Круги по воде
Граждане
…Матушка! Матушка! Пожалей своего бедного сына.
Гоголь
I
Хозяин дома Хохряков сидел, склонив голову набок, и слушал…
— Нет, это что, — говорил один из гостей. — А вы помните студента Ивкова, которого в прошлом году арестовали?.. Оказывается, этажом ошиблись. Правда, через три дня выпустили…
— Что ваш Ивков! Мою знакомую барышню Матусевич в Харькове выслали из города за то, что она не знала галантерейного приказчика Файнберга.
— Как так? — лениво спросил один из гостей.
— Очень просто. Изловили за какие-то книжки Файнберга, а потом спросили вскользь: «Не знаете курсистки Матусевич?» — «Не помню. Впрочем, фамилия знакомая». Тогда вызывают Матусевич. «Не знаете ли приказчика Файнберга?» — «Не помню. Впрочем, фамилия незнакомая…» Ага! Явное противоречие! Он говорит — знакомая, она говорит — незнакомая…
— Ну?
— Вот вам и «ну»!
— Это что! — сказал тот гость, который уже рассказывал об Ивкове. — В Севастополе одному книгопродавцу грозили каторжные работы за то, что у какого-то человека при обыске нашли записочку: «Явка к книгопродавцу такому-то. Получишь 500 рублей. Пароль — Александр». А тот — ни сном ни духом! Насилу адвокат отстоял.
— Страшно! — сказал Хохряков.
Bсe удивленно оглянулись на него.
— Чего вам страшно?
— Ничего… Пойдем, господа, ужинать.
Гости поужинали и, рассказав еще пару-другую забавных случаев, разошлись…
Хохряков остался один.
Подойдя к письменному столу в кабинете, он увидел прислоненное к свече письмо с заграничным штемпелем и с адресом, написанным рукой его друга Плясовицкого. Распечатал, прочел:
«Дружище Хохряков! Я в Швейцарии, классической, как говорится, стране свободы. Ах, свобода, свобода!.. Помнишь, как мы ходили с тобой в девятьсот пятом году, начиненные трескучими прокламациями, как колбасы… Ты тогда еще толковал об активной работе и на две ночи дал приют какому-то заблудшему эсдеку, а я пожертвовал на организацию милиции одиннадцать рублей… Смех, как вспомнишь! Воздух здесь чудный и гор…»
Губы Хохрякова побелели.
Он скомкал письмо, бросил его в корзину и прошептал, дрожа всем телом:
— Он… сумасшедший…
Направился к себе в спальню, но сейчас же вернулся, отыскал в корзине скомканное письмо из Швейцарии, порвал его на мелкие кусочки, перемешал их, после чего, потоптавшись по кабинету, отправился спать.
Спал он беспокойно. Забылся к утру, но и утром помешали… Из шкапа вылез неизвестный старик с белой бородой, побряцал какими-то штуками, надетыми на руки, покачал головой и, сказав Хохрякову внушительно: «Кусочки, бывает, и склеивают», снова уполз в шкап — постоянное, как решил Хохряков, его местопребывание…
Было восемь часов утра.
Хохряков вскрикнул, спрыгнул с кровати, побежал в кабинет и заглянул в корзину. Она была пуста.
— Свершилось! — подумал Хохряков и скрипнул зубами.
II
Слуга Викентий, суетясь по кабинету, стирал пыль с мебели, а Хохряков смотрел на него из спальни в замочную скважину и думал:
«Большое самообладание. Отметим… Издалека к тебе не подойдешь… Нужно или следить за тобой — или огорошить сразу. Поборемся, поборемся».
Странно: ужаса, страха перед будущим пока не ощущалось…
Даже какая-то бодрость и предприимчивость вливалась в усталый от дум и тревог мозг.
Хохряков распахнул внезапно дверь и, стараясь, чтобы не задрожал голос, спросил:
— Как погода?
— Солнечно, — отвечал, повернувшись, Викентий.
«Солнечно? — мысленно прищурился Хохряков. — А письмецо где? А швейцарские кусочки куда дел?»
Вслух спросил:
— Скоро кончишь уборку?
— Сейчас.
— А из корзины выбросил сор?
— Выбросил.
«О-о, — подумал, нервничая, Хохряков. — Ты, милый мой, опаснее, чем я думал. Ишь ты, ишь ты! Ни один мускул, ни одна жилка не задрожала. А? Это что? Губы? Губы-то и поджал, губы и поджал… На губах и попался… Хе-хе! Ага! А ведь пустяк…»
Хохряков прошелся по кабинету и, равнодушно смотря в окно, тихо уронил:
— Кусочки все были?
— Как-с?
— Небось, с подбором повозился…
— Чего-с?
Хохряков нагнулся к нему и взял за плечо:
— А там-то, там… Хорошо поблагодарили? Есть на молочишко?.. Знаем-с! Не проведешь.
Викентий странно посмотрел на него и, отвернувшись к креслу, спросил:
— Чай сюда подать прикажете?
— Сюда! — напряженно засмеялся Хохряков. — А к чаю дай мне… швейцарского шоколада. Дашь, милый?
— Слушаю-с, — сказал Викентий и выбежал из кабинета.
Когда Хохряков остался один — силы его покинули. Он опустился в кресло и, стирая пот со лба, прошептал:
— Хорошо владеете собой, Викентий Ильич! Пре-крас-ное само-обла-дание… Это и понятно! Барина своего с нервами не продашь. Хе-хе! Ну, да мы-то поборемся!
III
Викентий действительно прекрасно владел собой…
На другой день Хохряков после разговора о погоде в упор спросил его:
— Что, если бы я случайно разорвал письмо — ты мог бы подобрать обрывки и склеить?
Викентий скользнул по Хохрякову взглядом и сказал:
— Попробую.
— Так, так… (Не вздрогнул даже! Не пошевелился!) Я, знаешь, голубчик Викентий… Что, наш участок — далеко отсюда?
Хохряков наклонился к лицу Викентия и громко, хрипло дыша, вонзился в него взглядом.
— На том квартале. На углу.
— Ага! Прекрасно! Я пойду сегодня в участок — потолковать с приставом. Хе-хе! Понимаешь, милуша Викентий, потолковать…
— О чем-с? — спросил Викентий, переступая с ноги на ногу.
«Ага! Вот оно! Заинтересовался парень. Не выдержало ретивое… А вот мы вас…»
Хохряков помедлил.
— О чем? О Швейцарии. Об эсдеках… О письмах, чудесно воскресающих… Что ты так на меня смотришь?! Понял? Понял?
Хохряков пронзительно крикнул и, оттолкнув Викентия, выбежал из комнаты.
По дороге в участок Хохряков криво улыбался и думал:
«Я даже знаю, что произойдет… Я приду пощупать почву, только пощупаю ее, матушку! Но произойдет сцена в участке из „Преступления и наказания“ Достоевского… Ха-ха… Поборемся, Порфирий, поборемся!!»
Когда Хохряков вошел в приемную, он увидел стоящего у дверей пристава, который распекал оборванного простолюдина.
— Ты говоришь, подлец, что золотые часы купил? Ты? Ты? Ты их мог купить?!
— Да и купил, — возражал простолюдин. — Захотел узнать, который час, — и купил.
Пристав мельком взглянул на вошедшего Хохрякова и обратился к оборванцу:
— Ведь часы ты украл! Где ты мог взять 200 рублей? Ну? Ну?
— Нашел, ваше благородие… В уголочку лежали.
Хохряков приблизился к приставу и внушительно, серьезно глядя в его глаза, прошептал:
— Я Хохряков.
— Хорошо. Потрудитесь обождать.
«Эге, — болезненно покривился про себя Хохряков. — Да и ты, брат, я вижу, дока!.. И ты нервы свои, чтоб не разгулялись, в карман прячешь. О-о… Ну что ж — походим… Походим друг около друга».
— В уголочку лежали? Просто украл ты их, и больше ничего!
«Ошеломил я его, — внутренне усмехнулся Хохряков. — Наверное, втайне прийти в себя не может… Понимаем-с! На оборванце успокаивается, а сам про себя думает: „Зачем Хохряков сам объявился? Извещения ему еще не было?“ Не-ет, брат. А Хохряков-то и пришел. Хохряков сам с усам».
Пристав подошел к Хохрякову и, рассматривая какую-то бумагу, спросил:
— Чем могу служить?
— Насчет Швейцарии я…
— Какой Швейцарии?
«Хладнокровничаешь? — подумал Хохряков. — А зачем головы не поднимаешь? Голос мой изучить тебе хочется, повадки… Просты уж больно ваши хитрости, господин пристав!»
— В Швейцарию хочу ехать. Зашел узнать, как можно в наикратчайший срок получить заграничный паспорт…
— Это нужно через градоначальство, — пожал плечами пристав.
Хохряков стал нервничать. Хладнокровие противника повергло его в дрожь и неизведанный еще страх…
Он встал и резко сказал:
— Прощайте, ваше благородие… Поклон вам от Викентия. Карпикова… Хе-хе!
— Какого… Карпикова?
— Знаете что, господин пристав, — серьезно сказал Хохряков, наклоняясь вперед. — Бросим все эти штуки, уловки, будем говорить, как два умных человека: когда?
— Что — когда? Что с вами?
— Когда меня возьмете? — покорно прошептал Хохряков.
— Куда?!!
— Хе-хе… Кусочки как подклеивали? На прозрачную кальку? Чтоб обратную сторону можно было прочесть? А Викентий молодец! Твердокаменный!.. Я — и так, и этак…
Пристав внимательно глядел на Хохрякова и наконец ласково засуетился.
— Сейчас, сейчас… Вы позволите мне, господин Хохряков, поехать с вами домой? Вы недалеко живете?
— Кусочков не хватает? — бледно улыбнулся Хохряков. — Ищите… Все равно. Мне теперь уже все равно… Ищите! Всюду ищите! Мучители мои! Кровопийцы! Инквизиторы… Сибирь? Давайте ее, вашу Сибирь… Лучше Сибирь, чем так… Душу? Душу мою вы вынули за эти два дня — так Сибирью ли вам запугать меня?!
Он обрушился на стол и затрясся от долго сдерживаемых рыданий.
— Ефремов! — сказал пристав, придерживая голову Хохрякова. — Позвони семнадцать ноль восемь: карету и двух служителей!.. Успокойтесь, господин Хохряков… Мы все это разберем и сейчас же отвезем вас в Швейцарию… Не плачьте… Хорошо там будет, тепло…
— Суда не надо, — попросил, вздрагивая нижней челюстью, Хохряков. — Не правда ли? Зачем суд? Прямо и отправляйте.
— О, конечно, — согласился поспешно пристав. — Конечно. Прямо и отправим.
— Прямо и отправляйте. Зачем еще мучить?
Карета увозила Хохрякова. Полузакрыв глаза, он изредка судорожно всхлипывал и повторял:
— Бедные мы, русские! Бедные…
Чад
План у меня был такой: зайти в близлежащий ресторан, наскоро позавтракать, после завтрака прогуляться с полчаса по улице, потом поехать домой и до обеда засесть за работу. Кроме того, за час до обеда принять ванну, вздремнуть немного, а вечером поехать к другу, который в этот день праздновал какой-то свой юбилей. От друга — постараться вернуться пораньше, чтобы выспаться как следует и на другое утро со свежими силами засесть за работу.
Так я и начал: забежал в маленький ресторан и, не снимая пальто, подошел к буфетной стойке.
Сзади меня послышался голос:
— Освежиться? На скорую руку?
Оглянувшись, я увидел моего юбилейного друга, сидевшего в углу за столиком в компании с театральным рецензентом Буйносовым.
Все мы обрадовались чрезвычайно.
— Я тоже зашел на минутку, — сообщил юбилейный друг. — И вот столкнулся с этим буйносным человеком. Садись с нами. Сейчас хорошо по рюмке хватить.
— Можно не снимая пальто?..
— Пожалуйста!
Юбиляр налил три рюмки водки, но Буйносов схватил его за руку и решительно заявил:
— Мне не наливай. Мне еще рецензию на завтра писать нужно.
— Да выпей! Какая там еще рецензия…
— Нет, братцы, не могу. Мне вообще пить запретили. С почками неладно.
— Глупости, — сказал я, закусывая первую рюмку икрой. — Какие там еще почки?
— Молодец, Сережа! — похвалил меня юбилейный друг. — За что я тебя люблю: за то, что никогда ты от рюмки не откажешься.
Именно я и хотел отказаться от второй рюмки. Но друг с таким категорическим видом налил нам по второй, что я безропотно чокнулся и влил в себя вторую рюмку.
И сейчас же мне чрезвычайно захотелось, чтобы и Буйносов тоже выпил.
— Да выпей! — умоляюще протянул я. — Ну, что тебе стоит? Ведь это свинство: мы пьем, а ты не пьешь!
— Почему же свинство? У меня почки…
— А у нас нет почек? А у юбиляра нет почек? У всякого человека есть почки. Это уж, брат, свыше…
— Ну, я только одну…
— Не извиняйся! Можешь и две выпить.
Буйносов выпил первую, а мы по третьей.
Я обернулся направо и увидел свое лицо в зеркале. Внимательно всмотрелся и радостно подумал: «Какой я красивый!»
Волна большой радости залила мое сердце. Я почувствовал себя молодым, сильным, любимым друзьями и женщинами — и безудержная удаль и нежность к людям проснулась в душе моей.
Я ласково взглянул на юбиляра и сказал:
— Я хочу выпить за тебя. Чтобы ты дождался еще одного юбилея и чтобы мы были и тогда молоды так же, как теперь.
— Браво! Спасибо, милый. Выпьем. Спасибо. Буйнос! Пей — не хами.
— Я не хам… хамлю, — осторожно произнес странное слово Буйносов. — А только мне нельзя. Рецензию нужно писать со свежей головой.
— Вздор! После напишешь.
— Когда же после… Ведь ее в четверть часа не напишешь.
— Ты?! — с радостным изумлением воскликнул юбилейный друг. — Да ты в десять минут отхватаешь такую рецензию, что все охнут!
— Где там… — просиял сконфуженный Буйносов и, чтобы отплатить другу любезностью за любезность, выпил вторую рюмку.
— Ай да мы! Вот ты смотри: скромненький, скромненький, а ведь он потихонечку нас за пояс заткнет…
— А вы что же думали, — засмеялся Буйносов. — И заткну. Эх, пивали мы в прежнее время! Чертям тошно было! Э-э!.. Сережа, Сережа! А ты почему же свою не выпил?
— Я… сейчас, — смутился я, будто бы меня поймали на краже носового платка. — Дай ветчину прожевать.
— Не хами, Сережа, — сказал юбилейный друг. — Не задерживай чарки.
Я вспомнил о своей работе.
— Мне бы домой нужно… Дельце одно.
К моему удивлению, возмутился Буйносов:
— Какое там еще дельце? Вздор — дельце! А у меня дела нет?! А юбиляру на вечере хлопот мало? Посидим минутку. Черт с ним, с дельцем.
«А действительно, — подумал я, любуясь в зеркало на свои блестящие глаза. — Черт с ним, с дельцем!..»
Вслух сказал:
— Так я пальто сниму, что ли. А то жарко.
— Вот! Молодец! Хорошо, что не хамишь. Снимай пальто!
— …И пива я бы кружку выпил…
— Вот! Так. Освежиться нужно.
Мы выпили по кружке пива и разнеженно посмотрели друг на друга.
