ЗИМА 1912 года
Десять дней зимы
16 декабря 1912 года. Ночь с воскресенья на понедельник
Ночной ветер изо всех сил трепал плотную поволоку низких облаков, пытался разорвать ее об острые шпили колоколен, о дымящиеся заводские трубы Сан-Галли в надежде устроить прорехи побольше, чтобы хоть немного осветить самую темную часть серого города. Но, заигравшись, забывался и сам же нагонял в освободившееся место новые клубы белого густого тумана, затягивая лениво поблескивающие искорки звезд и возвращая Лиговку в привычную тревожную сонную тень. Изредка скрипели двери чайных и трактиров, впуская и выпуская своих гостей, но и входящие возникали будто бы сразу из темноты, материализовавшись перед самыми дверными створками, и покидающие эти притоны на нетвердых ногах мгновенно оставляли освещенный прямоугольник, проваливались в мрак, растворяясь в нем, чтобы не мозолить недобрые глаза. Улицы были пустынны, и только временами отвлекающийся от туч ветер оживлял ночной пейзаж, заигравшись обрывком газеты или выметая из-под арочных сводов неубранную листву.
Поэтому некому было заметить, как невысокая тень в длинном прорезиненном плаще с капюшоном отделилась от стены углового дома, осмотрелась, подняла с земли какой-то узел, взвалила на плечо и, стараясь избегать освещенных пятен, оставляемых редкими работающими фонарями, скорым шагом направилась на самую середину Новокаменного моста. Там черный человек опустил свою ношу на чугунные перила, немного постоял, тяжело дыша, перекрестил сверток, а после столкнул его в канал. Густая декабрьская вода нехотя разошлась, принимая подношение. Человек на мосту подождал еще с минуту, пытаясь высмотреть что-то в медленном потоке Обводного канала, после чего удовлетворенно кивнул, перекрестился уже сам, причем не по-русски, слева направо, снова воровато огляделся и почти бегом вернулся к тому углу, от которого начал свой странный променад. После чего еще дважды повторились в точности те же действия, с той лишь разницей, что узлы были полегче. Но все равно, сбросив последний куль в воду, человек долго еще стоял на мосту, пытаясь восстановить дыхание. Потом сгреб с чугунной ограды не успевший растаять снег, сунул руку под капюшон, пожевал, провел мокрой ладонью по лицу, еще раз перекрестился на белую луну и медленно побрел вдоль канала в сторону ипподрома, слегка пошатываясь, будто пьяный.
* * *
16 декабря 1912 года. Воскресенье
Проклятая жилка на виске тюкала, отзываясь тупой болью в затылке. Где-то далеко, но оглушительно громко, точно попадая в удары сердца, билась об железо вода. Кап! Кап!! Кап!!!
Лебедь с трудом разлепил веки, попытался подняться. Получилось не сразу: чугунная голова не хотела отрываться от подушки. «Подушка – это хорошо, – подумал Лебедь. – Значит, не в чайной на столе уснул». Он усмехнулся, но тут же скривился: боль с новой силой клюнула его в висок. Еще раз попробовал сесть, но получилось только перекатиться на бок и приподняться на локте. Он провел свободной рукой по лицу, нащупал что-то на бороде. Квашеная капуста. Машинально сунул в рот, опять скривился, еле сдержал подкативший ком – кислющая у этого Коваля капуста. И огурцы дрянь, только и годятся – его сивуху заедать. А вот рыжики хорошие, с хрустом. Рыжики знатные, тут не поспоришь. Лебедь сел, спустил ноги с кровати, ткнулся большим пальцем во что-то мягкое, наклонился посмотреть. Зря. В таком положении удержать в себе содержимое желудка не удалось, и он выплеснул все, что натрудило за ночь брюхо, прямо на лежащего у кровати Григория. Тот пробормотал что-то, но не проснулся, только откатился от кровати, перевернувшись со спины на пузо.
Лебедь медленно повернул подрагивающую голову на звук капающей воды, уткнулся мутным взглядом в рукомойник. Встал, опираясь на спинку кровати, покачиваясь, добрался до угла, набрал в ладони воды, плеснул себе на лицо. А после зажал язык рукомойника, запрокинул голову и сделал несколько глотков. Вода была теплая, с медным привкусом, но в голове малость прояснилось. Он снова осмотрелся. Кровать с шарами на угловых столбиках, швейная машинка в деревянном футляре на столике у стены, обеденный стол, заставленный бутылками и плошками, буфет, фотографии на стенке над машинкой. На центральной – сам Лебедь на десять лет моложе, без бороды, только подкрученные тоненькие усики. Пробор блестит, ни одного волоса седого. Рядом Альбинка в фате. Красивая, сучка. До сих пор красивая, хоть и окотилась уже четыре раза. Даже тела не набрала, такая же тонкая, как тростинка.
