государственного совета, граф Матвей Иванович Ламсдорф и любимец царя рыжий ирландский сеттер с длинным роскошным хвостом — Роби.
* * *
Восемь часов утра. Сквозь решето листвы, прикрытое деревьями, солнце сеяло светлые блики на темную поверхность пруда, от которого еще поднимался, тая в воздухе, легкий парок ночного тумана.
Царь играл с сеттером. Он коротким взмахом руки бросал в густую маслянистую воду носовой платок, и собака, не дожидаясь команды, стремительно кидалась в пруд.
— Хорошо, Роби, — говорил царь, отбирая у сеттера принесенный им платок, и вновь бросал его в воду.
Неподвижное белое лицо с тяжелыми оловянными глазами ничего не выражало. Не лицо — маска. Но старик Ламсдорф хорошо изучил своего воспитанника. Николай мог ввести в заблуждение кого угодно, но не его.
Едва заметные розовые пятна на скулах его величества красноречиво свидетельствовали о том, что император нервничает.
Выскочив из пруда, сеттер шумно отряхнулся рядом с Ламсдорфом, забрызгав водой шитый золотом генеральский мундир, и громко залаял. По аллее к пруду шел запыхавшийся от быстрой ходьбы тучный камер-лакей. Остановившись в нескольких шагах и опасливо поглядывая на рычащего сеттера, он поклонился.
— Прибыл фельдъегерь из Санкт-Петербурга, ваше императорское величество.
— Наконец-то! — вырвалось у Николая. Он скомкал в руке мокрый платок, бросил на траву. Собака тотчас его подхватила и вопросительно посмотрела на хозяина. — Фу, Роби!
— Прикажете доставить донесение сюда?
— Не трудись, — сказал Николай и, резко повернувшись на каблуках, направился к дворцу, сопровождаемый еле поспевающим за ним камер-лакеем. Впереди бежал Роби.
Ламсдорф посмотрел им вслед. Царь шел быстрым и четким строевым шагом, развернув плечи и откинув назад голову. И Ламсдорф с удовлетворением подумал, что его усилия даром не пропали: из Николая получился неплохой фрунтовик.
Между тем Николай, сдерживая нетерпение, взял у фельдъегеря пакет, нарочито замедленным движением руки сломал сургучную печать и достал депешу.
«Экзекуция, — прочел он, — кончилась с должною тишиною и порядком как со стороны бывших в строю войск, так и со стороны зрителей, которых было немного… О чем Вашему императорскому величеству всеподданнейше доношу».
Тонко и протяжно завыл сидящий у ног Николая Роби.
— Уберите собаку!
На мгновение розовые пятна на скулах царя стали красными и тут же исчезли.
«Экзекуция кончилась с должною тишиною и порядком…»
Где-то в отдалении яростно лаял Роби. Император вложил депешу в конверт и небрежно бросил на столик. Затем он принял подобающую случаю скорбную позу, вздохнул и перекрестился.
— Прости им, господи, их тяжкие прегрешения перед Россией!
Затем Николай отправился в дворцовую часовню, где заказал панихиду по «рабам божьим: Павлу Пестелю, Кондратию Рылееву, Сергею Муравьеву-Апостолу, Михаилу Бестужеву-Рюмину и Петру Каховскому». А вечером того же дня он выслушал подробный доклад о казни.
В полдень 12 июля 1826 года, когда куранты Петропавловского собора играли «Боже, царя храни», узников русской Бастилии — так называли Петропавловскую крепость — под конвоем доставили в дом коменданта. Здесь старый чиновник зачитал им окончательное решение.
А в три часа ночи, как только стало светать, всех пятерых вывели из камер.
Воздух пах дымом и гарью. На фоне еще не достроенной виселицы, вокруг которой суетились плотники и палачи, горели многочисленные костры. Отсветы пламени играли на штыках, пряжках ремней и орленых пуговицах выстроенных солдат.
Куранты Петропавловского собора пробили половину четвертого, но виселица еще не была готова.
Генерал-губернатор Петербурга, тучный, с багровым лицом, косясь на сидящих на траве смертников, злым шепотом распекал коменданта крепости, который беспомощно разводил руками.
Но вот вбит последний гвоздь. К коменданту крепости подходит старший палач.
— Готово, ваше высокоблагородие!
…Когда чиновник закончил чтение приговора, смертники поцеловались. Затем они повернулись друг к другу спинами, чтобы пожать на прощание скованные руки.
— Поторопитесь, господа!
И тут произошло то, о чем мимоходом упомянул в своем донесении царю генерал-губернатор: «По неопытности наших палачей и неумению устраивать виселицы, при первом разе трое, а именно: Рылеев, Каховский и Муравьев сорвались…»
Так Кондратий Федорович Рылеев, Сергей Иванович Муравьев-Апостол и Петр Григорьевич Каховский были казнены дважды.
А в 1917 году, когда русский народ разорвал и сбросил с себя оковы самодержавия, а потомок Николая I отрекся от престола и был сослан в Тобольск, журнал «Огонек» опубликовал статью «Таинственная находка на о. Голодай в Петрограде». В ней писалось: «В „Биржевых ведомостях“ недавно появилось сообщение секретаря Общества памяти декабристов Б. В. Святловского о знаменательной находке на о. Голодай в Петрограде могил и останков 5 казненных декабристов, находке, произведенной 1 июня с. г. во время прокладки водопроводных труб около одного строящегося на острове здания…
2 июня В. В. Святловский, руководивший работами, нашел остатки пяти гробов, из которых только один, первый из найденных, представлял собой нечто более цельное.