— Сережа… милый… — сказал Буйносов. — Я так вас двух люблю, что черт с ней, с рецензией. Сережа! Стой! Я хочу выпить с тобой на «ты».
— Да ведь мы и так на «ты»! — засмеялся я.
— Э, черт. Действительно. Ну, давай на «вы» выпьем.
Затея показалась такой забавной, что мы решили привести ее в исполнение.
— Графинчик водки! — крикнул Буйносов.
— Водку? — удивился я. — После пива?
— Это освежает. Освежимся!
— Неужели водка освежить может? — удивился я.
— Еще как! Об этом даже где-то писали… Сгорание углерода и желтков… Не помню.
— Обедать будете? — спросил слуга.
— Как? Разве уже… обед?..
— Да-с. Семь часов.
Я вспомнил, что потерял уже свою работу, небольшой сон и ванну. Сердце мое сжалось, но сейчас же я успокоился, вспомнив, что и Буйносов пропустил срочную рецензию. Никогда я не чувствовал так остро справедливости пословицы: «На миру и смерть красна».
— Семь часов?! — всплеснул руками юбиляр. — Черт возьми! А мой юбилей?
Буйносов сказал:
— Ну куда тебе спешить? Времени еще вагон. Посидим! Черт с ней, с рецензией.
— Да, брат… — поддержал и я. — Ты посиди с нами. На юбилей еще успеешь.
— Мне распорядиться нужно…
— Распорядись! Скажи, чтобы дали нам сейчас обед и белого винца.
Юбиляр подмигнул:
— Вот! Идея… Освежает!
Лицо его неожиданно засияло ласковой улыбкой.
— Люблю молодцов. Люблю, когда не хамят.
Когда нам подали кофе и ликер, я бросил косой взгляд на Буйносова и сказал юбиляру:
— Слушай! Плюнь ты на сегодняшний юбилей. Ведь это пошлятина: соберутся идиоты, будут говорить тривиальности. Не надо! Посиди с нами. Жена твоя и одна управится.
— Да как же: юбилей, а юбиляра нет.
Буйносов задергался, заерзал на своем месте, засуетился:
— Это хорошо! Это-то и оригинально! Жизнь однообразна! Юбилеи однообразны! А это свежо, это молодо: юбилей идет своим чередом, а юбиляра нет. Где юбиляр? Да он променял общество тупиц на двух друзей… которые его искренне любят.
— Поцелуемся! — вскричал воодушевленно юбиляр. — Верно! Вот. Будем освежаться бенедиктином.
— Вот это яркий человек! Вот это порыв, — воодушевился Буйносов. — В тебе есть что-то такое… большое, оригинальное. Правда, Сережа?
— Да… У него так мило выходит, когда он говорит: «Не хами!»
— Не хамите! — с готовностью сказал юбиляр. — Сейчас бы кюрассо был к месту.
— Почему?
— Освежает.
Я уже понимал всю беспочвенность и иллюзорность этого слова, но в нем было столько уюта, столько оправдания каждой новой рюмке, каждой перемене напитка, что кюрассо был признан единственным могущим освежить нас напитком…
— Извините, господа, сейчас гасим свет… Ресторан закрывается.
— Вздор! — сказал бывший юбиляр. — Не хами!
— Извините-с. Я сейчас счет подам.
— Ну, дай нам бутылку вина.
— Не могу-с. Буфет закрыт.
Буйносов поднял голову и воскликнул:
— Ах, черт! А мне ведь сегодня вечером нужно было в театр на премьеру…
— Завтра пойдешь. Ну, господа… Куда же мы? Теперь бы нужно освежиться.
В мою затуманенную голову давно уже просачивалась мысль, что лучше всего — поехать домой и хоть отчасти выспаться.
Мы уже стояли на улице, осыпаемые липким снегом, и вопросительно поглядывали друг на друга.
Есть во всякой подвыпившей компании такой психологический момент, когда все смертельно надоедают друг другу и каждый жаждет уйти, убежать от пьяных друзей, приехать домой, принять ванну, очиститься от ресторанной пьяной грязи, от табачной копоти, переодеться и лечь в чистую, свежую постель, под толстое уютное одеяло… Но обыкновенно такой момент всеми упускается. Каждый думает, что его уход смертельно оскорбит, обездолит других, и поэтому все топчутся на месте, не зная, что еще устроить, какой еще предпринять шаг в глухую темную полночь.
Мы выжидательно обернули друг к другу усталые, истомленные попойкой лица.
— Пойдем ко мне, — неожиданно для себя предложил я. — У меня еще есть дома ликер и вино. Слугу можно заставить сварить кофе.
— Освежиться? — спросил юбиляр.
«Как попугай заладил, — с отвращением подумал я. — Хоть бы вы все сейчас провалились — ни капельки бы не огорчился. Все вы виноваты… Не встреть я вас — все было бы хорошо, и я сейчас бы уже спал».
Единственное, что меня утешало, это — что Буйносов не написал рецензии, не попал на премьеру в театр, а юбиляр пропьянствовал свой юбилей.
— Ну, освежаться так освежаться, — со вздохом сказал юбиляр (ему, кажется, очень не хотелось идти ко мне), — к тебе так к тебе.
Мы повернули назад и побрели. Буйносов молча, безропотно шел за нами и тяжело сопел. Идти предстояло далеко, а извозчиков не было. Юбиляр шатался от усталости, но тем не менее в одном подходящем случае показал веселость своего нрава; именно: разбудил дремавшего ночного сторожа, погрозил ему пальцем, сказал знаменитое «Не хами!» — и с хохотом побежал за нами…
— Вот дурак, — шепнул я Буйносову. — Как так можно свой юбилей пропустить?
— Да уж… Не дал господь умишка человеку.
«А тебе, — подумал я, — влетит завтра от редактора… Покажет он, как рецензии не писать. Будет тебе здорово за то, что я пропустил сегодняшнюю работу и испортил завтрашнее утречко…»
Я долго возился в передней, пока зажег электричество и разбудил слугу. Буйносов опрокинул и разбил какую-то вазу, а юбиляр предупредил слугу, чтобы он вообще не хамил.
Было смертельно скучно и как-то особенно сонно… противно. Заварили кофе, но оно пахло мылом, а я, кроме того, залил пиджак ликером. Руки сделались липкими, но идти умыться было лень.
Юбиляр сейчас же заснул на новом плюшевом диване. Я надеялся, что Буйносов последует его примеру (это развязало бы, по крайней мере, мне руки), но Буйносов сидел запрокинув голову и молчаливо рассматривал потолок.
— Может, спать хочешь? — спросил я.
— Хочу, но удерживаюсь.
— Почему?
— Что же я за дурак: пил-пил, а теперь вдруг засну — хмель-то весь и выйдет. Лучше уж я посижу.
И он остался сидеть, неподвижный, как китайский идол, как сосуд, хранящий в себе драгоценную влагу, ни одна капля которой не должна быть потеряна.
— Ну, а я пойду спать, — сухо проворчал я.
Проснулись поздно.
Все смотрели друг на друга с еле скрываемым презрением, ненавистью, отвращением.
— Здорово вчера дрызнули, — сказал Буйносов, из которого уже, вероятно, улетучилась вся драгоценная влага.
— Сейчас бы хорошо освежиться!
Я сделал мину любезного хозяина, послал за закуской и вином. Уселись трое с помятыми лицами…
Ели лениво, неохотно, устало.
«Как они не понимают, что нужно сейчас же встать, уйти и не встречаться! Не встречаться по крайней мере дня три!!!»
По их лицам я видел, что они думают то же самое, но ничего нельзя было поделать: вино спаяло всех троих самым непостижимым, самым отвратительным образом…
Курильщики опиума
I
В комнате происходил разговор.
— У нас с тобой нет ни копейки денег, есть нечего и за квартиру не заплачено за два месяца.
Я сказал:
— Да.
— Мы вчера не ужинали, сегодня не пили утреннего чая и впереди нам не предстоит ничего хорошего.
Я подтвердил и это. Андерс погладил себя по небритой щеке и сказал:
— А между тем, есть способ жить припеваючи. Только противно.
— Убийство?
— Нет.
— Работа?
— Не совсем. Впрочем, это противно, как ежедневное занятие… А один день для курьеза попробуем… А?
— Попробуем. Что нужно делать?
— Пустяки. То же, что и я. Одевайся, пойдем на воздух.
— Хозяин остановит.
— Пусть!
Когда мы вышли из комнаты и зашагали по коридору, я старался прошмыгнуть незаметно, не делая шуму, а Андерс, наоборот, бесстрашно ступал ногами, как лошадь.
В конце длиннейшего коридора нас нагнала юркая горничная.
— Господин Андерс, хозяин Григорий Григорьич очень просят вас зайти сейчас к ним.
— Свершилось! — прошептал я, прислонясь к стене.
— А-а… Очень кстати. С удовольствием. Пойдем, дружище.
Отвратительный старикашка, владелец меблированных комнат, помешанный на чистоте и тишине, встретил нас холодно:
— Извините, господа. По делу. Вероятно, в душе думаете: «Зачем мы понадобились этой старой скотине?»
Андерс укоризненно покачал головой и хладнокровно сказал:
— Мы все равно собирались сегодня зайти к вам.
В глазах старика сверкнула радость.
— Ну? Правда? В самом деле?
— Да… хотели вас искренно и горячо поблагодарить. Вы знаете, мне приходилось живать во многих меблированных комнатах, иногда очень дорогих и роскошных — но такой тишины, такой чистоты и порядка, я буду говорить откровенно: нигде не видел! Я каждый день спрашиваю его (Андерс указал на меня) — откуда Григорий Григорьич берет время вести такое громадное, сложное предприятие?..
— Он меня действительно спрашивал, — подтвердил я. — А я ему, помнится, отвечал: «Не постигаю. Тут какое-то колдовство!»
— Да, — сказал старик с самодовольным хохотом. — Трудно соблюдать чистоту, тишину и порядок.
— Но вы их соблюдаете идеально!! — горячо вскричал Андерс. — Откуда такой такт, такое чутье!.. Помню, у вас в прошлом году жил один пьяница и один самоубийца. Что ж они, спрашивается, посмели нарушить тишину и порядок? Нет! Пьяница, когда его привозили друзья, не издавал ни одного звука, потому что был смертельно пьян, и, брошенный на постель, сейчас же бесшумно засыпал… А самоубийца — помните? — взял себе, потихоньку повесился и висел терпеливо, без криков и воплей, пока о нем не вспомнили на другой день.
— А ревнивые супруги! — подхватил я. — Помнишь их, Андерс? Когда она застала мужа с горничной — что было? Где крики? Где ссора и скандал? Ни звука! Просто взяла она горничную и с мягкой улыбкой выбросила в открытое окно. Правда, та сломала себе ногу, но…
— …Но ведь это было на улице, — ревниво подхватил старикашка. — То, что на улице, к моему меблированному дому не относится…
— Конечно!! При чем вы тут? Мало ли кому придет охота ломать на улице ноги — касается это вас? Нет!
— Да… много вам нужно силы воли и твердости, чтобы вести так дело! Эта складочка у вас между бровями, характеризующая твердость и непреклонную волю…
— Вы, вероятно, в молодости были очень красивы?
— Да и теперь еще… — подмигнул Андерс. — Ой-ой!.. Если был бы я женат, подальше прятал бы от вас свою же… Ой, заболтались с вами! Извиняюсь, что отнял время. Пойдем, товарищ. Еще раз, дорогой Григорий Григорьич, приносим от имени всех квартирантов самые искренние, горячие… Пойдем!
Повеселевший старик проводил нас, приветственно размахивая дряхлыми руками. В коридоре нам опять встретилась горничная.
— Надя! — остановил ее Андерс. — Я хочу спросить у вас одну вещь. Скажите, что это за офицер был у вас вчера в гостях… Я видел — он выходил от вас…
Надя весело засмеялась.
— Это мой жених. Только он не офицер, а писарь… военный писарь… в штабе служит.
— Шутите! Совсем как офицер! И какой красавец… умное такое лицо… Вот что, Надичка… Дайте-ка нам на рубль мелочи. Извозчики, знаете… То да другое.
— Есть ли? — озабоченно сказала Надя, шаря в карманах. — Есть. Вот! А вы заметили, какие у него щеки? Розовые-розовые…
— Чудесные щеки! Прямо нечто изумительное. Пойдем.
Когда мы выходили из дому, я остановился около сидевшего у дверей за газетой швейцара и сказал:
— А вы все политикой занимаетесь? Как приятно видеть умного, интеллиг…
— Пойдем, — сказал Андерс. — Тут не надо… Не стоит…
— Не стоит так не стоит.
Я круто повернулся и покорно зашагал за Андерсом.
II
Прямо на нас шел худой, изношенный жизнью человек с согнутой спиной, впалой грудью и такой походкой, что каждая нога, поставленная на землю, долго колебалась в колене и ходила во все стороны, пока не успокаивалась и не давала место другой, не уверенной в себе, ноге. Тащился он наподобие кузнечика с переломанными ногами.
— А! — вскричал Андерс. — Коля Магнатов! Познакомьтесь… Где вчера были, Коля?
— На борьбе был, — отвечал полуразрушенный Коля. — Как обыкновенно. Ах, если бы вы видели, Андерс, как Хабибула боролся со шведом Аренстремом. Хабибула тяжеловес, гиревик, а тот, стройный, изящный…
— А вы сами, Коля, боретесь? — серьезно спросил Андерс.
— Я? Где мне? Я ведь не особенно сильный.
— Ну да… не особенно! Такие-то, как вы, сухие, нервные, жилистые, и обладают нечеловеческой силой… Как ваш гриф? А ну, сожмите мою руку.
Изможденный Коля взял Андерсову руку, натужился, выпучил глаза и прохрипел:
— Ну что?
— Ой! Пустите!.. — с болезненным стоном вскричал Андерс. — Вот дьявол… как железо!.. Вот свяжись с таким чертом… Он те покажет! Вся рука затекла.
Андерс стал приплясывать от боли, размахивая рукой, а я дотронулся до впалой груди Коли и спросил:
— Вы гимнастикой занимаетесь с детства?
— Знайте же! — торжествующе захихикал Коля. — Что я гимнастикой не занимался никогда…
— Но это не может быть! — изумился я. — Наверное, когда-нибудь занимались физическим трудом?..
— Никогда!
— Не может быть. Вспомните!
— Однажды, действительно, лет семь тому назад я для забавы копал грядки на огороде.
— Вот оно! — вскричал Андерс. — Ишь хитрец! То — грядки, а то — смотришь, еще что-нибудь… Вот они, скромники! Интересно бы посмотреть вашу мускулатуру поближе…
— А что, господа, — сказал Коля. — Вы еще не завтракали?
— Нет.
— В таком случае я приглашаю вас, Андерс, и вашего симпатичного товарища позавтракать. Тут есть недурной ресторан близко… Возьмем кабинет, я разденусь… Гм… Кое-какие мускулишки у меня-то есть…
— Мы сейчас без денег, — заявил я прямолинейно.
— О, какие пустяки. Я вчера только получил из имения… Дурные деньги. Право, пойдем…
В кабинете Коля сразу распорядился относительно вин, закуски и завтрака, а потом закрыл дверь и обнажил свой торс до пояса.
— Так я и думал, — сказал Андерс. — Сложение сухое, но страшно мускулистое и гибкое. Мало тренирован, но при хорошей тренировке получится такой дядя…
Он указал мне на какой-то прыщик у сгиба Колиной руки и сказал:
— Бицепс. Здоровый, черт!