Сделав еще пару глотков, он вытер лицо, все еще качаясь, доковылял до буфета, откинул крышку с супницы, втянул ноздрями. Щи! Ухватил торчащую из жижи кость, жадно обглодал мясо. Кость бросил обратно в миску. Вытащил из ящика ложку, начал хлебать прямо из супницы, роняя на буфетную полку крупные капли и капустные лепестки. Наконец, сытно рыгнув, бросил ложку мимо ящика. Проводил ее осоловелым взглядом, но наклоняться не рискнул. Подошел к кровати, толкнул ногой спящего Гришку.
– Гриня!
Тот отозвался храпом.
– Гриня! – пнул сильнее Франц.
Григорий охнул, захлопал глазами.
– Вставай, плесень!
Гришка сел, поморщился от запаха, осмотрел испачканный пиджак.
– Иваныч, прости… Намусорил я тут…
– Не бубни. Альбинка отмоет.
Лебедь плюхнулся на стул, загремел бутылками, нашел недопитую, разлил остаток в две чайные чашки, протянул одну все еще сидящему на полу Гришке. Оба синхронно выпили, крякнули, заулыбались, заблестели глазами.
– Еще бы по одной, Иваныч, – заползая на табурет, просипел Гришка.
– Нетути, – помахал у товарища перед носом пустой бутылкой Лебедь. – Альбинка! – Он саданул по столу кулаком – и тут же схватился за голову. Водка чуть ослабила боль в затылке, но от резкого движения как будто обухом по башке приложили, аж заискрило перед глазами. – Альбинка! Ты где, песья кровь?! Супружнику похмелиться требуется, ты чуешь или нет?!
Но квартира отозвалась тишиной. Лебедь поднялся, все еще нетвердым шагом дошел до двери в другую комнату. Никого. Ни жены, ни девчонок. Больше искать было негде: они снимали всего две комнатушки на первом этаже старого полинялого дома на Воронежской улице – не бельэтаж, конечно, но и не подвал, окна имеются. Гришка с интересом наблюдал за поисками, для надежности подперев скулу кулаком.
– Сбежала, курва. К Ваське свому побежала, паскуда гулящая. Убью! Обоих!
Григорий испуганно икнул, не удержал кулаком голову и рухнул на пол. Лебедь хмыкнул, снова поморщился.
– А и убью! Сколько можно над законным мужем измываться? Всю жизню хвостом крутит. Да за мою доброту ноги мне мыть должна и той водой опосля умываться! Я ж ее вдовой взял, с прицепом. Своих мне троих нарожала, и старшую еще тяну. А оно вона как – муж в Тверь, а жена в дверь!
– Ну, троих-то, положим, нарожала, да люди кажут, что не всех тебе-то, Иваныч, – хохотнул взобравшийся снова на табурет Григорий. Как оказалось, ненадолго – в мгновение очутился снова на полу от звонкой затрещины.
– Не бреши, об чем не знаешь, гнусь! Девки, положим, все мои. А хучь бы и не все, кормлю их я! А про Ваську с Альбинкой все одно решил – обоих пришибу. Я не я буду, коли такой позор стерплю! – Лебедь снова поморщился. – Вот только поправиться наперво надо. Башка звенит, как колокольцы упряжные. Деньги есть на опохмел душ хрестьянских?
Гришка, решив, что на полу безопаснее, потому как падать с полу некуда, сел, вывернул пустые карманы.
– Что ж мы с тобой, все три рубля давеча пропили? То-то мне так муторно. Ладно, пошли к Ковалю. Авось одолжит бутылку. Да не натягивай тужурку-то, обчисться наперво на дворе, снежком ототрись, а то тебя такого и Коваль не пустит, и меня с тобой тако же.
Они вывалились через загаженную парадную на мороз. Гришка, пританцовывая, стащил с себя испачканный пиджак, несколько раз встряхнул, поелозил им в ближайшем сугробе, снова потряс, понюхал, поморщился, но все равно натянул, чуть не вырвал у Лебедя свое короткое пальтишко, обмотал вокруг тощей шеи вязаный шарф, и собутыльники зашагали в сторону Обводного канала, поминутно оскальзываясь и поддерживая друг друга.
