Во время пребывания нашей экспедиции в Хобдо, в первых числах ноября у китайцев был какой-то праздник, по случаю которого в течение нескольких дней в восточной кумирне давались театральные представления. На одном из них нам удалось быть. Отправились в театр в 9 часов утра, по приглашению нашего знакомого купца г. Б. Когда мы пришли в театр, представление еще не начиналось, хотя актеры и музыканты были уже на сцене. Пришлось дожидаться стоя. В китайском хобдинском театре кресел для публики нет; зрители стоят среди открытого двора между кумирней и зданием со сценой. Только некоторые побогаче находят возможность занять ложу в боковом флигеле с сиденьем или, по знакомству с актерами, протереться в среду музыкантов и поставить для себя скамейку на самой стене. Кумирня была открыта, т. е. большое окно ее, обращенное к сцене, было отворено, и через него мы увидали статую Чон-гуэ, божества загробной жизни. Монголы называют его Эрли-хан.
Лицо бурхана сделано красивым и молодым; черная борода из настоящих волос спускается до половины груди; одет бурхан в пунцовый халат с крупным узором, на голове старинный китайский убор из черного крепа с серебряными, филигранной работы пластинками, торчащими из-за ушей, наподобие крыльев мельницы. На столе перед статуей были разложены приношения верующих: целая туша барана с головой, прикрытой так называемым «полотенцем», т. е. сальной плевой из внутренностей (omentum), множество бобо, или, правильнее, манту, ю-бьянов, т. е. лепешек, хлебцев и сладких пирожков; горели свечи и курились тонкие курительные палочки. Стены кумирни были разрисованы картинами всевозможных казней; тут вешали, рубили головы пилили людей на полосы и т. д. Перед входом в святилище стояла жаровня с углями, в которой богомольцы сжигали какие-то листы цветной бумаги с иероглифами. С утра уже богомольцы стали приходить в кумирню, чтобы сделать земной поклон перед бурханом и положить ему какую-нибудь съедобную жертву.
Кроме бумажных листов для сжигания, некоторые поклонники приносили пачку ракеток, и, в то время как жертвователь падал ниц перед бурханом, какой-нибудь уличный монгол или китаец на дворе кумирни устраивал ракетную пальбу.
Понемногу пространство между кумирней и сценой наполнилось толпой стоящих зрителей. Тут рядом стояли китайцы всяких состояний и возрастов: старички, одетые попроще да потолще, в меховых шапочках с придатками на лоб и виски, не приподнятыми, как у молодых франтов, кверху, а опущенными и плотно прилегающими к старческому лицу, густо покрытому морщинами, как лицо какой-нибудь макаки; щеголеватые приказчики из богатых торговых домов с гладкими лоснящимися лицами, с косами, удлиненными до пят с помощью черного шелка, с серебряными брелоками при огниве, выпущенными из-под шелковой курмы; грязные, вшивые пропойцы, курители опиума, опрятные кашгарские сарты в своих ярко-пестрых шубах и вышитых тюбетейках, наш слуга Сиербай, в киргизском ушастом малахае, монголы в нагольных шубах, прокопченных дымом аргала (кизяка); наконец, несколько русских полушубков. Этнографическая пестрота театральной публики указывала, что город стоит на границе великих народностей. И все это смешивалось самым демократическим образом: старый управляющий Аржановской компанией стоял рядом с монголом-скотопригоном, вонючая шуба монгольского кавалериста – рядом с пропитанным сюмбулем [гиацинтом] бешметом сарта.
В этой публике было видно также много монголок, они отличались своими богатыми нарядами; халаты самых ярких цветов, красные, синие, лиловые, были выложены по подолу широкими цветными лентами; голова и грудь каждой красавицы были обильно увешаны серебряными украшениями. Особенно оригинальны украшения в виде образа в серебряной раме или киоте, который висит на груди на массивной серебряной цепи; самый образ бурхана невелик, в вершок, редко в два, но рама очень массивна. Десяток монголок, стоящих фронтом около стенки, были точь-в-точь иконостас буддийского монастыря. Цепь, на которой висит образ, идет по спине в виде помочей и оканчивается у пояса целой кистью из разных подвесок. Другая цепь пристегивается к пуговице халата; на ней также висит целый арсенал серебряных и даже золотых орудий: тут уховертка, щипчики для волос, крючок для чистки курительной трубки. Эти монгольские красавицы очень весело болтали, покуривая свои трубочки; кончив курить, они выколачивали пепел о каблук, как это делают мужчины, и засовывали трубки за голенища.