В этом лучше сохранившемся гробу были видны останки человека, одетого в форму полковника александровского времени.
Хорошо сохранились части мундира, эполеты, а также обувь на ногах. Обращало внимание большое количество ремней, найденных на ногах трупа, что давало возможность предположить, что ноги трупа были связаны этими ремнями…
Возникает серьезный вопрос: представляют ли пять найденных гробов действительно гробы пяти казненных декабристов?
Местонахождение могил совпадает с рассказами старожилов и литературными данными. Военная форма первого гроба относится к 20-м или 30-м годам прошлого столетия…
По определению военных, бывших на раскопках, найденная форма могла принадлежать только штаб-офицеру, полковнику или подполковнику. Похороненный был положен в гроб без оружия, а самые гробы были поставлены, по-видимому, в общую могилу, не в обычном порядке, чересчур тесно один к другому, не так, как обычно хоронят на православных кладбищах…»
Вот в этой-то траншее, спустя несколько дней после публикации в журнале статьи, Усольцев и нашел этот медальон, который тут же был у него украден в трамвае, возвращен на митинге «братьев преступников» в приюте принца Ольденбургского, затем занял почетное место в музее Петрогуброзыска, а после смерти Евграфа Николаевича по его завещанию оказался у меня…
* * *
— Были ли то действительно останки казненных декабристов? На этот вопрос трудно ответить безоговорочно. Но для Грани Усольцева, когда он явился ко мне с просьбой перевести с французского на русский вырезанные на медальоне надписи, подобного вопроса не существовало. Он не сомневался, что найдены тела тех, кто в июле 1826 года отдал жизнь за свободу России. Эту уверенность он пронес через всю свою жизнь, — сказал Василий Петрович. — Усольцев предполагал — я его тогда же, в июне семнадцатого, посвятил в историю медальона, — что Давид Марат незадолго до своей кончины подарил ньеллу кому-то из будущих декабристов, воспитанников Царскосельского лицея, а тот, в свою очередь, отдал ее одному из руководителей восстания.
Крайне сомнительная версия. Но что интересно, субинспектор Петрогуброзыска Савин, который во время гражданской войны партизанил в Забайкалье, рассказывал мне и Усольцеву, что в мастерской Гусино-Озерного буддийского монастыря, расположенного неподалеку от Селенгинска, ему среди прочих диковинок показали серебряную шкатулку, изготовленную, по преданию, в часовой, ювелирной и оптической мастерской, открытой некогда в Селенгинске, издавна служившем местом ссылки, попавшими сюда на вечное поселение после отбытия срока каторги декабристами Николаем и Михаилом Бестужевыми.
Рисунки и надписи на стенках этой шкатулки были похожи на рисунки и надписи, вырезанные на медальоне. Таким образом, Бестужевы, возможно, у кого-то видели этот медальон.
Усольцев считал, что они видели его у Рылеева.
Усольцев предполагал, что медальон, созданный в разгар французской революции, был у Кондратия Федоровича Рылеева, когда тот в тревожные и напряженные дни подготовки декабрьского восстания писал своего «Гражданина»:
Я ль буду в роковое время
Позорить гражданина сан
И подражать тебе, изнеженное племя
Переродившихся славян?
Нет, неспособен я в объятьях сладострастья
В постыдной праздности влачить свой век младой
И изнывать кипящею душой
Под тяжким игом самовластья.
Рылеев не мог «в постыдной праздности влачить свой век», и тяжело больной, он говорил товарищам по восстанию: «Итак, с богом! Судьба наша решена! К. сомнениям нашим теперь, конечно, прибавятся все препятствия. Но мы начнем… Я уверен, что погибнем, но пример останется. Принесем собою жертву для будущей свободы отечества!»
И 14 декабря Рылеев вместе с лицейским другом Пушкина Пущиным отправился на Сенатскую площадь… А ночью того же дня он был арестован и посажен в Алексеевский равелин русской Бастилии. Здесь поэт-декабрист незадолго до казни выцарапал гвоздем на тюремном оловянном блюде свое последнее стихотворение:
Тюрьма мне в честь, не в укоризну,
За дело правое я в ней,
И мне ль стыдиться сих цепей,
Когда ношу их за Отчизну.
Кто знает, может быть, действительно, когда Рылеев переносил на олово эти строки, он, ощущая на груди заветный медальон, думал о трагической участи Жан-Поля Марата, о грозной Бастилии, превратившейся по воле восставшего против «тяжкого ига самовластья» народа в жалкую груду обломков, о казненном в Париже тиране, о тех, кто придет на смену погибшим декабристам и провозгласит в России столь дорогие его сердцу слова: Свобода, Равенство, Братство.
— Что же касается дальнейшей судьбы этого медальона, обретшего свою новую родину в России, то она неразрывно связана с судьбой Евграфа Николаевича Усольцева, — закончил свой рассказ Василий Петрович. — В Великую Отечественную войну медальон был постоянным и верным спутником генерала Евграфа Николаевича Усольцева, когда тот вместе с другими советскими людьми отстаивал от фашистских полчищ первое в мире социалистическое государство.
За годы войны медальон побывал во многих городах: в разрушенном Сталинграде, в Праге, Будапеште, Берлине. Но в Париже, где он был создан во славу революции в 1793 году замечательным мастером Жаком Дюпонтом, ему больше побывать так и не пришлось…