III
Из ресторана мы выбрались около восьми часов вечера.
— Голова кружится… — пожаловался Андерс. — Поедем в театр. Это идея! Извозчик!!
Мы сели и поехали. Оба были задумчивы. Извозчик плелся ленивым, скверным шагом.
— Смотри, какая прекрасная лошадь, — сказал Андерс. — Такая лошадь может мчаться как вихрь. Это извозчик еще не разошелся, а сейчас он разойдется и покажет нам, какая такая быстрая езда бывает. Прямо лихач!
Действительно, извозчик, прислушавшись, поднялся на козлах, завопил что-то бешеным голосом, перетянул кнутом лошаденку — и мы понеслись.
Через десять минут, сидя в уборной премьера Аксарова, Андерс горячо говорил ему:
— Я испытал два потрясения в жизни: когда умерла моя мать и когда я видел вас в «Отелло». Ах, что это было!! Она даже и не пикнула.
— Ваша матушка? — спросил Аксаров.
— Нет, Дездемона. Когда вы ее душили… Это было потрясающее зрелище.
— А в «Ревизоре» Хлестаков!.. — вскричал я, захлебываясь.
— Виноват… Но я «Ревизора» ведь не играю. Не мое амплуа.
— Я и говорю: Хлестакова! Если бы вы сыграли Хлестакова… Пусть это не ваше амплуа, пусть, — но в горниле настоящего таланта, когда роль засверкает, как бриллиант, когда вы сделаете из нее то, чего не делал…
— Замолчи, — сказал Андерс. — Я предвкушаю сегодняшнее наслаждение…
— Посмотрите, посмотрите, — ласково сказал актер. — Вы, надеюсь, билетов еще не покупали?
— Мы… сейчас купим…
— Не надо! С какой стати… Мы это вам устроим. Митрофан! Снеси эту записку в кассу. Два в третьем ряду… Живо!..
В антракте, прогуливаясь в фойе, мы увидели купеческого сына Натугина, с которым были знакомы оба.
— А… коммерсант! — вскричал Андерс. — О вашем последнем вечере говорит весь город. Мы страшно смеялись, когда узнали о вашем трюке с цыганом из хора; ведь это нужно придумать: завернул цыгана в портьеру, приложил сургучные печати и отправил к матери на квартиру. Воображаю ее удивление. Остроумно, остроумно, да, пока в России есть еще такие живые люди, такое искреннее широкое веселье, Россия не погибла. Дайте нам пятьдесят рублей, на днях отдадим!
Хотя во всей андерсовской фразе не было ни одного знака препинания, но веселый купеческий сын сам был безграмотен, как вывеска, и поэтому последние слова принял как нечто должное.
Покорно вынул деньги, протянул их Андерсу и сказал, подмигивая:
— Так ловко это вышло… с портьерой?
* * *
Усталые, после обильного ужина возвращались мы ночью домой. Автомобиль мягко, бережно нес нас на своих пружинных подушках, и запах его бензина смешивался с дымом сигар, которые лениво дымили в наших зубах.
— Ты умный человек, Андерс, — сказал я. — У тебя есть чутье, такт и сообразительность…
— Ну, полно там… Ты только скромничаешь, но в тебе, именно в тебе есть та драгоценная ясность и чистота мысли, до которой мне далеко… Я уж не говорю о твоей внешности: никогда мне не случалось встречать более обаятельного, притягивающего лица, красивого какой-то странной красот…
Спохватившись, он махнул рукой, поморщился и едва не плюнул:
— Фи, какая это гадость!
Язык
I
Иногда так приятно поглядеть на людские страсти, поступки и стремления — со стороны, не будучи совершенно заинтересованным в происходящем. В созерцании человек кажется самому себе выше других, ибо он имеет право, не волнуясь, с доброй, немного иронической улыбкой следить за всем происходящим, и, если он мудр, такое созерцание должно доставить ему громадное наслаждение.
Не напоминает ли он тогда сам себе доброго, прекрасного бога, который так же беспристрастно следит за смешной суетней и курьезным столпотворением в человеческом муравейнике?
Я сидел на бульваре за буфетным столиком и, беззаботно поглядывая по сторонам, потягивал из стакана какую-то мудреную, прохладительную, мною самим изобретенную жидкость.
За соседним столиком сидела в одиночестве со стаканом чаю красивая молодая дама, по виду — иностранка. Одета она была скромно, но элегантно, и ее пышная, зрелая красота в этот томный весенний вечер вызвала со стороны бульварных фланеров не один поворот головы и жадный взгляд.
Но моя соседка рассеянно глядела по сторонам, прихлебывала чай и ни на кого не обращала особенного внимания.
Вдруг я заметил молодого человека в прекрасной панаме. Он два раза прошел мимо моего столика, чуть не задев его, и в то же время бросая красноречивые взгляды на сидевшую даму.
Молодой человек был тоже красив, имел нежные, юношеские губы, прекрасно очерченные, как на греческих статуях, и темные крохотные усики. Кроме того, у него были горячие, томные глаза и прекрасный рост, что давало ему много преимуществ перед другими гуляющими — золотушными чиновниками, вульгарными юнкерами и какими-то кривоногими телеграфистами.
Меня восхитила смелость этого молодца. Он, пройдя два раза мимо меня, неожиданно повернул назад, очутился лицом к лицу с пышной красавицей и, опустившись на какой-то отбившийся от пустого столика стул в одном шаге от моей соседки, спросил ее:
— Вероятно, вам сидеть так — тоска смертельная? А?
Есть разные типы ухаживателей. Некоторые, воспылав к женщине страстью, года три терзаются, не будучи представленными этой женщине, потом наконец находят общего знакомого, который, улучив минутку, знакомит их с предметом страсти, и тогда завязывается длинная, утомительная канитель: вздохи, пожатия — такие незаметные, что от них в случае чего можно отпереться, полунамеки и одинокие рыдания по ночам при свете задумчивой луны.
А есть и другой тип ухаживателя.
Увидев впервые на улице женщину, которая ему нравится, этот расторопный человек подлетит к ней, поспешно приподнимет шляпу и сразу перешагнет семь верст.
— Сударыня! — скажет он одним духом. — Куда изволите спешить? Жизнь коротка; нужно ею пользоваться и ловить подходящие сладкие моменты. Тут есть один очень укромный уголочек под вывеской «Византия», где нас не сыщет никакая собака, — пойдемте!
Удивительнее всего, что женщина часто так поражается этим предложением, что неожиданно для себя принимает его. Потом, конечно, плачет, мучается и терзается дня три, если не больше.
II
Молодой господин, за которым я наблюдал, напоминал больше второй тип, чем первый.
— Ну, признайтесь — ведь лучше было бы со мной убить несколько часочков, чем тосковать одной? Э?
Дама подняла на него серые, немного изумленные глаза и ответила с порозовевшим от смущения лицом, на чистом немецком языке:
— Простите, я немка и говорю только на немецком языке.
— Ах, вы по-русски не говорите, — огорченно заметил молодой человек, не знавший, очевидно, ни одного языка, кроме собственного — русского.
— Я недавно приехала в этот город, — печально сказала дама, — и почти никто не понимает меня.
— Я не с какой-нибудь гнусной целью, — возразил молодой человек, силясь понять странные, незнакомые слова. — Я просто прогуливаюсь. Компренэ? Променад!
— Да, да, — вздохнула дама. — Несколько месяцев тому назад я похоронила мужа и теперь совершенно одинока.
— Да уж, знаете… — сочувственно кивнул головой молодой господин. — Есть такие мужчины, от которых не скоро отстанешь.
— Что? — машинально переспросила немка.
— Да я не о себе говорю. Я такой скромник, что просто удивительно. А вот другие — прямо ужас.
— Так тяжело, когда нет в городе ни одной знакомой души, — сказала немка, и ее прекрасные серые глаза затуманились. — Если бы у меня здесь была подруга, я пришла бы к ней и проплакала всю ночь: так мне тяжело и грустно.
— Ничего, — успокоил ее молодой человек, — выучитесь. Один мой знакомый тоже так — ни в зуб толкнуть. А потом ничего.
— А если бы вы знали, как трудно мне устраивать дела покойного мужа… Он перед смертью служил тут в одной местной технической конторе.
Молодой господин внимательно выслушал собеседницу и, указав пальцем на ее стакан, сказал:
— Может быть, чего-нибудь другого выпьете? Позвольте вам предложить.
Дама взглянула на стакан.
— Да, чай пью. Ничего, он не остынет. Бывало, мой муж всегда любил холодный чай.
Она подняла свое красивое лицо, на которое падала тень модной шляпы, и долго смотрела на луну.
Вероятно, она думала:
«Вот эта милая, красивая луна везде одна — и здесь, и в Вене, — и она мне такая же родная… А люди разные, и никто тут не может меня развеселить».
— Вы очень красивы! — прошептал молодой господин, с восхищением глядя на нее. — Когда я смотрю на вас, у меня бьется сердце. Если бы было можно, я засыпал бы все ваше нежное тело поцелуями.
— Почему… — спросила дама, — почему я к вам чувствую такое доверие? Мне кажется, вы не позволите сказать вольного комплимента, вы сдержанны и скромны с женщиной… Мне это нравится. Впрочем, вы, вероятно, втайне слишком высокого мнения о своей наружности? А?
Печальные глаза ее сделались кокетливыми и засветились такой теплотой, что ее собеседник тихо взял ее руку в свою и тихо погладил.
— Какая чудесная рука!
Рука действительно была на редкость красивая — нежная, полная кисть с ямочками на тыльной части и выхоленными, блестевшими при лунном свете ноготками.
— Дома забыла, — улыбнулась дама. — А обыкновенно я всегда хожу в перчатках…
— Вы мне безумно нравитесь! — вскричал молодой господин. — А я… Послушайте, скажите — я, я! Я вам хоть немножко, хоть чуточку нравлюсь?
Даму удивила эта неожиданная горячность, так не вязавшаяся с предыдущим мирным разговором о перчатках.
Она недоумевающе взглянула на собеседника, с горячностью колотившего себя в грудь, и спросила, силясь понять:
— Вы? Что такое? Что — вы? Вы не носите перчаток? Ах, господи… В чем дело? Может быть, я вас чем-нибудь обидела?.. Как жаль, что мы не понимаем друг друга!..
Она в искреннем порыве положила свою руку на руку молодого человека и стала ее гладить.
— А, — расцвел он. — Значит, я вам тоже нравлюсь? Значит, вы немножко любите меня… Ах, вы, моя милая!
Несмотря на то, что он сказал это по-русски, дама ответила по-немецки:
— Вы мне очень нравитесь. У меня есть к вам какое-то странное доверие. Конечно, если бы вы понимали меня, я бы этого не сказала! Но вы мне нравитесь, мой пылкий незнакомец!
И она поглядела на него так ласково, что даже у меня, молча наблюдавшего эту сцену, забилось сердце…
Молодой господин схватил ее руку и стал целовать ее, не отрываясь.
Дама вздрогнула и деликатно высвободила руку.
— Что вы, что вы, мой милый мальчик, — улыбнулась она, укоризненно грозя ему, — ведь на нас же все смотрят.
— Что? Что вы говорите? Муж? Вероятно, о муже? Но подумайте — ведь вы же сейчас одна? Ведь ваш муж преступник, если такое сокровище, как вы, заставляет быть в одиночестве. Стоит ли думать и вспоминать о таком человеке?
И опять — удивительно — она почти поняла его, хотя говорили они на разных языках.
— Зачем? — сказала она с неожиданной грустью. — Зачем он умер, оставив меня одинокой, всем чужой тут? Не трогайте мою руку, милый ребенок. Вы знаете, я, вероятно, старше вас… Ну, сколько вам лет? Сколько, а?
Молодому господину, вероятно, было года двадцать два, а ей двадцать четыре. Но он не смог ответить ей на этот вопрос, хотя и видел, что она обращается к нему с каким-то вопросом.
— Что? — мучительно переспрашивал он. — Что?
— Сколько лет? Ну? Вам! Я спрашиваю — вам? — Она показала пальцем на его грудь и показала пальцами, что хочет узнать цифру его лет.
— У меня? — спросил молодой господин. — Часы? Есть. Еще очень рано. Я вам покажу.
Он вынул плоские золотые часы и протянул их даме.
Та наклонилась над циферблатом и с улыбкой показала две цифры.
— Вот! Десять и одиннадцать. Вам уже есть двадцать один год, а? Вам, вам! Ах, какой вы непонятливый.
Она рассмеялась — будто жемчуг рассыпался по тарелке.
— А, — сказал, кивая головой, юноша. — Понимаю. Домой? Нужно быть дома между десятью и одиннадцатью? Да, да! Но еще очень рано.
— Так? — захлопала в ладоши дама. — Значит, я угадала? 21 год. Вы, мой милый ребенок…
«Милый ребенок» придвинулся ближе к ней и, положив незаметно, в тени спинки стула, свою руку на ее талию, сказал:
— Поедем ко мне!
— Что вы! Сумасшедший! Увидят, — ахнула дама. — Примите руку.
— Я не могу! — горячо сказал юноша. — Я с ума сойду, если мы сегодня расстанемся. Если тебе нужно домой в одиннадцать часов, поедем ко мне! У нас еще два часа… Ведь я тебе тоже нравлюсь?
Рука его продолжала лежать на ее талии. Рука эта, очевидно, жгла тело молодой женщины. Трепет пробежал по ее плечам, и она, схватив свободную руку юноши, прошептала слабеющим голосом:
— Ради бога! Не надо… Я даже не знаю, что вы говорите.
И вот страсть молодого человека сделала чудо. Он напряг все силы своего ума и вспомнил:
— Аллон нах гауз! Ко мне. Хорошо?
Он указал пальцем на себя.
— Домой? — шаловливо засмеялась дама. — К вам? Милое дитя! Да о чем же мы там будем разговаривать? Впрочем… нужно идти… становится сыро…
Молодой господин постучал лакея, бросил ему рубль и, взяв красавицу под руку, повел ее, ловко лавируя между столиками, под восхищенными взглядами сидевших дам и мужчин.
И две стройные, сильные фигуры шли по аллее к выходу, освещенные, облитые одним и тем же светом луны, сковавшим их в единую серебряную группу.
И имя этой скульптурной серебряной группе было:
«Желание».
Я проследил с божественным хладнокровием за ними, до тех пор, пока они не скрылись в зеленой лунной пыли. И я, как бог, знал последующее, хотя не мог его видеть: недолгую борьбу красавицы с предприимчивым юношей, ее несогласие идти к нему, потом ее согласие, потом жаркие тесные объятия, тихие благодарные поцелуи, и свет луны на крохотных, беспорядочно брошенных туфельках, на висящей на спинке стула кофточке и шляпке, на которую бесцеременно взгромоздился мужской жилет, не думавший о таком легкомыслии там, на бульваре, когда он облекал грудь своего хозяина.
Могу сказать — в этот вечер на бульваре я видел яркое подтверждение старой истины: есть в природе такой язык, который выше любого иностранного.
Цепная собака
I
Когда Зырянинов вошел в кабинет, полное добродушное лицо редактора журнала «Северное сияние» засияло радостью.
— Я в восторге, что вижу вас, — приветливо сказал он. — Одну минутку! Я только сейчас вот отпущу посетителя.
Посетителем был хилый молодец со скорбным видом и такими длинными волосами, что опущенная голова его напоминала плакучую иву. Он говорил:
— Почему же вы находите, что моя повесть не подходит? Неужели она слаба?