В боковых ложах, или, лучше, комнатах боковых флигелей, из окон которых рамы на время представлений были вынуты, виделись группы состоятельных или чиновных китайцев, которые, кажется, были заняты больше едой и разговорами, чем представлением на сцене. В одной из лож я видела богатую монголку с ребенком на руках и в глубине ложи китайца, должно быть, из чиновных. Здесь такой обычай: китайцы не имеют права по закону привозить с собой из застенного Китая своих жен, обзаводятся временными женами или содержанками из монголок, и приживают с ними детей. Оставляя край и возвращаясь на родину, китаец покидает свою жену и своих детей, по большей части, навсегда. Говорят, впрочем, что китайцы всегда стараются обеспечить свою жену и детей, выделив ей из нажитого достатка порядочную долю. В Хобдо в наше время было много таких оставленных жен, которые, овдовев таким образом, все-таки, имели настолько достатка, что жили в китайских фанзах и держали прислугу, – словом, жили, не нуждаясь.
На этот раз на сцене играли какую-то героическую пьесу. Среди сцены на кресле сидел актер в желтом шелковом халате, порядочно-таки пообтрепанном; на голове, вместо короны, была надета повязка из лакированных дощечек с рисунками, распущенных веером, как карты в руке игрока. Другое действующее лицо, также изображавшее старика, было одето в бедное черное платье; старик, по-видимому, изображал уличного разносчика, – он носил на плече коромысло с подвешенным на обоих концах старым платьем. Очевидно, это был комический актер; лицо его было измазано белой краской; публика хохотала почти при каждом его слове. Затем на сцене появилась девица, одетая и причесанная очень кокетливо; в волосах ее торчал малиновый султанчик и дрожал при каждом движении. Смотря на белое румяное лицо, а главное – на грациозные, женственные позы, мы едва могли узнать в этой милой особе одного из китайских солдат, которого не дальше, как утром, мы видели в его дабовой шубе, приходившим в русскую лавку что-то покупать.
Впрочем, когда он повернулся к публике задом, предательская шуба показалась из-под девичьей курмы. На сцене появились, очевидно, отец и мать девицы, а также младшие брат и сестра. Костюмы, по возможности, сообразовались с ролями, только мать оказалась с большими черными усами. Часто разговоры действующих лиц прерывались длинными ариями и дуэтами; для нас, не понимающих ни слова, эти арии казались бесконечно длинными. Бытовые сцены сменялись чем-то вроде балета, где все участвующие были в масках и фантастических костюмах. Гримировка китайцев до крайности груба, но в то же время не лишена характерности; очевидно, что она выработана продолжительным изучением эффектов красок и линий.
Несколько мазков кисти по лицу черной или белой краской, искусно расположенных, значительно усиливают типичность лица. То красная краска карикатурно увеличит рот, то белая вертикальная черта поперек глаза сделает его миганье более заметным, и этим достигается какой-нибудь особый эффект. Декораций в хобдинском театре вовсе нет. Только однажды, когда нужно было одному действующему лицу сказать какую-то речь с городской стены, на сцену в нужную минуту внесли занавес и растянули его ребром к публике; на занавесе оказалась нарисованная городская стена, позади занавеса поставили стол, а на него табурет; актер залез на табурет, и таким образом одна половина зрителей имела удовольствие видеть человека, стоящего на городской стене, другая же часть зрителей видела просто стоявшего на табурете актера.
Музыканты в китайском театре помещаются на той же сцене, где играют актеры, только они сидят сбоку.
Музыка и театр невысоко стоят у китайцев, если судить по тем образчикам, какие были перед нами. Впрочем, нам нельзя сравнить их театр с нашим – у них это чисто народное удовольствие; между актерами мы узнавали знакомых купцов, солдат и чиновников. Музыка не нравилась нам; едва-едва прорвется мотив, сколько-нибудь приятный на наш вкус. Преобладающий инструмент – скрипки, но самого грубого устройства; есть трубы, флейты, тарелки, барабаны и просто палочки и дощечки, в которые ударяют в такт. Китайская скрипка имеет такой жалкий голосок, едва погромче осиного, так что другой большой шмель заглушит ее. И рядом с этими-то пискунами усердствует другая половина оркестра, которая по своей немузыкальности может быть поставлена рядом только с теми трещотками, с какими в наших уездных городах ходят ночные сторожа. Точно так же не нравилось нам и китайское пение.
В нем много реальных звуков – плач матери навзрыд над убитым ее ребенком, крики отчаяния или боли и т. п., но полнейшее отсутствие мелодии, из которой одной состоят песни иных диких кочевых племен. Говорят, что театральное пение в Китае есть пение ученое и считается высшим родом музыки, но что, кроме того, есть народные мотивы, распеваемые в деревенских захолустьях и приятные для европейского уха, но не уважаемые китайскими просвещенными классами. Нам этих деревенских песен, к сожалению, нигде не удалось слышать; в Хобдо все солдаты не напевали других мотивов, кроме «ши», т. е. кроме сценических.
На другой день статуя Чон-гуэ была перенесена в юго-западную кумирню; это совершилось с большой торжественностью для такого маленького городка, как Хобдо. Утром, на рассвете, мы были разбужены ударами больших медных тарелок, возвещавших городским жителям о начале торжественного дня. Но до десяти часов утра особенного ничего не происходило. В десять часов от восточной кумирни показалась процессия. Впереди бежали мальчуганы, одетые в шутовские, длинные не по возрасту кафтаны. Мальчуганы несли знамена, на которых были нарисованы драконы. Эта веселая компания, забежавши с знаменами вперед, садилась среди улицы на корточки и поджидала остальную процессию. За знаменами шли китайцы и монголы с большими деревянными колодками на шеях, какие надеваются за преступления; по объяснению наших знакомых, это был добровольный подвиг умерщвления плоти.
Далее следовали два китайца, одетые в маскарадный костюм зеленого цвета, с ажурными металлическими шлемами на головах. Они вели двух коней под красивыми седлами, обитыми атласом. За лошадьми шли музыканты, уже виденные нами в театре. Далее, окруженные толпой народа, двигались большие красные носилки. Спереди они были открыты, и отсюда было видно сидящего в них нарядного Чон-гуэ. С боку носилок, поддерживая их одной рукой, шел дряхлый, кривой старик в чиновничьей шапке. Это был городской палач, как кажется, главный служитель кровавого бога Чон-гуэ. Обошедши по улицам Хобдо, процессия прошла в южную из кумирен; перед походом в часовню, бурхана с его креслами сняли с носилок и поместили в главную нишу. Какой-то человек с лицом, покрытым бронзовой краской, в необыкновенном костюме, и за ним палач что-то провозгласили народу, после чего началось поклонение. Прежде всего подошел чиновник в шапке с шариком и пером, – единственный представитель полицейской власти, встал на колени перед жертвенным столом, приложил обе руки, сложенные ладонями вместе, ко лбу и поклонился до земли. За ним проделал то же самое и остальной народ, входя в кумирню по одному.
В этот день опять были театральные представления, а вечером повторялись поклонения богомольцев в кумирнях. С четырех часов вечера началось оживление на улицах; у лавок и в воротах домов развешивались цветные фонари. Народ шел в кумирню Хыжянь-э, куда утром была отнесена статуя Чон-гуэ, или Эрли-хана. Перед бурханом горели или курились свечи, приходящие сжигали душистую бумагу; какой-то старик ударял время от времени в медную чашу. Звуки эти, вероятно, предназначались к тому, чтобы настроить публику к набожности, что не мешало тому же самому звонарю отпускать какие-то шутки, от которых публика разражалась хохотом. Почтения к священному месту не сказывалось и в том, что все курили трубки и входили раскуривать их в кумирню к свечам, горящим в алтаре. Между тем, по-видимому, такое поведение и свободное обращение с божеством не исключало возможности быстрого перехода к набожному настроению китайской толпы, продолжающей жить в состоянии детской религиозности.
В сумерки появились опять носилки, мальчики снова надели свой церемониальный костюм, разобрали знамена, фонари и зонты; палач, встав у бурхана сбоку, проговорил громким голосом какую-то речь или молитву, почему-то принятую присутствующими со смехом; опять явился чиновник, совершил первый поклон, за ним поклонились другие, после чего бурхана вынесли и поставили на носилки. Музыка заиграла, и процессия тронулась, освещаемая разноцветными фонарями. В улицу процессия вошла при оглушительном треске ракеток.