— Я нахожу? — воскликнул редактор. — Бог с вами! Я нахожу ее прелестной. Мы по этому поводу часа полтора спорили со вторым редактором «Сияния», Лиходеевым. Но он уперся, как бык, — и вот видите: приходится возвращать вам эту вещь. Верьте мне, я как будто с кровью отрываю ее от сердца. Ведь, между нами-то говоря, это лучшее, что вы написали!
— Спасибо… Вы меня хоть немного утешили. Виноват… Один вопрос: почему вы должны подчиняться мнению этого Лиходеева, а он вашему — нет?
— Иногда и он подчиняется. Лишний голос всегда принадлежит тому из нас, кто почему-либо против принятия произведения. Этим мы достигаем лучшего отбора материала в журнале.
— А что, если бы я… сходил к этому… Лиходееву. Поговорил бы… А?
— Пожалуйста! Это самое лучшее. Может быть, вы смягчите его сердце.
Хилый писатель тряхнул своей «плакучей ивой», поблагодарил редактора и исчез.
Редактор обратился к Зырянинову:
— Вы зашли за ответом?
— Да.
— Аванс? Пятьсот рублей?
— Да! Я же говорил.
— Гм… Я думаю, это можно устроить. Вот только не знаю, как Лиходеев. В этом деле нужно и его согласие.
— А вы думаете — он не согласится? — испуганно спросил Зырянинов.
Редактор улыбнулся.
— Ну, что вы… Это было бы слишком. Он не такой уж зверь, каким кажется. Правда, иногда бывает тяжеленек, душу всю своими капризами вымотает, но… в общем, дело с ним делать можно.
— Фамилия у него зловещая.
— Да уж… И характерец тоже не из первосортных. Иногда и меня до белого каления доводит. А вообще — пустяки! Сходите — ваше дело чистенькое. Если он даст согласие, идите прямо в кассу и получайте монеты. До свидания! Когда будете уходить — загляните.
Зырянинов вышел из кабинета редактора и, проходя через контору, обратился к экспедитору:
— Как зовут господина Лиходеева?
Экспедитор усмехнулся.
— За глаза? Малютой Скуратовым и Скотиной! А в глаза — Филиппом Ипатычем.
— А что он, скажите… действительно злой?
— Он? Мерзавец первой руки. Злобный скряга, палач, человек с камнем в груди вместо сердца! Его за глаза так и называют: «Малюта Скуратов»! Редактор Бильбокеев добрая душа, но тряпка и всецело в руках этого проклятого старика. Бильбокеев, хотя наружно и храбрится, но втайне боится его как огня.
— Я не понимаю, — спросил Зырянинов, — для чего в одном журнале два редактора?
— Издательская глупость. Завел издатель эту моду, да и сам не рад. Малюта, кажется, и его в руки захватил. А у вас есть дело к этому мерзавцу?
— Да… аванс. Бильбокеев согласился, а теперь остановка за Лиходеевым.
— Не даст. Это уж не первый случай. А Бильбокеев обещал? Бедняга… И жалко его, и досадно, и смешно.
— Гм… — сказал Зырянинов. — Вы говорите: Филипп Ипатыч? Ну, посмотрим-с…
II
Кабинет Лиходеева был маленький, полутемный, запыленный и грязный — настоящее жилище паука, раз навсегда соткавшего себе уютную паутину.
Наружность Лиходеева представляла яркий контраст с его характером: это был маленький розовый старичок, с ясным взглядом голубых глаз и мягкими ласковыми жестами. Только иногда ласковые глаза прикрывались тяжелыми веками и голос делался жестким, неприятным.
Когда вошел Зырянинов, он, кроме Лиходеева, застал у этого зловещего старика еще одного человека — судя по разговору, начинающего поэта.
— Что мне Бильбокеев! — говорил, стуча маленьким кулаком по столу, Лиходеев. — Я сам себе Бильбокеев! Стихи ваши слабы — вот и все.
— Да почему же?
— Очень просто. Это какая-то рубленая капуста, а не стихи.
— Ну, например, например… Укажите хоть одно место?
— Не помню я там ваших стихов. Еще указывай…
— У меня есть и другой экземпляр. Вот он! будьте добры взглянуть.
Лиходеев нехотя взял бумажку и повертел ее в руках.
— Ну, вот это:
К ее ногам я нес свои мечты,
Безумье грез, росинки слез вечерних…
Я ей шептал: «Прими, поверь в них…»
— Что это такое?
— Виноват… Что же вам не нравится?
— Грубо. «К ее ногам!» Почему не к «ножкам», не к «стопам»?
— У меня так вылилось…
— Плохо, что вылилось… Потом: «росинки слез вечерних». Зачем это? Кому это нужно? Что, вы хотите мир этим перевернуть? Стыдитесь! Да я бы на вашем месте утопился, со стыда сгорел бы. Взрослый мужчина! Прощайте, молодой человек! Хе-хе! Это вам не Бильбокеев! Притворяйте дверь, у меня ревматизм. Вам что угодно?
— Здравствуйте, Филипп Ипатыч. Я — Зырянинов. У меня принята вещь… Я хотел аванс. Бильбокеев направил к вам.
Лиходеев посмотрел на него добрыми глазами, покачал головой и поджал губы.
— Напечатана?
— Еще нет, но…
— Так как же вы хотите получить деньги под то, что еще не напечатано?
— Мне очень нужны деньги.
— Э, батенька… Кому они не нужны.
— Бильбокеев мне обещал.
Старик вздернул плечами.
— Удивляюсь я этому Бильбокееву! Это ребенок какой-то. «Обещал, обещал»! Обещать легко. Как это так: «Дайте мне аванс». Почему? «Деньги нужны»! Да мне-то, например, деньги не нужны, что ли?! Однако я не прошу. Сегодня вы аванс взяли, завтра жену у меня взяли…
— Извините! — резко перебил Зырянинов. — Это не одно и то же.
— Э, дорогой мой… Что там говорить. Теперь пошло всеобщее развращение.
Зырянинов сухо спросил:
— Так, значит, вы в авансе отказываете?
— Господи! Ведь я же доказал вам, как дважды два, что аванса мы не можем дать. Обращаюсь к вашей рассудительности.
«Старик-то, кроме того, что зол, — еще и глуп», — подумал Зырянинов, а вслух сказал ледяным тоном:
— Прощайте. Нам с вами кажется, разговаривать больше не о чем.
И отправился к Бильбокееву.
III
— Ну что? — спросил Бильбокеев, пожимая руку Зырянинову — Удачно?
— Это мерзавец какой-то! — злобно проскрежетал Зырянинов.
Бильбокеев вскочил и всплеснул руками:
— Неужто отказал?
— Да!
— О, черт возьми… Я всего ожидал от этого маньяка, но отказать в такой простой вещи…
— И вы знаете: он не только скуп, но и глуп до противного. Он при мне так раскритиковал стихотворение одного поэта…
— А что же он вам сказал?
— Сегодня, говорит, деньги возьмете, а завтра чужую жену…
— Вот кретин-то. Да вы бы ему сказали, что вам очень нужны…
— Говорил. «А мне, говорит, не нужны?»
Редактор переплел пальцы и со страдальческой миной сжал их так, что они хрустнули.
— Боже! Какой осел… О, когда мы только от него избавимся? Это будет счастливейший день моей жизни.
— Ваше положение, — сочувственно сказал Зырянинов, — тоже не из важных. Я это понимаю…
— Ах, как это все неприятно… Мне так хочется вам это устроить… Я понимаю — когда деньги нужны…
— А знаете что? Напишите ему записку, что вы категорически настаиваете на выдаче мне аванса. А я ее снесу ему.
— С удовольствием. Я буду рад, если дело выгорит. И паука, может быть, зазрит совесть.
Бильбокеев стал писать записку.
— Ха-ха! Пишу ему: «Дорогой мой Филипп Ипатыч», а хочется написать: «проклятое, тупое дерево, мерзавец Филька!..» Ну — вот-с. Записка готова. Я все-таки думаю, что он согласится. Скажите ему на словах, что я прошу сделать мне в личное одолжение.
— Я не знаю, как и благодарить вас! — в волнении воскликнул Зырянинов…
IV
Лиходеев распекал какого-то потрепанного человека.
— Зачем исторический роман? Кому это нужно? Что? Бильбокеев? А что мне ваш Бильбокеев! Бильбокеев мне не указ. Исторический роман из эпохи Самозванца… Ха-ха! Да вы что, были там? Видели эту эпоху? Нет? Так нечего вам и говорить. До свиданья. Притворяйте дверь. А! Вы опять пришли? Что вам угодно?
— Вот записка от Бильбокеева. Он еще просил передать, что согласие ваше будет личным ему одолжением.
— Ребенок! — сказал старик. — Сущий ребенок.
Одним глазом он скользнул по записке и, разорвав ее, бросил в корзину.
— Извините. Ничего не могу.
— Во-первых, — сказал Зырянинов, — я очень сожалею, что просьба моя удовлетворена вами быть не может, а во-вторых, ты не более и не менее как старый идиот, мерзавец, и когда черти заберут тебя в ад — на земле будет дышаться легче, солнце засияет ярче и птицы запоют громче!..
Лиходеев протянул к нему дрожащие руки и жалобно сказал:
— За что же вы… старика… обижаете?
— А за то, — в чрезмерном волнении вскричал Зырянинов, — что этот старик отказывает мне в деньгах, на которые можно было бы вернуть жизнь моей жене. У нее начало чахотки, и если повезти ее на юг, то спасти бы можно. А старику на это наплевать.
Лиходеев опустился на стул и схватился руками за голову…
Так он просидел минуты две. Потом поднял голову и, глядя на Зырянинова скорбными глазами, прошептал:
— Хорошо… Скажите в кассе… что я разрешаю. Там, вероятно, выдадут.
V
В третий раз вошел Зырянинов в кабинет Бильбокеева.
— Отказал?
— Наоборот, согласился. Я уже и денежки получил.
— Быть не может! Это так не похоже на нашего Малюту Скуратова.
— Представьте, разжалобился. Я его, впрочем, ругнул порядочно.
— Сердечно рад за вас! Поздравляю… Вы прямо маг и чародей. Чудесно, чудесно. Уходите? Ну, прощайте. Желаю вам повеселиться!
Оставшись один, Бильбокеев прошелся несколько раз по кабинету и позвонил.
— Скажите Филиппу Ипатычу, — обратился он к служителю, — что я очень извиняюсь за беспокойство, — и прошу, если он сейчас не занят, пожаловать ко мне по важному делу. Не забудьте извиниться за беспокойство.
Через минуту вошел Лиходеев. Он подошел к столу и стал неподвижный, с опущенной головой.
— Слушайте, Фиалкин! — сердито полушепотом начал Бильбокеев. — Это что еще за новости? Какое вы имеете право давать какие-то глупейшие разрешения на авансы?! Я не для того плачу вам сорок рублей ежемесячно, чтобы вы выкидывали подобные глупости. Во всяком благоустроенном дворе есть цепная собака, но если она начинает ласкаться к прохожим, вместо того чтобы рвать им штаны, — ее выбрасывают ко всем чертям! Зарубите себе это на носу.
Как меня обворовывали
I
Однажды я ехал в поезде, имея в кармане две тысячи рублей наличными. В купе вагона нас было двое: я и еще один господин — самого продувного вида.
Еще когда не зажигали огней, я уже решил, что этот господин не прочь обокрасть меня, а когда наступил вечер, я готов был дать голову на отсечение, что мой сосед не кто иной, как самый зловредный, опытный, хитрый вор без всяких твердых принципов и устоев.
«Хорошо-с, — думал я, свесившись с верхней койки, на которой мне предстояло провести ночь, и разглядывая подозрительного соседа. — Мы с тобой, братец, еще потягаемся!.. Ты хитер, да и я ведь человек не последнего сорта! Посмотрим…»
Голова моя усиленно заработала.
«Если я засну, — размышлял я, — то он сейчас же обшарит мои карманы, найдет в боковом кармане деньги и удерет… Значит — нужно или совсем не спать, или заснуть, спрятав предварительно деньги в надежное место. Не отдать ли их обер-кондуктору?.. Но кто может мне поручиться, что тот завтра утром не отопрется от всего, заявив, что никаких денег он и не видывал? Или сделать так: пойти в уборную и сунуть деньги до утра в умывальник или за электрический фонарь… Конечно, они могут сохраниться до утра. А вдруг кто-нибудь найдет их и заберет себе?..»
По зрелом размышлении, я признал все эти планы рискованными и негодными.
«Не спрятать ли деньги в чемодан, привязав потом его веревкой к ноге? Вор схватит чемодан, веревка дернет меня за ногу, я проснусь, наброшусь на вора и отколочу его…»
Это было бы очень недурно, если бы вор дал предварительную клятву не перерезывать ножом веревку, привязанную к ноге.
Но такую клятву, я был уверен, трудно у него вырвать, да и поклявшись, он мог бы нарушить данную клятву, потому что эти люди имеют о совести и религии самое смутное представление…
«А не предложить ли мне ему просто сто рублей, с условием, чтобы он соскочил на первой же станции? Неудобно. Спросит — почему? Раскричится…»
Я долго и тщетно ломал голову и в конце концов остановился на одной мысли, которая показалась мне наиболее подходящей.
«У меня много карманов в платье, — подумал я. — Если разложить деньги поровну по всем карманам, — вор вытащит деньги из одного кармана и удерет, не подозревая, что в каждом другом кармане лежит такая же сумма… Лучше потерять мне сто или полтораста рублей, чем две тысячи — это ясно. Лучше уменьшить риск в пятнадцать раз, чем рисковать всем!»
Я погрузился в расчеты.
«В пиджаке у меня пять карманов, да в жилете четыре… Нет, тоже пять — один внутренний. Итого десять. В брюках — два по бокам да один сзади, на пуговице… Если при этом надеть пальто, в котором пять карманов, — получится восемнадцать. Предположим, я размещаю в каждый карман по сотне рублей… Останется две сотни лишних. Куда же их сунуть? В ботинки разве? Самое лучшее место! Наиболее рискованными карманами являются наружные в пальто. Они так явно мозолят глаза, что даже честному человеку трудно удержаться, чтобы не заглянуть в них. Нельзя ли сделать так: из карманов пальто перевести одну сотню в брючный карман, а другую во внутренний жилетный (самое безопасное место). Или насовать в пальто по десяти рублей на карман — пусть берет, простофиля. Но тогда у меня останется лишних двести пятьдесят. Можно в пиджак. Какой пиджак? Что за вздор… Это я хотел сказать — чемодан? Где чемодан?.. Вот он! Странно только — почему он шевелится?»
Действительно, мой чемодан зашевелился, верхняя крышка отскочила и изнутри выползло нечто вроде змеи красивого изумрудного цвета. Меня страшно удивила особенность женщин притворяться: я сразу разгадал хитрость! Это была не змея, а рукав зеленой кофточки жены. Я увидел жену во весь рост. Она потрепала меня по плечу, опустилась на качалку и лениво сказала:
— Вот скучища-то! Хоть бы в театр куда-нибудь. Еще не поздно? Который час?
Я протянул руку к своим часам и, содрогнувшись, очнулся.
Никакой жены не было. Она исчезла, и даже не одна, а с моим подозрительным соседом.
Я огляделся. Купе было совершенно пусто.
Я схватился за карман. Он был пуст.