В окнах лавок и в воротах зажиточных домов стояли столики с различными чашечками с едой и печеньями, с горящими свечами, с курительными палочками и фонарями. Особенно набожные во время приближения процессии становились на колени и бросали по направлению божества зерна и капли воды. Следуя за божеством, мы прошли, между прочим, мимо дома нашего знакомого дрогиста Сун-тэн-сы, и я видела, как он с сосредоточенным видом творил земные поклоны. У каждого богатого дома был приготовлен заряд ракеток, и как только процессия приближалась, раздавался взрыв и пальба, толпа бросалась в сторону, а мальчишки спешили на места взрыва подбирать ракетки, упавшие на землю неразорванными, чтобы потом иметь удовольствие устроить свой собственный фейерверк. Шум и веселый смех провожали шествующего бога казней и смерти. Дойдя до нашего дома, мы оставили процессию и вернулись к себе. Долго еще после того к нам в комнату доносилась ракетная пальба и музыка, потому что день этот закончился парадным ужином у амбаня.
Этим кончились чествования Эрли-хана, а вместе с тем кончились и театральные представления.
Следующее празднество, справленное китайцами при нас, был Новый год. Монголы называют этот праздник Цаган-сар, «белый месяц». Еще за целую неделю началась уборка комнат и дворов. Над фанзами наших соседей были выставлены маленькие белые бумажные флаги; в фанзах оклеивали стены или, по крайней мере, окна новой бумагой. Домашний скарб выносился на дворы и здесь выколачивался и перетряхивался. Затем началась стряпня. Пекли мантху, разные сладкие пирожки и печенья. Крошили лапшу, очевидно, про запас. Наш сосед Шилеу-лю, устроил на дворе очаг, на котором грели воду; от соседей принесли корыто с желобом для стока воды. Сиербай, увидав эти приготовления, пришел нам сообщить, что китайцы собираются «чушка мыть». Приготовлялись зарезать и ошпарить свинью, необходимую принадлежность стряпни на Новый год. Колоть пригласили мясника; по словам знатоков, он мастерски сделал свое дело. Чтобы обварить тушу, ее положили в корыто, так что вода из желоба опять попадала в кипящий котел. Щетину скоблили особым, назначенным для этой цели, скребком. Вся уборка скотины с очисткой внутренностей заняла не более двух часов.
Накануне праздника, 29 января по нашему стилю, на дворах богатых людей были выстроены павильоны, убранные цветной материей и бумагой, ворота украсились фонарями, а на столбах, дверях и ставнях, закрывающих лавки, были наклеены листы красной бумажки, вероятно, с мудрыми изречениями из классических книг; кроме того, появился еще лоскуток желтой бумаги, развевавшийся над верхним косяком нашей двери, и зеленая бумага на кровле. Вероятно, все это имело какое-нибудь значение; мы не понимали ничего, но я в глубине души была очень довольна этими знаками внимания. Появились эти этикеты совершенно сюрпризом, вероятно, ночью, так что мы не знали, к кому отнести эту любезность – к хозяину ли, старику Кы-хао-чы, или к семейству Шилеу-лю.
Кы-хао-чы подарил нам также картинку, где в три этажа изображались похождения какого-то молодого человека, а его брат Пату принес нам коробку кондитерского печенья вроде бисквитных, которые в Хобдо привозят из Хуху-хото, и, кроме того, произведения своего поварского искусства – самые разнообразные и очень вкусные пирожки.
На улицах чувствуется праздник. Из лавок идут с закупками; один несет рыбу с наклеенными на спине бумажками, другой – свечи, окрашенные в розовый цвет; старики-повара тащат кочан капусты и другой зелени. Недостает на улицах только женщин, и слишком мало детей для окончательного оживления города.
К вечеру начались на всех дворах дальнейшие приготовления. У Шилеу-лю вынесли на двор стол, поставили его к стене около дверей в их квартиру и убрали его цветной бумагой, причем большую роль играли лодочки, сделанные из золотой и серебряной бумаги, похожие на золотые и серебряные ямбы, слитки золота и серебра, употребляемые в торговле; эти бумажные лодочки, по словам Ляйшидзы, среднего сына Хуа-Хуа, украшавшего стол, должны были быть приняты китайскими божествами за пожертвованные им настоящие металлические ямбы. На стол положили жертвенного барана, целого, с рогами и ногами, только без шкуры; ради красы, он был покрыт сеткой из пунцовой бумаги; кругом него были разложены всевозможные печенья или сушеные фрукты. В Хобдо к этому празднику привозят из Хуху-хото или Гучена мороженый виноград, ранеты и яблоки. Над столом было два фонаря, повешенные на кровле дома.