В отчаянии я схватился за голову. В ней тоже после крепкого тяжелого сна ощущалась пустота.
Так обокрали меня первый раз в жизни.
II
Вторая кража была на значительно меньшую сумму. Просто когда я жил в кавказском курорте и вышел однажды прогуляться по горам, откуда-то из-за утеса выскочили кавказские разбойники и украли меня. Повторяю — эта кража была для воров менее прибыльна, чем первая, в вагоне, потому что со мной не было ни копейки денег, а сам по себе я стоил немногого.
Разбойники схватили меня, связали, посадили на лошадь и заявили самым убедительным тоном:
— Если вздумаешь бежать — мы тебя убьем.
— Да для чего я вам понадобился? — с любопытством спросил я. — Вот еще, нашли тоже сокровище!
Моя скромность не произвела на них хорошего впечатления. Начальник толкнул меня в спину и сказал:
— Мы за тебя получим хороший выкуп.
Я был изумлен.
— За меня? Неужели я кому-нибудь нужен?
— Твои родственники выкупить тебя.
Абреки показались мне решительными дураками.
— Родственники? Только им и дела, что выкупать меня. Как же! Есть у меня один дядя, да и тот повесится прежде, чем заплатит за меня три рубля.
— Мы за тебя получим десять тысяч!
Впервые узнал я свою настоящую рыночную стоимость, и размер ее немало меня порадовал. Лично я был о себе более скромного мнения.
— Не буду с вами торговаться, — сказал я, качая головой, — потому что это меня унизит. Но если была бы малейшая возможность зашибить на мне деньгу, я первый сказал бы вам: «Просите двадцать тысяч. Мы оба по-братски заработаем на этом деле». Однако я не говорю этого. Почему? Совершенно безнадежное предприятие — за меня никто не даст ни копейки!
— У тебя есть друзья! — угрюмо сказал начальник.
Я горько засмеялся.
— Друзья! Я у них по уши в долгу! Я перехватывал деньги, где только мог… Когда ваш посланный явится к ним за выкупом, они поймают его, свяжут и потребуют уплаты всех моих долгов. Скажу вам откровенно: никогда вы не делали болеe глупой и менеe удачной кражи, чем кража меня. Ваш торговый дом может лопнуть на мне, как мыльный пузырь. Я величина в покупательском смысле не только положительная, не только нулевая, но даже отрицательная! Прогоните меня как можно скореe.
— Пиши письмо! — закричал сердито начальник. — Проси выкупа, или мы тебя зарежем как собаку.
— Кому? — вспылил и я. — Кому я буду писать? Ротшильду? Испанскому королю? Говорю же вам — ни одна душа в мирe не даст за меня ни копейки. Что я такое? Писаный красавец, гений, за которого всякий отвалит какой угодно куш?! Украли… тоже! Не могли найти ничего лучшего… Где у вас глаза-то были?
Тон у меня был такой убедительный, что все сконфузились.
— В таком случае мы тебя зарежем, — предложил начальник.
— Тоже предприятие! Из одной глупости в другую. Такие вы умные интеллигентные разбойники, а рассуждаете, как… черт знает кто. Ну, вы меня зарежете — какая вам от этого польза? А если отпустите — я вернусь в город и буду расхваливать вас на всех перекрестках. Распишу, какие вы смелые, мужественные, благородные… Популярность ваша возрастет, и бедное население окружит вас ореолом героев. Богачи будут вдвойне бояться вас и беспрекословно выкупать друг друга. Кроме того, вернувшись в город, я постараюсь сам разбогатеть, обрасти, как говорится, шерстью, и, если когда-нибудь снова попадусь вам, за меня любой банк заплатит вам сколько пожелаете. Отпустите меня, а? Черт со мной, в самом деле!
— Черт с ним, в самом деле, — сказал, пожимая плечами, начальник. — Развяжите его. Пусть убирается на все четыре стороны.
Опьяненные моим дешевым красноречием, невежественные сыны гор развязали мне руки, и я пустился бежать по крутым утесам и камням с такой быстротой, что, если бы случилось мне споткнуться и упасть в пропасть, — от моего десятитысячнаго тела остались бы жалкие обломки, рублей на двадцать — двадцать пять по наивысшей оценке.
III
До сих пор я считаю самым гнусным делом третью кражу. Отчасти потому, что она была двойная, а отчасти — в ней был замешан один из моих лучших друзей.
Друга этого звали Фролов.
В дни нашей ранней молодости мы были неразлучны, но потом, когда в нашем городе появилась красавица-вдова Марфа Леонидовна, — наши отношения испортились. Ухаживали мы за ней оба, оба бывали у нее, но однажды Фролов в мое отсутствие совершенно необъяснимым образом взял надо мной перевес, и с тех пор красавица была для меня совсем потеряна. Я был так огорчен, взбешен и расстроен, что не являлся к ним (они поселились вместе) целый год, а потом однажды явился, чтобы высказать счастливым любовникам свое настоящее мнение об их отношении ко мне.
Когда я приехал к ним — Фролова не было и приняла меня Марфа Леонидовна.
Я уселся в кресло, угрюмо оглядел ее пышную великолепную фигуру и спросил сдавленным голосом:
— Счастливы?
Она улыбнулась:
— О, конечно.
— Послушайте, — сказал я, придвигаясь к ней в порыве неизъяснимого вдохновения. — Я через пять минут уйду и никогда больше, слышите ли, никогда не покажусь вам на глаза. И только об одном умоляю — объясните мне, как другу: за что вы его полюбили? Чем он покорил вас?
Она смотрела в окно, мечтательно улыбаясь и постукивая носком туфельки о ковер. Потом, после некоторого колебания, сказала:
— Вам это может показаться странным, но Володю я полюбила за одно стихотворение. Такое стихотворение мог написать только талантливый, безумно любящий человек. И когда он прочел его мне и посвятил — я дала ему первый поцелуй.
Я всплеснул руками.
— Володька написал xoрошие стихи?! Полноте! Он способен рифмовать «село» и «колесо», «медведь» и «плетень» — я очень хорошо его знаю. Наверное, бездарные глупейшие стишонки написал он вам?
— Ошибаетесь, — нахмурилась она. — Стихи бесподобные. Так мог написать только большой поэт. Правда, такие стихи могла подсказать исключительно любовь ко мне — больше он стихов не писал.
— А как они… начинаются? Не помните?
Она обратила глаза кверху и тихо начала:
В ночь разлуки с тобою приснился мне сон.
Страшен был, непонятен был он…
Для него нет в уме объясненья —
Мне пригрезились волны забвенья
Мутной Леты, и он — этот дряхлый Харон
Вел ладью свою против теченья…
Я в ладье той сидел
И печально глядел…
Я вскочил с кресла и с громким криком схватил прекрасную вдову за руку.
— Слушайте! — вскричал я. — Да ведь это мое стихотворение!! Я его тогда же, помню, написал и показывал Фролову. Фролов пришел от него в неистовый восторг, просил даже переписать его…
Красавица побледнела, как бумага. Грудь ее вздымалась, подобно морской волне.
— Возможно ли это?
— Клянусь вам — это мои стихи.
Руки ее бессильно упали на колени.
— Что же… теперь делать?
Я заглянул ей в лицо и сказал:
— Первый ваш поцелуй принадлежал вору; отдайте второй — собственнику!
— Но ведь я целый год любила его за это стихотворение!
— В таком случае, — озабоченно сказал я, обнимая ее талию, — нам нужно как можно скорее наверстать этот украденный год!!
И эта честная женщина пожалела обворованного простака, и тихо улыбнулась ему, и поспешила согласиться с ним…
Дураки, которых я знал
I. Удивительный конкурс
Громов сосредоточенно взглянул на меня и сказал:
— В этом отношении люди напоминают устриц.
— В каком отношении и почему устриц? — спросили мы: я и толстый Клинков.
— В отношении глупости. Настоящая, драгоценная, кристальная глупость так же редка в человеке, как жемчужина в устрице.
— Не рискованно ли: сравнивать глупость с жемчужиной? — спросил рассудительный Клинков.
— Не рискованно!! Вы знаете, я уже второй год культивирую около себя дурака. Что это за прелесть! Сущая жемчужина. Нужен был тщательный половой подбор, несколько поколений глупых людей, чтобы произвести на свет такое сокровище. Зовут его Петенька.
— У меня тоже есть свой дурак, — похвастался Клинков. — Он, вероятно, лучше твоего. Это самый веселый восторженный дурак в свете. Я познакомился с ним в одном доме шесть месяцев тому назад и с тех пор полюбил его, как сына. Он восхищается всем, что я говорю, и от самых серьезных слов хохочет, как сумасшедший. Этот человек считает меня самым тонким остряком. Когда я однажды при нем рассказал о землетрясении в Мессине, он перегнулся пополам от хохота. «Ах, ты ж, господи! — восклицал он, задыхаясь. — Только этот плутишка Клинков может так рассказывать курьезные вещи с серьезным лицом».
— Позвольте! — хлопнул себя ладонью по лбу молчавший до того Подходцев. — Да ведь и у меня есть дурак. Правда, он хитер, как дикарь, и скрывает свою глупость, как скупой рыцарь — золото. Но иногда она — эта глупость — блеснет нечаянно сквозь какую-нибудь прореху и озарит тогда своим сиянием весь мир! Он служит в таможне и зовут его Эрастом.
— Красивое имечко, — завистливо проворчал Клинков. — Моего зовут просто Феодосий.
— А у меня… Нет своего дурака, — печально вздохнул я. — Боже ты мой! У всех других есть дураки, все живут — люди как люди, — а я совершенно одинок. Громов, подари мне своего дурака.
— Ни за что в свете. Вот еще!
— Ну, на что он тебе? Ты другого найдешь.
— Нет, нет, — сухо сказал Громов. — Не будем говорить об этом.
— Клинков! — обратился я к толстому другу. — Продай мне своего веселого дурака. Я тебе отвалил бы не маленькие деньги.
— Попроси у Подходцева.
— Зарежьте вы меня прежде, чем я отдам вам его! — закричал Подходцев. — Если я лишусь его, я не перенесу этого. Я умру от горя.
— Самый лучший дурак — мой, — хвастливо засмеялся Громов. — Мой славный кристальный Петенька.
— Ну, нет, — возразил, пыхтя, Клинков. — Твой сдаст перед моим.
Подходцев самоуверенно засмеялся.
— Оба они, вероятно, ничто перед моим Эрастом. Я уверен, что ваши дураки и не дураки вовсе. Так просто, самозванцы. А мой — стоит только посмотреть на его лицо — и всякий скажет: «Да, это он!»
Все трое счастливцев закричали, заволновались, заспорили.
— Чего проще, господа, — пожал я плечами. — Устройте конкурс своих дураков. Чей дурак лучше — тот возьмет первый приз.
— Прекрасно! — воскликнул Подходцев.
Все благодарили меня, а Клинков даже поцеловал.
Конкурс решено было устроить в моей квартире. Так как я не имел своего дурака («обездурачен» — как определил мое положение Подходцев) — меня и выбрали в качестве жюри.
В тот же день я получил от Подходцева, Клинкова и Громова адреса Эраста, Феодосия и Петеньки, поехал к ним и, после недолгой беседы, получил от каждого определенное обещание посетить меня. Чтобы все три дурака могли заранее освоиться друг с другом, я утром в день конкурса собрал их в маленьком ресторанчике, где мы позавтракали и обменялись мнениями по разным вопросам жизни.
Все трое действительно оказались на редкость дураками — все здоровый, отборный, неимоверно глупый народ.
От часовой беседы с ними голова моя так распухла, что при возвращении домой шапку пришлось нести в руках.
II. Конкуренты
К десяти часам вечера прихали все. Каждый приехал со своим дураком, подобно охотникам, которые являются к сборному пункту с собственной собакой на веревке…
Сразу же все прибывшие разбились на две группы: умные тихо шушукались в углу кабинета, а дураков я усадил за чайный стол и принялся энергично угощать чаем с коньяком.
Ко мне подкрался на цыпочках Подходцев с миной озабоченного родственника мертвеца, которого собираются отпевать, и шепнул:
— Ну, что ж… Можно начинать?
— Да. Я распоряжусь, чтобы дали закуску и вино.
Я ободрительно подмигнул насторожившимся дуракам и вышел из комнаты.
Подали ужин. Я посадил всех вразбивку: дурака между двумя умными и умного между двумя дураками. Мне же, как арбитру, пришлось сесть вне этого порядка.
Была минута напряженного молчания.
— Однако и жарко же здесь! — вздохнул Подходцев.
Подходцевский дурак Эраст укоризненно поглядел на своего хозяина и возразил:
— В доме повешенного не говорят о веревке.
— Почему, милый?
— Потому что потому.
— Нет, Эрастик, — захныкал Подходцев. — Вот ты сделал мне замечание, ты обидел меня, а за что? Где у тебя веревка и где повешенный? Если веревка — воздух, а повешенный — хозяин, то ты обидел и хозяина. Если же веревки — все присутствующие — ты обидел и присутствующих. Что ты, родной, думал сказать этой фразой?
— Не хотели ли вы сказать, что из нас можно веревки вить? — спросил обиженно Громов.
— Или что мы вешаемся всем на шею? — возвысил голос Клинков.
Дурак Клинкова, веселый Фeoдосий, услышав слова своего патрона, всплеснул руками и громко захохотал.
— Ну и Клинков! Ну и удружил же! Молодец, Клиночек. Очень зло сказано.
— Ваш спор, господа, отклонился в сторону, — заметил Петенька. — Я принужден указать на то…
— Тише, ребята! — зычно рявкнул Громов. — Мой Петя говорит.
— …На то, что сравнение разогретого воздуха с веревкой грешит неправильностью. Веревка, как известно, имеет два измерения.
— Одно, — тихо сказал Эраст.
— Почему, Эрастик? — прищурился Подходцев.
— Одна веревка, одно и измерение.
— Дайте Петечке договорить, — ревниво перебил его Громов. — Говори, Петечка.
— …Итак, я говорю: воздух есть нечто невесомое, нечто такое, нечто…
— Искомое! — подсказал Громов.
— Почему искомое?
— Потому что мы его ищем. Все люди ищут воздуха, потому что иначе они бы задохлись.
Эраст пожал плечами и сухо возразил:
— Однако же я никогда не ищу воздуха и — как видите — не задыхаюсь.
— Очень зло сказано! — усмехнулся, кивая головой, Феодосий.
— Мы опять отклонились от темы, — поморщился громовский дурак. — Сравнение воздуха с веревкой неправильно в самом корне.
— В корне чего? — переспросил методичный сухой таможенный Эраст. — Я говорю — в корне чего: воздуха или веревки?
— Веревки и воздуха.
— Очень зло сказано, — значительно сказал Феодосий.
— Значит, по-вашему, веревка и воздух имеют корни? — придирчиво подхватился Эраст. — Да? Может, веревка имеет и листья, да?
— Я не понимаю, — робко сказал громовский дурак Петенька, — чего он на меня кричит?
— Отчасти Петя прав, — вступился Клинков. — Если веревка не имеет листьев — она имеет ствол.
— Кто из вас, господа, был когда-нибудь влюблен? — спросил неожиданно Подходцев.
Его дурак Эраст прищурился:
— Это вы почему спросили?
— Так просто, Эрастик.
— Нет, позвольте… нельзя так спрашивать… Ведь всякий вопрос должен же иметь под собой какую-нибудь почву?
— Господа! У нас получается сад! — вскричал Клинков.
— Почему сад? — презрительно спросил непоколебимый дурак Эраст.
— У нас есть почва, есть стволы, есть листья и есть корни…
— Зло сказано!! — восторженно взвизгнул Феодосий. — Тонко сострено!
Но сейчас же под тяжелым взглядом таможенного Эраста съежился Феодосий и сконфуженно зашептал что-то Петеньке.
— Мы сейчас говорили одно, а Подходцев о какой-то любви спрашивает. Был разговор о вещественности воздуха, атмосферы…
— Воздух и атмосфера не одно и то же, — встрепенулся Петенька.
— А какая же разница?
— Атмосфера одна, а воздуху много, — подсказал Громов.
— Да? Вы так думаете? — заскулил, вертя головой, ядовитый подходцевский дурак Эраст. — Вы так полагаете? Таково ваше мнение?
— Так его, Эраст, так! — зааплодировал Подходцев. — Хватай его за ноги.
— Вы полагаете — атмосфера одна, а воздуху много? Да? Так? Так я скажу вам, миленький, что иногда в одном паровом котле помещается двадцать атмосфер.
— Ай да ловко! — загрохотал Феодосий. — Ловко подцепили Громова! Молодец Эраст! Остроумно! Осадили Громчика с атмосферой.
— Это называется атмосферический осадок, — добродушно вставил Петенька.
— Зло сказано! — похвалил и его восторженный Феодосий.
III. Итоги
— А не довольно ли? — шепнул мне Подходцев. — Кажется, физиономии выяснились.
— Господа! — громко сказал я. — Пойдем в кабинет. Туда нам дадут кофе. Эраст, Петенька, Феодосий! Идите в кабинет, мы скоро придем — сейчас только кое-какие счеты нужно выяснить.
Дураки переглянулись, подмигнули друг другу и, взявшись под руку, послушно зашагали в кабинет. Мы остались одни.
— Ну-с, — сказал гордо Громов. — Теперь вам ясно превосходство моего веселого Феодосия? Надеюсь…
— Ну, уж твой Феодосий… Обратили вы внимание, господа, какой у меня умный рассудительный дурак Эрастик? Как он методически рассуждает?
— Что?! Да мой Петенька на голову выше. Он, правда, не веселый, не методичный, но ведь его разговор о корне веревки и воздуха — это все! Это Шекспир.
— Тссс!.. — приложил я палец к губам. — Хотите слышать, о чем говорят дураки на свободе? Пойдем в спальню. Оттуда все слышно.
В спальне было темно. Мы на цыпочках подкрались к полуоткрытым в кабинет дверям и заглянули…
— Господа! — возбужденно говорил Петенька. — По справедливости, приз принадлежит мне за моего дурака! За Громова. Вы заметили, что он ляпнул насчет атмосферы? Я в душе чуть не помер со смеху.
— Па-азвольте. Па-азвольте, — перебил Эраст. — По-моему, мой Подходцев в тысячу раз глупеe Громова. Его бестактный разговор о любви, когда его никто и не спрашивал…
— Это зло сказано! — захохотал Феодосий. — Но, братцы, прошу вас! Ей-богу! Пусть мой Клинков будет первым. Он самый веселый, остроумный дурак современности. А? Братцы!
— Па-азвольте! Я стою за своего Подходцева! Впрочем, спросим хозяина, как мы с ним и условились. Пусть он скажет.
В спальне произошла возня. Это Подходцев схватил меня за шиворот и вытащил в столовую.
— Говори, что это все значит?
Я нахально засмеялся.
— То и значит, что конкурс был двойной. Я уверил ваших дураков, что они умные, а вы — дураки и что забавно бы устроить насчет вас конкурс. Вы думаете, что это вы их привезли, а они думают, что они вас привезли. Вы состязались на них, а они на вас.
— Проклятый! Ты испортил наших дураков!
— Зачем ты это сделал? — сурово спросил Громов.
Я сделал умильное лицо и пропищал:
— Что ж, братцы… У вас небось были дураки, а у меня не было. Я и сделал себе… целых шесть сразу!
Мокрица
I
Когда я дочитал до конца свою новую повесть — все присутствующие сказали:
— Очень хорошо! Прекрасное произведение!
Я скромно поклонился. Сзади кто-то тронул меня за плечо:
— Послушайте… извините меня за беспокойство… послушайте…
Я обернулся. Передо мной стоял маленький человек средних лет, ординарной наружности. Глаза скрывались громадными синими очками, усы уныло опускались книзу, бороденка была плохая, наполовину как будто осыпавшаяся.
— Что вам угодно?
— А то мне угодно, милостивый государь мой, что повесть ваша совершенно неправильная! Уж я-то знаток этих вещей…
Он самодовольно засмеялся.
— Вы… что же, критик?
— Бухгалтер.
— А… так… — нерешительно протянул я. — Но вообще-то вы знаток литературы?
— Бухгалтерии! — упрямо сказал он, глядя на меня громадными стеклами. — Уж в бухгалтерии-то, батенька, меня не поймаешь!
Он поежился и кокетливо захохотал с таким видом, будто я собирался его ловить.
— Вам не нравится моя повесть?
— Нет, ничего. Повесть как повесть. Только неправильная.
Заинтригованный, я отвел его в угол, сунул ему в руку рукопись и сказал:
— Укажите мне неправильные места.
Такое доверие польстило ему. Он вспыхнул до корней волос, застенчиво перелистал рукопись и, найдя какое-то место, отчеркнул его ногтем.
— Вот! Это неправильно: «Корчагин не показывал виду, что знает о проделках жены, но втайне все ее вольности, все измены и оскорбления записывал ей в кредит. Дебет же ее, в который он решил записывать ее ласки и поцелуи, — был пуст». Вот!
— Вам не нравится это место?
— Присядем, — сказал маленький бухгалтер.
Мы сели.
— Видите ли… Я взял на себя смелость сделать вам замечание потому, что вы впали в громадную ошибку… Вы знакомы с двойной итальянской бухгалтерией?
— Н-нет…
— Двойная итальянская бухгалтерия изобретена несколько сот лет тому назад монахом Лукой Пачиоло. Принцип ее заключается в двойной записи каждого счета, чем достигается механическое контролирование правильности записи. Если баланс счетов не сходится в цифрах — это показатель неправильности в частных записях. Записи в счетовых книгах отмечаются на двух сторонах развернутой книги: на левой и правой. На левой стороне счета или лица записывается так называемый дебет — это счет или лицо должны владельцу книги; на правой стороне записывается так называемый кредит — это владелец книги состоит в долгу у лица или счета. Поняли?
— Да… пожалуй…
— Теперь ясно, что вы совершили колоссальную, непростительную ошибку: Корчагин должен был измены и оскорбления жены записать ей не в кредит, а в дебет! А ласки ее — наоборот — не в дебет, а в кредит! У вас это перепутано.
Я горячо пожал бухгалтеру руку:
— Я вам очень, очень признателен. Я сейчас же исправлю эту досадную погрешность.
Моя горячая благодарность смутила его. Он махнул рукой и сказал:
— Помилуйте! Я всегда рад… Конечно, нужно хорошо знать бухгалтерию… Дебет — это что нам должны, кредит — то, что должны мы счету.
Я еще раз пожал ему руку и отошел.
Он озабоченно крикнул мне вслед:
— Так не забудьте же: дебет — нам должны, кредит — мы должны.
— Не забуду, не забуду,
II
Мы сидели в укромном уголку обширного кабинета и тихо разговаривали.
Ольга Васильевна положила свою руку на мою и ласково, задушевно сказала:
— Эта повесть — ваша лучшая вещь. Громадная изобразительная сила, яркие краски причудливо смешиваются на этих страницах с волшебными лирическими полутонами, мощный голос зрелого мужа сплетается с полудетским лепетом влюбленного юноши…
— А, вы здесь, — сказал бухгалтер, подходя к нам. — Ну, что… исправили?
— Исправил, — сказал я. — Спасибо.
— Что такое? — удивилась Ольга Васильевна.
Бухгалтер усмехнулся, снисходительно подергав плечом.
— Ах, уж эти писатели… Представьте, какую он штуку написал… Ну, хорошо, что я был тут, указал, исправили… А то что бы вышло? Heприятность! Скандал! Можете себе вообразить: он дебет написал там, где нужен кредит, а кредит — где дебет!
Укоризненно покачав головой, он прошел дальше, но потом круто повернулся и крикнул нам:
— А разница называется — сальдо!
— Что-о?
— Я хочу вас предупредить — если будете писать еще что-нибудь: предположим, что в дебете 100 рублей, а в кредите полтораста; разница — 50 рублей — и называется: сальдо! Сальдо в пользу кредитора.
— Ага… хорошо, хорошо, — сказал я, — запомню.
Бухгалтер снисходительно улыбнулся и добавил:
— А измены и оскорбления ваш Корчагин в кредит ее счета не мог записывать… Он записал их в дебет.
Он кивнул головой и исчез; вслед за ним ушла и Ольга Васильевна. Оставшись один, я побрел в гостиную.
В одном углу происходил оживленный разговор. До меня донеслись слова:
— Как услышал я — так будто бы меня палкой по голове треснули. Как-с, как-с, думаю? Она же его оскорбляла, она же ему изменяла, да он же ей это и в кредит пишет? Хорошая бухгалтерия… нечего сказать! Хорошо еще, что спохватились вовремя… исправили…
Один из гостей, заметив меня, подошел и сказал:
— Вы неисправимый пессимист. В вашей повести вы показываете такие бездны отчаяния и безысходности…
— Это что! — раздался сзади нас вкрадчивый голос. — Он еще лучше сделал: его Корчагин дурные стороны жены заносил в кредит ей, а хорошие в дебет. Помилуйте-с! Да я бухгалтерию как свои пять пальцев знаю. Как же… Вот если бы здесь была книга — я бы вам наглядно показал… Вот, предположим, этот альбом открыток: тут, где Кавальери, — это дебет… А тут… вот эта… Типы белорусов — это кредит. Я-то уж, слава тебе господи, знаю это как свои пять пальцев.
— Да, да, — нетерпеливо сказал я. — Хорошо. Ведь я уже исправил.
— Хорошо, что исправили, — добродушно согласился он. — А то бы… Ведь таких вещей никак нельзя допустить!.. Помилуйте… Дебет и кредит — это небо и земля.
— Пожалуйте ужинать, — сказал хозяин.
III
Все усаживались, шумно двигая стульями. Бухгалтер сел против меня… Посмотрел на меня, как заговорщик, сделал правой рукой предостерегающий знак и засмеялся.
— Да-с! — сказал он. — Бухгалтерия — это штука тонкая. Ее нужно знать. Я вам когда-нибудь дам почитать книжку «Популярный курс счетоводства». Там много чего есть.
Я сделал вид, что не слышу.
Сосед с левой стороны спросил меня:
— Если я не ошибаюсь, в основу вашей повести заложена большая отвлеченная мысль, но она затемнена повествовательной формой, которая…
— Была затемнена, — согласился бухгалтер. — Но теперь все исправлено. Все, как говорится, в порядке. Вы… вот что… Если еще что-нибудь будете писать и вам встретятся на пути какие-нибудь такие бухгалтерские штуки и экивоки — вы пожалуйста ко мне… без церемоний! Обсудим — как и что. Я выложу вам, как на ладони!
— Нет, зачем же, — сухо возразил я. — В этом, вероятно, не представится надобности. Ведь беллетристика и бухгалтерия — это две совершенно разные вещи.
Огорченный бухгалтер притих. Съел какую-то рыбку, подумал немного, потом приподнялся и, ударив меня через стол по плечу жестом старого знакомого, спросил:
— А вы знаете, что такое транспорт?
— Знаю.
— Нет, не знаете! Вы думаете, это просто собрание разных подвод для перевозки кладей? Да? Но в бухгалтерии это совсем другое: транспортом называется обыкновенный перенос итога с одной страницы на другую. Внизу подписывается итог страницы и переносится на следующую.
— Почему вы думаете, — спросил я левого соседа, — что повествовательная форма произведения должна затемнить общую отвлеченную мысль?
— Потому что художественные детали разбивают это впечатление.
— Это верно, — согласился бухгалтер, делая мне ободряющий жест. — Разбивает впечатление. Ведь это, если сказать какому-нибудь бухгалтеру, — он помрет со смеху. А? Хе-хе… Дебет поставить в кредит! А? Что такое, думаю? Это же невозможно!
Не дождавшись сладкого, я извинился и встал:
— Я пойду на минуту к письменному столу. Хочу не забыть исправить два-три места в повести.
Я сел и исправил.
Когда сзади раздался голос: «Ну что, исправили? Теперь уж не спутаете дебет с кредитом?» — я нахмурился и сказал:
— Да-с, я исправил. Вот, слушайте: «Корчагин не показывал виду, что дебет жены записан ему в сальдо. Он перенес большой кредит в транспорт, который вместе с сальдо давал перенос дебета на счет того лица, которому пришла идиотская затея заняться бухгалтерией; это заносим ему в кредит».
С жалобным криком, простирая дрожащие руки, бросился он ко мне, но я с отвращением отшвырнул его и, сунув рукопись в карман, ушел.
Лакмусовая бумажка
I
Я был в гостях у старого чудака Кабакевича, и мы занимались тем, что тихо беседовали о человеческих недостатках. Мы вели беседу главным образом о недостатках других людей, не касаясь себя, и это придавало всему разговору мирный, гармоничный оттенок.
— Вокруг меня, — благодушно говорил Кабакевич, — собралась преотличная музейная компания круглых дураков, лжецов, мошенников, корыстолюбцев, лентяев, развратников и развратниц — все мои добрые знакомые и друзья. Собираюсь заняться когда-нибудь составлением систематического каталога, на манер тех, которые продаются в паноптикумах по гривеннику штука. Если бы все эти людишки были маленькие, величиной с майского жука, и за них не нужно бы отвечать перед судом присяжных, я переловил бы их и, вздев на булавки, имел бы в коробке из-под сигар единственную в мире коллекцию! Жаль, что они такие большие и толстые… Куда мне с ними!
— Неужели, — удивился я, — нет около вас простых хороших, умных людей, без глупости, лжи и испорченности?
Мне казалось, — я этими словами так наглядно нарисовал свой портрет, что Кабакевич поспешит признать существование приятного исключения из общего правила — в лице его гостя и собеседника.
— Нет! — печально сказал он. — А вот, ей-богу, нет!
«Сам-то ты хорош, старый пьяница», — критически подумал я.
— Видишь, молодой человек, ты, может быть, не так наблюдателен, как я, и многое от тебя ускользает. Я строю мнение о человеке на основании таких микроскопических, незаметных черточек, которые вам при первом взгляде ничего не скажут. Вы увидите настоящее лицо рассматриваемого человека только тогда, когда его перенесли на исключительно благоприятную для его недостатка почву. Иными словами, вам нужна лакмусовая бумажка для определения присутствия кислоты, а мне эта бумажка не нужна. Я и так, миленький, все вижу!
— Это все бездоказательно, — возразил я. — Докажите на примере.
— Ладно. Назови имя.
— Чье?
— Какого-нибудь нашего знакомого, это безразлично.
— Ну, Прягин Илья Иванович. Идет?
— Идет. Корыстолюбие!
— Прягин корыстолюбив? Вот бы никогда не подумал — ха-ха! Прягин корыстолюбив?
— Конечно. Ты, молодой человек, этого не замечал, потому что не было случая, а мне случая не нужно.