На других дворах такие столы с жертвоприношениями были поставлены в особо устроенных посреди двора павильонах. В глубине павильона ставится доска или скрижаль, покрытая надписями. У Шилеу-лю, вместо доски, был просто лист бумаги, приклеенный на стену дома. Ляйшидзы сказал мне по-монгольски, что это – бурхан.
Главная улица к вечеру была вся увешана самыми разнообразными фонарями; у ворот каждого дома было их по два и более; в другой узкой улице через дорогу были протянуты веревки, сплошь увешанные бумажными разноцветными флагами. На дороге, против каждого дома, был сложен небольшой костер; дрова большею частью раскладывались не просто на земле, а в железных котлах. Поверх дров на кострах лежала желтая бумага, приготовленная к сожжению в урочный час. Наш домовладелец Кы-хао-чы устроил свой костер не на улице, а в глубине двора, против своей квартиры. Старики не устраивали себе жертвенного стола; по крайней мере, на дворе возле дверей их такого стола не было. Вероятно, они были не настолько богаты, чтобы допустить себе эту роскошь. Когда смерклось, Кы-хао-чы вынес на двор две зажженные курительные палочки и без дальних околичностей воткнул их в мусорную кучу среди двора. Может быть, в этом заключалась и вся его дань богам.
Дети, похаживая около столов и любуясь на вывешенные фонари, не могли дождаться вечернего джина. В сумерки все уже были одеты в новое платье; работы все были окончены; Кын-шыцо, маленький сынишка Шилеу-лю, в новом халате и голубой атласной шапочке, был так нетерпелив, что даже нас спрашивал: «Нет ли уже джина?» Наконец, в крепости выпалили из пушки, возвещая вечерний джин; по улицам прошел сторож, ударяя в огромные медные тарелки; везде зажгли фонари. Главная иллюминация и костры должны были, однако, запылать только в два часа ночи.
Вслед за ударами джина семья и домочадцы Шилеу-лю вышли на двор и преклонили колени перед бараном, – говорю так потому, что за украшенным бараном скромного бумажного бурхана совсем не было видно. После в их квартире все время слышался смех и говор; мне казалось, что шла какая-то игра вроде наших фантов. По временам произносились как будто тосты. В других домах слышалась музыка.
10 февраля у китайцев опять начались театральные представления, на этот раз в кумирне Лаодзы, в северной крепости. Теперь, благодаря Шичинго, старшему сыну Шилеу-лю, приходившему к нам часто по вечерам и иногда сообщавшему содержание виденных нами пьес, мы могли с большим интересом ходить в театр.
В первый день в кумирне шли пьесы, где действующими лицами были древние цари, герои и божества; игра напыщенная, никто из актеров спроста не скажет слова и не сделает шага, все утрируют. Нам скоро надоело смотреть на это совершенно непонятное представление, в котором музыка вдобавок напоминала настройку инструментов.
На другой день мы попали на жанровую пьесу, благодаря Шичинго, который накануне известил нас, что пойдет интересная вещь; расписание пьес, назначенных к игре, составляемое самим амбанем, бывает наклеено на всех углах улиц, но нам эти афиши, конечно, были непонятны. Шичинго сказал, что тот день – главный день праздника; в этот день надлежит вымыться и идти в кумирню на поклонение (по словам г. Васильева, у китайцев даже в календарях указаны дни, в какие следует мыться).
По дороге в кумирню поставлены были вехи с красными фонариками для вечерней иллюминации. Не доходя театра, мы встретили экипаж, едущий за женой амбаня, – двухколесная синяя карета, запряженная мулом; кучер вел мула под уздцы, а впереди ехал верхом чиновник. Через полчаса супруга амбаня появилась в ложе с другой знатной дамой, женой шалдана, в ведении которого, если не ошибаюсь, находятся монголы. Обе дамы были с открытыми головами в искусственных цветах и с шелковыми помпонами в волосах. На них были надеты шелковые ярких цветов кофты, их прекрасные лица могли также считаться принадлежностью туалета: до такой степени от белил и румян они утратили всякую натуральность. Дамы сидели рядом и, по-видимому, очень дружески беседовали между собой. В глубине ложи виднелось еще несколько женских голов, а перед ложей снаружи стояло двое хорошо одетых детей, девочка лет десяти и мальчик поменьше; у них в волосах тоже были цветы; девочка ходила, уже переваливаясь на изуродованных ножках. Дети эти подавали огонь амбаням, светил в соседней ложе, когда те закуривали трубки.