Он умолк и долго сидел, что-то обдумывая.
— Хочешь, молодой человек, проверим меня. Показать тебе Прягина в натуральную величину?
— Показывайте.
— Сегодня? Сейчас?
— Ладно. Все равно делать нечего.
Кабакевич подошел к телефону.
— Центральная? 543–121. Спасибо. Квартира Прягина? Здравствуй, Илья. Ты свободен? Приезжай немедленно ко мне. Есть очень большое, важное дело… Что? Да, очень большое. Ждем!
Он повесил трубку и вернулся ко мне.
— Приедет. Теперь приготовим для него лакмусовую бумажку. Придумай, молодой человек, какое-нибудь предприятие, могущее принести миллиона два прибыли…
Я засмеялся.
— Поверьте, что, если бы я придумал такое предприятие, я держал бы его в секрете.
— Да нет… Можно выдумать что-нибудь самое глупое, но оглушительное. Какой-нибудь ослепительный мираж, грезу, закованную в колоссальные цифры.
— Ну, ладно… Гм… Что бы такое? Разве так: печатать объявления на петербургских тротуарах.
— Все равно. Великолепно!.. Оглушительно! Миллионный оборот! Сотни агентов! Струи золота, снег из кредитных бумажек! Браво! Только все-таки разработаем до его прихода цифры и встретим его с оружием в руках.
Мы энергично принялись за работу.
II
— Что такое стряслось? — спросил Прягин, пожимая нам руки. — Пожар у тебя случился или двести тысяч выиграл?
Кабакевич загадочно посмотрел на Прягина.
— Не шути, Прягин. Дело очень серьезное. Скажи, Прягин, мог бы ты вступить в дело, которое может дать до трех тысяч процентов дохода?
— Вы сумасшедшие, — засмеялся Прягин. — Такого дела не может быть.
Кабакевич схватил его за руку и, сжав ее до боли, прошептал:
— А если я докажу тебе, что такое дело есть?
— Тогда, значит, я сумасшедший.
— Хорошо, — спокойно сказал Кабакевич, пожимая плечами и опускаясь на диван. — Тогда извиняюсь, что побеспокоил тебя. Обойдемся как-нибудь сами. (Он помолчал.) Ну, что, был вчера на скачках?
— Да какое же вы дело затеваете?
— Дело? Ах, да… Это, видишь ли, большой секрет, и если ты относишься скептически, то зачем же…
— А ты расскажи! — нервно вскричал Прягин. — Не могу же я святым духом знать. Может, и возьмусь.
Кабакевич притворил обе двери, таинственно огляделся и сказал:
— Надеюсь на твою скромность и порядочность. Если дело тебе не понравится — ради бога, чтобы ни одна душа о нем не знала.
Он сел в кресло и замолчал.
— Ну?!
— Прягин! Ты обратил внимание на то, что дома главных улиц Петербурга сверху донизу покрыты тысячами вывесок и реклам? Кажется, больше уже некуда приткнуть самой крошечной вывесочки или объявления! А между тем есть место, которое совершенно никем не использовано, никого до сих пор не интересовало и мысль о котором никому не приходила в голову… Есть такое громадное, неизмеримое место!
— Небо? — спросил иронически Прягин.
— Земля! Знаешь ли ты, Прягин, что тротуары главных улиц Петербурга занимают площадь в четыре миллиона квадратных аршин?
— Может быть, но…
— Постой! Знаешь ли ты, что мы можем получить от города совершенно бесплатно право пользования главными тротуарами?
— Это неслыханно!
— Нет, слыхано! Я иду в городскую думу — и говорю: «Ежегодный ремонт тротуаров стоит городу сотни тысяч рублей. Хотите, я берусь делать это за вас? Правда, у меня на каждой тротуарной плите будет публикация какой-нибудь фирмы, но не все ли вам равно? Красота города не пострадает от этого, потому что стены домов все равно пестрят тысячами вывесок и афиш — никого это не шокирует… Я предлагаю вам еще более блестящую вещь: у вас тротуарные плиты из плохого гранита, а у меня они будут чистейшего мрамора!»
Прягин наморщил лоб.
— Допустим, что они и согласятся, но это все-таки вздор и чепуха: где вы наберете такую уйму объявлений, чтобы окупить стоимость мрамора?
— Очень просто: мраморная плита стоит два рубля, а объявление, вечное, несмываемое объявление — двадцать пять рублей!
— Вздор! Кто вам даст объявления?
Кабакевич пожал плечами. Помолчал.
— А впрочем, как хочешь. Не подходит тебе — найду другого компаньона.
— Вздор! — взревел Прягин. — К черту другого компаньона. Но ты скажи мне — кто даст вам объявления?
— Кто? Все. Что нужно для купца? Чтобы его объявление читали. И чтобы читало наибольшее количество людей. А по главным улицам Петербурга ходят миллионы народу за день, некоторые по нескольку раз, и все смотрят себе под ноги. Ясно, что — хочешь, не хочешь, — а какой-нибудь «Гуталин» намозолит прохожему глаза до тошноты.
— Какую же мы прибыль от этого получим? — нерешительно спросил Прягин. — Пустяки какие-нибудь? Тысяч сто, полтораста?
— Странный ты человек… Ты зарабатываешь полторы тысячи в год и говоришь о ста тысячах, как о пяти копейках. Но могу успокоить тебя: заработаем мы больше.
— Ну, сколько же все-таки? Сколько? Сколько?
— Считай: четыре миллиона квадратных аршин тротуара. Возьмем даже три миллиона (видишь, я беру все минимумы) и помножим на 25 рублей… Сколько получается? 75 миллионов! Хорошо-с. Какие у нас расходы? 30 % агентам по сбору реклам — 25 миллионов. Стоимость плит с работой по вырезыванию на них фирмы — по три рубля… Ну, будем считать даже по четыре рубля — выйдет 16 миллионов! Пусть — больше! Посчитаем даже 20! На подмазку нужных человечков и содержание конторы — миллион. Выходит 46 миллионов. Ладно! Кладем еще на мелкие расходы 4 миллиона… И что же останется в нашу пользу? 25 миллионов чистоганом! Пусть мы не все плиты заполним — пусть половину! Пусть — треть! И тогда у нас будет прибыли 10 миллионов… А? Недурно, Прягин. По 5 миллионов на брата.
Прягин сидел мокрый, полураздавленный.
— Ну, что? — спросил хладнокровно Кабакевич. — Откажешься?
— По… подумаю, — хрипло, чужим голосом сказал Прягин. — Можно до завтра? Ах, черт возьми!..
III
Я вздохнул и заискивающе обратился к Кабакевичу и Прягину:
— Возьмите и меня в компанию…
— Пожалуй, — нерешительно сказал Кабакевич.
— Да зачем же, ведь дело не такое, чтобы требовало многих людей, — возразил Прягин. — Я думаю, и вдвоем управимся.
— Почему же вам меня не взять? Я тоже буду работать… Отчего вам не дать и мне заработочек?
— Нет, — покачал головой Прягин. — Это что ж тогда выйдет? Налезет десять человек, и каждому придется по копейке получить. Нет, не надо.
— Прягин!
Я схватил его за руку и умоляюще закричал:
— Прягин! Примите меня! Мы всегда были с вами в хороших отношениях, считались друзьями. Мой отец спас однажды вашему — жизнь. Возьмите меня!
— Мне даже странно, — криво улыбнулся Прягин. — Вы так странно просите… Нет! Это неудобно.
Я забегал по кабинету, хватаясь за голову и бормоча что-то.
— Прягин! — сказал я, глядя на него воспаленными глазами. — Если так — продайте мне ваше право участия в деле. Хотите десять тысяч?
Он презрительно пожал плечами:
— Десять тысяч! Вы не дурак, я вижу.
— Прягин! Я отдам вам свои двадцать тысяч — все, что у меня есть. Подумайте, Прягин: завтра утром мы едем с вами в банк, и я отдаю вам чистенькие, аккуратно сложенные двадцать тысяч рублей. Подумайте, Прягин: когда вы входили сюда, вы продали бы это дело за три рубля! А теперь — что изменилось в мире? Я предлагаю вам капитал — и вы отказываетесь! Бог его знает, как у вас еще выйдет это дело с тротуарами!.. Городская дума может отказать…
— Не может быть!! — бешено закричал Прягин. — Не смеет!! Ей это выгодно!!
— Торговые фирмы могут найти такой способ рекламы не достигающим цели…
— Идиотство!! Глупо! Это лучшая в мире реклама! Всякий смотрит себе под ноги и всякий читает ее…
— Прягин! У меня есть богатая тетка… Я возьму у нее еще двадцать тысяч и дам вам сорок… Уступите мне дело!!
— Перестанем говорить об этом, — сухо сказал Прягин. — Довольно!! Кабакевич… я завтра утром у тебя; условимся о подробностях, напишем проект договора…
— А, так!.. — злобно закричал я. — Так вот же вам: сегодня же пойду в одно место, расскажу все и составлю свою компанию… Я у вас из-под носа выдерну это дело!
Я вскочил и побежал к дверям, а Прягин одним прыжком догнал меня, повалил на ковер, уцепившись за горло, и стал душить.
— Нет, ты не уйдешь, негодяй… Каба… кевич… Помо… ги мне!..
Нечаянно, в пылу этой дурацкой борьбы, мои глаза встретились с глазами Прягина, и я прочел в них определенное, страшное, напряженное выражение…
Кабакевич был удивительный человек.
— Прочли, — догадался он, освобождая меня из-под Прягина. — Ну, довольно. У вас разорван галстук. — Не находите ли вы, что кислоты слишком подействовали на лакмусовую бумажку?
— Вот не ожидал я от него этого, — тяжело дыша, проворчал я.
— Ага! — засмеялся старый Кабакевич. — Ага? Прочли? Глаза-то, глаза — видели? Ха! Такую вещь приходится читать не каждый день!..
Революционер
В первый день св. Пасхи к Кутляевым пришел Птицын. Глава семьи Кутляевых был чиновник, и звали его Исидором Конычем, а Птицына называли Васенькой.
Птицын пришел, наряженный в смокинг и лакированные башмаки, с ярким, сверкающим цилиндром в руках.
— А! — закричал весело Кутляев, растопыривая руки. — Васенька! Христос воскресе!
— Здравствуйте, — вежливо поклонился Птицын. — Я, простите, не христосуюсь…
— Почему, Васенька? — кокетливо, склоняя голову набок, спросила жена Кутляева.
Васенька поздоровался с ней, поклонился сидевшей в углу старой тетке, опустился на предложенный стул и, обмахиваясь платочком, сказал:
— Видите ли… Я нахожу этот обычай отжившим. В нем, вы меня извините, нет логики. Будем рассуждать так: почему знакомые целуются при встречах на Пасху и не целуются на Рождество? Вы, конечно, возразите мне, что Пасха — это праздник любви, торжества и радости. Хорошо-с. Тогда, — спрошу я вас, — а Рождество, чем же хуже Рождество? Чем оно меньше по радости и торжеству? Да и вообще: я понимаю поцелуй как акт физического влечения одного пола к другому, что уже, конечно, есть простое требование природы. А, согласитесь сами, ведь указанных мною элементов в пасхальном поцелуе нет? Ведь нет?
Жена Кутляева задумчиво качнула головой и вздохнула. Муж сказал:
— Пожалуй, это и верно.
— Конечно же, верно!
Васенька говорил серьезно, подыскивая выражения, округляя периоды и внимательно поворачиваясь к собеседнику, который подавал реплику. Собеседник внимательно выслушивался и сейчас же получал ясный, точно формулированный ответ.
— Хотя, — возразила госпожа Кутляева, — я того мнения, что в этой радости, в этих поцелуях и дружеских объятиях есть что-то весеннее.
— Хорошо-с, — солидно, складывая руки на груди, сказал Васенька. — Хорошо. Но если это так, — то почему же не целоваться в июне или сентябре?
— Что вы говорите?! — вспыхнула Кутляева. — Разве можно?
— Вот то-то и оно. Нужно как можно дальше отходить от нашей затхлой традиции, от всего того, что «все делают».
— Однако, — сказал Кутляев, — вот вы же, Васенька, с визитом пришли?..
Васенька привстал.
— Я могу и уйти, если вам мое посещение не нравится…
— Что вы, что вы! Как вам не стыдно?.. Мы очень рады! Я только к тому говорю, что визиты тоже традиция.
— Да-с! Пошлейшая, никому не нужная традиция! И вот именно поэтому я решил всюду ходить и во всеуслышанье заявлять: господа! Бросьте этот глупый утомительный обычай! Станьте выше! Стремитесь быть сверхчеловеками!
— Вы водку пьете? — спросил Кутляев.
— Что? Какую водку? Ах, водку. Рюмочку я, конечно, выпью, но не потому, что это какой-то там праздник, а просто — небольшое количество алкоголя мне не повредит.
Кутляев налил две рюмки водки, а жена его сказала:
— Если вы, Васенька, это натощак — я вам дам сначала кусочек священого кулича. Хотите?
Васенька резко и строго обернулся к хозяйке.
— Нет-с, Наталья Павловна, не хочу. Нет, не хочу! Согласитесь сами — зачем? Что изменится в нашей будущей жизни от того, если я съем этот кусок желтого сладкого хлеба, а не тот? Если вы мне дадите именно тот, который был обрызган священником? Зачем это? Да и вообще, кулич… Почему вы меня не угощали им, когда я у вас был в декабре? Почему теперь мне должно хотеться, а тогда нет? Согласитесь сами — странно!
— Да бросьте вашу философию, — хлопнул его по плечу хозяин. — Ох, уж эта мне интеллигенция! За ваше здоровье!
— При чем тут здоровье? — поморщился Птицын. — Просто нам с вами хочется выпить — мы и пьем.
— Кулича нашего попробуете? — робко спросила хозяйка.
— Принципиально не попробую, уважаемая Наталья Павловна. Вот в сентябре будут именины вашей дочки, — тогда съем. А есть его сейчас, согласитесь сами, это ординарно.
Он обвел глазами стол, и взгляд его остановился на высоком куличе, увенчанном тремя сахарными розами и шоколадным барашком с крошечным зеленым флагом.
— Вы простите меня, Наталья Павловна, но… можно мне быть с вами откровенным?
— Пожалуйста, — съежившись, сказала хозяйка.
— Я уж такой человек, что всегда режу правду-матку в глаза! Это самое лучшее. Не правда ли? Скажите: неужели вы серьезно думаете, что эти сахарные розы и этот барашек на что-либо нужны? Ведь вкусу они вашим куличам не придадут, а…
— Ах, какой вы критик, — слабо усмехнулась хозяйка. — Я и не знала… На всякий пустяк обращаете внимание… Это сделано так только — для красоты.
Птицын горько улыбнулся.
— Для красоты… Красота — это Рафаэль, Мадонна, Веласкес какой-нибудь! Венера Милосская! Вы извините меня, но я так говорю, потому что считаю вас хорошими, умными людьми и знаю, что вы не обидитесь… А какая же красота — барашек с рынка стоимостью в пятиалтынный? Ни моего эстетического, ни моего морального чувства такая безвкусная вещь удовлетворить не может.
— Ха-ха! — засмеялся Кутляев, — вот не думал, что у покойного Павла Егорыча такой умный сынок будет. Ай да Васенька! Бог с ними, с барашками… Вы бы еще рюмочку! Красным яичком закусите или поросеночком.
Васенька нахмурился.