На сцене шла в это время драма «Сан-чан-салу», т. е. «Убийца Сан-чана». К драме примешивалось много и комического элемента. Главные действующие лица – муж и его модная капризная жена, выданная за него по неволе и любящая другого. На сцене любезности мужа отвергались с очевидным презрением; наступившая ночь прошла в том, что жена пела жалобную арию, в то время как муж спал и с громкими зевками просыпался только при звуках каждого джина, которых, кстати сказать, бывает несколько. Когда просыпался муж, жена притворялась спящей. Надо прибавить, что спали они, сидя в креслах. На сцену появлялась также теща, роль которой играл кто-то очень искусно. Появилась она, напевая детскую песенку. Лицо ее было вымазано белым, кажется, с целью указать на ее хозяйственные занятия по кухне и на возню с мукой. Мать упрашивала о чем-то дочку, причем становилась перед ней на колени.
В следующий выход на сцену теща выплеснула помои из полоскательной чашки, которую несла в руках, и как будто нечаянно попала в лицо какому-то новому персонажу. Этот фарс был сыгран мастерски и возбудил, разумеется, взрыв хохота. Новое лицо в пьесе было совершенно непонятно для нас: вероятно, это был шут; лицо его было перепачкано краской, на голове красный колпачок, которым он был очень занят; в перебранке за выплеснутые помои он, по-видимому, смешил публику, претендуя больше за испорченную шапку, чем за пострадавшее лицо. Коса его была где-то запрятана, а усы, молодцевато закрученные кверху, а также чрезвычайно живая мимика и жестикуляция, – делали его скорее похожим на поляка или француза, чем на китайца.
Во время сна молодых он, очевидно, успевает обмануть тещу и подбросить какой-то предмет на стол жены. Муж просыпается, изображает живейшее беспокойство, приняв незнакомую ему фигуру за вора, и, не успев надеть верхнего платья, бросается вслед за убегающим авантюристом. Через минуту он снова появляется на сцене с признаками страха и отчаяния, ищет что-то по всей комнате, ползая на коленях и перетряхивая каждый попавшийся предмет. Жена, проснувшаяся в то время, как муж убегал за мнимым вором, подняла с полу письмо и спрятала его. Затем она надела фартук, что для нас, зрителей, должно было означать, что она взялась за хозяйство. Возвратившийся муж пристает к ней с вопросами, грозит ей. Она не отдает письма. Он на нее наступает, грозит; она защищается. Тогда муж начинает упрашивать ее, становится перед нею на колени, но ничто не помогает.
Муж садится за стол и пишет, причем содержание письма поет, что значительно удлиняет переписку. Потом опять ссора; муж бросается на жену, и дело кончается убийством. При этом лицо убийцы мгновенно покрывается кусочками красной бумаги, ловко наклеенными в минуту совершения преступления. На крик жертвы вбегает мать, но убийца успевает убежать со сцены. Убитая тоже проворно встает и скрывается в дверях. На опустелой сцене снова появляется старик в красной шапочке и за ним полицейский, который его догоняет, надевает ему веревку на шею и уводит.
Публика очень довольна такими сценами и слушает их с большим сочувствием, чем пьесы с царями. Все стараются встать так, чтобы было виднее; дети взлезали на небольшие тополевые деревца, растущие на дворе кумирни, а записные любители забрались даже на сцену к музыкантам; это были преимущественно откормленные, розовые, с маленькими припухлыми глазками, молодые купеческие сынки.
Содержание рассказанной пьесы помог мне понять Шичинго, пересказав ее содержание по-монгольски, когда, по возвращении из театра, зашел в нашу фанзу. Но когда, во время его рассказа, вошел к нам старый Кы-хао-чы, Шичинго замолчал на полуслове и сказал после, что рассказывать пьесу иностранцу считается преступлением; «ши» – будто бы священная вещь. Выдумал он это или нет, – не знаю. Если не выдумал, то весьма странно совместить – священная вещь и в то же время шутовские выходки, арлекинада, местами даже попытки поканканировать, что всегда вызывает дружный сочувственный смех зрителей. Даже пьесы с царями и богами не лишены площадных фарсов. Нахохотались над этими фарсами, надоело смотреть комедию, идут в кумирню и преклоняют колени перед бронзоволицым Лаодзы. Ради праздника бурхан был облечен в новый халат из великолепного зеленого атласа; перед ним стоял жертвенный баран, курилось много курительных свеч и горели две красные восковые.
Кроме того, мы были еще на одном спектакле. На этот раз костюмы были еще великолепнее, но пьеса еще непонятнее. Только и осталось в памяти, что лицо главного трагика было сплошь разрисовано черной и красной краской. С головы его на спину спускались два ирбисовых хвоста, а на темени были укреплены два необыкновенно длинные пера из хвоста золотистого фазана, красиво колыхавшиеся в воздухе. Высокую трагедию опять сменил водевиль, где появлялись два оборванных старика и затем волшебник с совершенно черным лицом. Между явлениями один из актеров раз или два прокатился колесом по сцене. Партер, т. е. публика, стоящая на дворе, осталась этим очень довольна; дамам же, сидящим в ложах, в это время подавали завтрак, и они сидели спиной к сцене.
Не довольствуясь постоянными театрами при кумирнях, китайцы устроили в эту зиму еще театральные подмостки среди города, на главном перекрестке. Материалом для этого временного балагана послужило несколько досок, шестов, циновок и, главным образом, разноцветная даба; потолок сшит из белых и синих квадратов дабы, а сцена окружена сеткой, сплетенной из разноцветных полотнищ, где следует, с бантами и драпировками. Это сооружение делало большую честь вкусу и искусству хобдинских солдат, строивших его. Сцена открытой стороной обращена на север; против нее, в расстоянии нескольких шагов, была устроена небольшая копия кумирни, обращенная дверью к театральному балагану; это был шалаш из бумажной материи, в нем стол с небольшой доской с иероглифами и перед ними курительные палочки. На сцене шли представления во время монгольского праздника в честь бога Майдари.
Вход в хобдинские театры бесплатный; платится, кажется, только за ложи. Актеры – добровольцы из местных жителей; расходы на ремонт, костюмы и бутафорские вещи, которые сделаны прежде и хранятся при кумирнях, а также на чай и угощение во время представлений, делаются на постоянный сбор с домовладельцев, так что мы могли себя считать участниками в этом налоге через ту плату за квартиру, которую мы отдавали нашему Кы-хао-чы. Раз, кажется, актеры ходили по городу толпой и собирали с жителей особые подаяния; не знаю, был ли это единовременный сбор на постройку временного театрального балагана к празднику Майдари, или этот сбор делался в пользу актеров и после представлений в постоянных театрах при кумирнях. Во время самих представлений богатые люди также подают на сцену кирпичи чая, куски материи и т. п. Представления начинаются в 10 часов и продолжаются до сумерек, с перерывами не больше того, сколько нужно, чтобы выпить чашку чаю и закусить. Одна пьеса сменяется другой, и можно идти в театр, в котором часу дня захочешь.
Хотя мы и не понимали содержания пьес, тем не менее бытовые сцены, особенно комические, знакомили нас с внешней стороной китайской жизни. Где бы мы увидели сцену, как семейство встречает воротившегося после продолжительного отсутствия китайского купца, как навстречу ему бросается его молоденькая дочь? Или китайца, умоляющего жену, стоя перед ней на коленях? Или ревнивую и подозрительную китаянку, то и дело выскакивающую из кухни в комнату мужа, то с кухонным веничком, то с кухонной посудой, чтобы поймать неверного мужа? Жаль только, что внешняя обстановка пьес не совсем была полна. Костюмы, впрочем, соответствовали содержанию, и, несмотря на то что хобдинский театр собственно не более, как наш ярмарочный балаган, в исторических пьесах, по-видимому, относительно костюмов была соблюдена историческая правда. Но кулис не было вовсе. Когда в одной сцене пришлось представить девицу, посаженную в тюрьму, последнюю изобразили два табурета, поставленные один на другой; узница выглядывала на зрителей между ножками верхнего табурета, и это означало, что она смотрит из окна тюрьмы.
Такова сценическая иллюзия китайского театра.