— Позвольте быть с вами откровенным: вы их для вкусу покрасили или для красоты?
— Черт его знает, для чего. Взял да и покрасил.
— Я думаю, краска, которой они выкрашены, не безвредна. В таком случае я очень попрошу вас, добрейшая Наталья Павловна, дать мне простое белое яйцо. Оно, правда, не так сияет, но ведь я же и не любоваться на него буду…
Птицын долго ел молча, опустив голову и о чем-то думая.
— Поросенок тоже, — закачал он укоризненно своей широкой черной костистой головой. — Ведь если крашеное кушанье вообще красиво, — почему бы и поросенка не выкрасить в голубой цвет или побронзировать золотым порошком? Однако этого не делают. Правда, для чего-то всунули ему в рот кусок петрушки, но, я думаю, никто этим не будет восторгаться. Всунули просто неизвестно для чего…
— Охота вам, Васенька, петь Лазаря, — нервно перебил его хозяин. — Ну и всунули! Ну и поросенок. Надо же чем-нибудь великий праздник отметить.
— Так, так, — покачал головой Васенька. — Подъем религиозного чувства знаменуется всовыванием в пасть мертвого животного пучка зелени… Логично!
* * *
В комнату влетел завитой, пронизанный насквозь праздничным настроением блондин, расшаркался и радостно, во всю мочь легких, заорал:
— Христос воскресе! Исидор Коныч, троекратно! Наталья Павловна, троекратно! Мой молодой товарищ, — троек…
— Простите, не целуюсь, — сказал твердо и значительно Птицын. — Устаревший пережиток. Форма без содержания…
— Фу-ты ну-ты, — пропел молодой блондин. — А то бы лобызнулись. Не хотите? Как хотите.
Склонив голову набок и смотря укоризненными глазами на пришедшего, Птицын ехидно спросил:
— Визиты делаете?
Блондин склонил голову направо и юмористически пропищал:
— Визиты делаю! Мученик естества.
— Выпейте чего-нибудь.
— С восторгом в душе! Боже ты мой! Какие красивые яйца!! И зелененькие, и розовенькие. И лиловые!
— Вам нравится? — иронически спросил Птицын. — А мне, представьте, не нравится. Это не есть вечная красота… Вечная красота — это Рафаэль, Мадонна… Знаменитая статуя Венеры Милосской, находящаяся в одном из заграничных музеев, — вот что должно нравиться.
— Эх, куда заехали, — засмеялся молодой человек и молящим голосом попросил: — Можно съесть лиловенькое? Мне нравится лиловенькое!
— Да какое угодно, — радушно сказала хозяйка.
— Вечные самообманы в жизни, — печально прогудел Птицын. — Гонимся мы за лиловыми яйцами и забываем, что внутри они такие же, как и красные, как и белые… Слепое человечество!
— Где вы были у заутрени? — спросила хозяйка.
— В десяти местах! Носился как вихрь. Весело, ей-богу! Радостно! Колокола звонят вовсю. Дилим-бом! Бам-бам! То тоненькие. То такие большие густые дяди! Гу-у! Гу-у!
— Красота не в этом, — сказал Птицын, внимательно, по своему обыкновению, выслушав собеседника. — Не в том, что по одному куску металла бьют другим куском металла… И не в том, что яйца красивые и голубые… И не в том, что у вас на сюртуке атласные отвороты. Красота — это Бетховен, симфония какая-нибудь… Кельнский собор! Микеланджело! Слепое человечество…
Хозяйка вздохнула и сказала блондину:
— Садитесь! Чего же вы стоите?
— Мерси. С удовольствием, — расшаркался представитель слепого человечества.
Повернулся к столу и сел.
— Что вы делаете! — закричал болезненно и пронзительно Птицын. — Вы сели на мой цилиндр!
— Ну? — удивился блондин. — В самом деле!
Птицын вертел в руках сплющенный, весь в крупных изломах и складках цилиндр и, со слезами в голосе, говорил:
— Ну что теперь делать! Сели на цилиндр. Ну куда он теперь годится… Кто вас просил садиться на мой цилиндр?!
— Я нечаянно, — оправдывался блондин, пряча в усах неудержимое желание рассмеяться. — Да это пустяки. Его можно выпрямить и по-прежнему носить.
— Да-а… — злобно смотря на блондина, плаксиво протянул Птицын. — Сами вы носите! Разве в нем можно показаться на улице?!
— Почему же? — усмехнулся гость. — Красота не в этом. Красота — это Рембрандт, Айвазовский, Шиллер какой-нибудь… Мадонна!
На глазах Птицына стояли слезы бешенства и обиды.
— Полез… Прямо на шляпу!
— Слепое человечество, — захохотал блондин. — Ну, если не хотите так ее носить, я вам заплачу. Ладно?
Птицын сжал губы, получил от блондина пятнадцать рублей и, ни с кем не прощаясь, угрюмо ушел.
Поросенок, держа в зубах пучок зелени, заливался беззвучным смехом.
Призвание
I
Угадать призвание в человеке, направить его на настоящий путь — что может быть прекраснее этого?
Издатель газеты «Суета сует» критически оглядел мою фигуру и сказал:
— Гм… Что же вы можете у нас делать?.. Гм… Василий Васильевич очень просил за вас, а мне хотелось бы сделать ему приятное. Знаете что? Поступайте к нам на вырезки.
— На вырезки так на вырезки, — равнодушно согласился я. — На какие вырезки?
— Это очень несложное дело. Вы берете пачку только что полученных чужих газет и начинаете проглядывать их, вырезывая ножницами самое интересное и сенсационное. Потом наклеиваете эти вырезки на бумагу и, сопроводив их соответствующими примечаниями, отсылаете в типографию. Справитесь с этим?
— Всякий дурак справился бы с этим.
— Ну а вы?
— Тем более я справлюсь, — скромно подтвердил я.
— Ну, с богом.
Я сел на указанное мне место и прилежно занялся своим новым делом. Я читал газеты, резал их ножницами, мазал клеем, наклеивал, приписывал и, хотя устал как собака, но зато с честью выполнил свою задачу.
На другой день утром редактор подошел ко мне и решительно сказал:
— Не делайте больше вырезок!
— Почему?
— Потому что у вас получается черт знает что.
— Рассказывайте! — недоверчиво возразил я. — Приснилось это вам, что ли?
— Нет, не приснилось… Ну посмотрите, что вы навырезывали! Ну прочтите сами, своими глазами, что напечатано в нашей газете благодаря вам! Можно это допустить?
Я пожал плечами и, развернув газету, просмотрел свою вчерашнюю работу.
«Обзор печати. Газета „Тамбовский голос“ сообщает очень интересное сведение: вице-губернатор Мохначев выехал в Петербург. К сожалению, причина выезда этого администратора не указана…
В „Калужских ведомостях“ читаем: „Вчера его пр-во господин губернатор присутствовал на панихиде по усопшем правителе канцелярии. Вечером его пр-во отбыл в имение“.
Небезынтересное для наших читателей сведение сообщает „Акмолинское эхо“: Акмолинский apхиерей собирается в поездку по епархии. Степной генерал-губернатор вчера, по недосугу, обычного приема у себя не делал. Городской голова возвращается 15-го.
„Минскому листку“ удалось узнать, что вчера предводитель дворянства праздновал обручение своей дочери с полковником Дзедушецким. Его сиятельство собирается за границу».
Я внимательно прочел все до конца и спросил редактора:
— А разве плохо?
— Не плохо, а бессмысленно. Кому интересны ваши поездки вице-губернаторов, семейные радости предводителей дворянства и экскурсии apxиepeeв? Неужели кому-нибудь из нас интересно, что акмолинсюй городской голова вернется 15-го. Начхать нам на него!
— Ну вы поосторожнее… Ведь он все-таки начальство.
— Вы не годитесь для вырезок, — категорически заявил редактор. — Вы слишком раболепны.
— Ну, попробуем что-нибудь другое, — равнодушно согласился я. — В самом деле, вырезки мне не по душе. Дайте мне что-нибудь повыше.
Редактор задумался.
— У нас как раз нет заведующего театром. Хотите попробовать? Вы понимаете что-нибудь в театре?
— Что ж тут понимать? Тут и понимать-то нечего.
— Ну, попробуем вас. Займитесь пока назначением рецензентов в театры на сегодня — кому куда идти. А потом составьте хронику. Ну, с богом.
II
Оставшись один, я первым долгом ознакомился с отделом зрелищ и, после краткого раздумья, решил остановиться на самом интересном:
1) опера;
2) симфонический концерт;
3) борьба.
Когда я разобрал редакционные билеты, ко мне постучались.
— Войдите!
В комнату вошел один из рецензентов.
Он опрокинул попавшееся на его пути кресло, вежливо поклонился портрету Толстого и, обратившись к печке, спросил ее:
— Вы, кажется, заведуете теперь театром? Куда я сегодня должен пойти?
Сразу же я выяснил, что в словах рецензента не было никакой иронии. Просто он был преотчаянно близорук, почти слеп. Когда я окликнул его, он обернулся, наткнулся на другое кресло и, добродушно извинившись, пожал ручку этого кресла.
— Куда мне этого калеку? — пробормотал я. — Xoрошие сотрудники, нечего сказать. Ну как я пошлю его куда-нибудь в ответственное место?..
Я выбрал билет похуже и сказал:
— Эй, вы! Вот вам, нате билет на сегодня. Дайте отчет. Да только, смотрите, хорошо!
Он взял билет и побрел обратно, натыкаясь на все стулья и путаясь ногами в ковре.
Потом зашел другой рецензент и тоже осведомился насчет вечера.
— Надеюсь, у вас зрение в порядке? — спросил я.
— Что?
— Видите-то вы хорошо?
— Что?!
Я открыл рот и заревел во все горло:
— Я говорю — глаза xoрошие?!
Он прислушался к моему голосу и нерешительно отвечал:
— Да уж, если этот дождик зарядит, так держись.
— Какой же вы рецензент, — спросил я, — если вы глухи, как бревно? Зачем вы лезете в это дело, черти вас побери?!
— Были у меня калоши, — печально отвечал рецензент, — да их украл кто-то.
— В оперу я тебя не пошлю, — сказал я вслух, разглядывая его. — Это слишком серьезное дело. Возьми-ка, братец, этот билетик. Это не так опасно…
Он ушел с самым бессмысленным выражением лица, а я позвал третьего рецензента и спросил его:
— Глаза xoрошие?
— Прекрасные.
— А уши?
— Помилуйте! Я могу расслышать топот лошади за три версты.
«Вот это настоящий!» — подумал я, удовлетворенный.
— Вот что, голубчик… Берите этот билет и отправляйтесь в театр. Я вам приберег самый лучший.
Он взглянул на билет и нерешительно сказал:
— Должен вам заметить…
— Вы? Мне? Заметить? Этого только недоставало! Кто здесь заведующий? Вы или я? Это я могу вам заметить, а не вы мне. Ступайте!
III
После окончания театров, около двенадцати часов ночи, моя команда съехалась, и через час я имел уже в своих руках три добросовестные талантливые рецензии. Оригинальность замысла сквозила в каждой из них и придавала всем трем ту своеобразную прелесть, которой не найдешь и днем с огнем в других шаблонных измышлениях рецензентов. Рецензии были таковы:
«Французская борьба… Сегодняшняя борьба проходила под аккомпанемент духового оркестра, который, к сожалению, нас совсем не удовлетворил. Ремесленность исполнения, отсутствие властности и такта в дирижерской палочке, некоторая сбивчивость деревянных инструментов в групповых местах и упорное преобладание меди — все это показывало абсолютное неумение дирижера справиться со своей задачей… Отсутствие воздушности, неумелая нюансировка, ломанность общей линии, прерываемой нелогичными по смыслу пьесы барабанными ударами, — это не называется серьезным отношением к музыке! Убожество репертуара сквозило в каждой исполняемой вещи… Где прекрасные шумановские откровения, где Григ, где хотя бы наш Чайковский? Разве это можно назвать репертуаром: „Китаянка“ сменяется „Ой-рой“, а „Ой-ра“ — „Хиоватой“ — и так три эти вещи до бесконечности. И еще говорят, что серьезная музыка завоевывает себе прочное положение… Ха-ха!» «Симфонический концерт. Прекрасное помещение, в котором давался отчетный концерт, вполне удовлетворило нас. На эстраде сидела целая уйма музыкантов — я насчитал шестьдесят пять человек. Впрочем, по порядку. Ровно в девять часов вечера на эстраду вышел какой-то человек, раскланялся с публикой и, схватив палочку, стал ею размахивать. Сначала он делал это лениво, еле заметно, а потом разошелся, и палочка сверкала в его руке как бешеная. Он изгибался, вертел во все стороны свободной рукой, вертел палочкой, мотал головой и даже приплясывал. Потом, очевидно, утомился… Палочка снова лениво заколебалась, изогнутая спина выпрямилась, руки поднялись кверху — и он, усталый, положил палочку на пюпитр. Музыканты тогда занялись каждый по своему вкусу: кто натирал канифолью смычок, кто выливал из трубы слюну. Передохнув, снова принялись за прежнее. Начальник размахивал палочкой и плавно, и бешено, и еле заметно, а все не сводили с него глаз, следя внимательно за его движениями. Через некоторое время симфонический концерт был таким путем закончен, и поднялась невообразимая толкотня публики…»
«Опера. Хорошая погода собрала массу спортсменов. Большое число записавшихся певцов делало невозможным угадывание фаворита, и первый заезд или, как здесь говорят, — акт, — поэтому прошел особенно оживленно. Состязались в первом заезде князь Игорь (камзол красный, рукава синие), княгиня Ярославна (камзол серебристый, рукава белые) и Владимир Галицкий (голубое с черным). Первой весьма заметно стала выдвигаться в дуэтах с Игорем Ярославна, но на прямой Игорь вырвался, стал ее догонять, и к концу дуэта оба пришли голова в голову. Приятное впечатление произвело появление настоящей лошади (гнедая кобыла зав. Битягина, от Васьки и Снежинки, как нам удалось узнать за кулисами, на паддоке). Скакал на ней Игорь (камзол красный, рукава синие)…»
IV
На другое утро, когда эти оригинальные, бойкие рецензии появились в свет, редактор подошел ко мне и сказал:
— Можете больше театром не заведывать.
— Неужели нехорошо?..
— Нехорошо?! Вас убить мало за такое распределение рецензентов. Вы послали симфонического рецензента на борьбу! Полуслепой человек, вместо музыки, должен был писать черт знает о чем!! Вы могли на борьбу послать глухого, потому что в борьбе важен не слух, а зрение… Нет! Вам понадобилось погнать его на симфонию, которую он так же слышал, как тот видел борьбу. Спортивного обозревателя вы погнали в оперу, которую он понимает не лучше конюшенного мальчика!! Ну чего же вы молчите?
— Да как же я мог знать, кто из них куда годен!!
— Вы не знали? А я вот знаю, куда и на что вы годны!! О, я это теперь хорошо знаю!!
— Куда? — с любопытством спросил я.
— Идите в редакционные сторожа!! Вы подобострастны, тупы и исполнительны!! Подавайте сотрудникам чай и подметайте по утрам комнаты!!
— Ну хорошо, — согласился я.
Теперь иногда, внося редактору чай на подносе, я с уважением гляжу на этого проницательного человека, вспоминаю свои неудачные шаги в оценке театральных резензентов и думаю: «Угадать призвание в человеке, направить его на настоящий путь, — что может быть прекраснее этого?..»