* * *
Зима никак не хотела приходить в промокшую до костей столицу. Заканчивалась уже вторая неделя декабря, а Нева все еще толкала к заливу тяжелую черную воду, совсем не думая схватываться льдом. Да что Нева – даже по узенькому и неторопливому Екатерининскому каналу лишь плавали редкие ледяные лопухи, а про Обводный и вовсе говорить нечего – хоть судоходство открывай. Снег шел часто, но крупные мокрые хлопья тонули в холодной воде, оставляли чернильные пятна на мостовой, даже не пытаясь облагородить Лиговские пейзажи. Все бело-серое, что ночами наметало под углы арок проходных дворов, днем сбегало мутными потоками в канал вместе с прелой листвой, помоями и результатами то ли собачьей жизнедеятельности, то ли людской. Хотя на Лиговке большой разницы-то и не было – люди жили по-собачьи, сами это за собой признавали и различались меж себя так же, как и лохматые бродяги: кто-то униженно рыскал по помойкам в поисках пропитания, подбирал оброненное, выброшенное, недоеденное, а кто-то рвал из чужих глоток последний кусок, попутно вгрызаясь и в эти самые глотки. Город редко кому давал второй шанс.
Лебедь с товарищем, трясясь то ли от холода, то ли от похмельной лихоманки, перебежали канал по Предтеченскому мосту и скатились по щербатым ступенькам в подвал углового дома в Извозчичьей слободе. Над входом на облупившихся досках полинявшими кривоватыми буквами было выведено: «Чайная „Ямщик“». Хотя, если б сказать сейчас любому сидящему под низкими сводчатыми потолками заведения, что склонился он над оловянной кружкой в «Ямщике», тот оказался бы сильно удивлен. Чайную эту все в округе называли не иначе, как «у Коваля». Сам Коваль, здоровый рябой детина неопределенного возраста, с пегой шевелюрой, но совершенно черными усами, нависал над буфетной стойкой, опирая грузное тело на волосатые руки, и исподлобья наблюдал за посетителями, медленно переводя тяжелый взгляд с одного стола на другой. Когда взгляд этот завершал круг – если б засечь по часам, то пожалуй, что не реже, чем раз в пять минут, – Коваль доставал из-под стойки небольшую бутылку темного стекла, наливал в стоящий тут же крохотный лафитничек на тонкой ножке какую-то темную тягучую жидкость, бутылку прятал обратно, выпивал налитое, продолжая поверх рюмки озирать свои владения, вытирал усы и заходил на следующий дозорный круг. Чем награждал себя с такой частотой Коваль, общественности известно не было. Однажды один ломовик, из залетных, полюбопытствовал о том у хозяина, но тот лишь смерил наглеца безразличным взглядом и выпил очередную порцию. Не считая бутылок, лафитник этот был единственной стеклянной посудой в чайной – посетители пили из оловянных и жестяных кружек даже чай. Но никто не жаловался: у Коваля было дешево, старинным посетителям могли отпустить и в долг, да и вещички хозяин в оплату водки также принимал, не брезговал никаким тряпьем и происхождением его не интересовался.
Вновь прибывшие Лебедь с Григорием уселись в самом дальнем углу, о чем-то пошушукались, и Лебедь, ссутулившись больше обычного, направился к хозяину на переговоры.
– Доброго здоровьичка.
Коваль недовольно прервал осмотр зала.
– В долг больше не налью.
– Да как же в долг, Коваль? – засуетился Лебедь. – Вчерась-то платил – или забыл? Трешницу спустил.
– Вчера трешку спустил, а долг-то уже второй месяц на тебе висит, та же трешница. Погрейтесь чуток и выметайтесь, нечего место занимать.
– Поимей сердце, сам же нас вчера видел, должон понимать состояние наше. Помираем ведь.
Коваль достал свою бутылку, налил, выпил, провел по усам ладонью. Лебедь сухо сглотнул.
– Помрешь – только воздух чище станет. Супружницу хоть ослобонишь. Сказано – катитесь отсель. Пока кочергу не взял.
– Грех на душу берешь, – понуро выцедил Лебедь и собрался было вернуться к приятелю, как распахнулась дверь, впустив вместе с уличным холодом очередного посетителя.
Новый гость разительно отличался и от потрепанных забулдыг, сидящих за столами, и от ломовиков в тулупах, и от «ванек» в синих кафтанах. Вошедший был молод, красив, с румянцем, но здоровым, от мороза, а не от попоек, с тонкой ниточкой усов, слегка подкрученных на концах, с шальным блеском в черных, чуть навыкате, глазах. Фуражка с лаковым козырьком каким-то чудом держалась на самом затылке его, давая волю вороному чубу, черный овчинный полушубок с белоснежными отворотами был распахнут на груди, являя миру малиновую атласную рубаху, подпоясанную тоненьким наборным пояском, сапоги блестели, будто уличная грязь стеснялась к ним приставать.
– Мир честному собранию! – гаркнул красавец, белозубо оскалившись. – Пошто тихо, как в церкви ночью? Помер кто? Коваль, старый хрыч, водки всем! – И вывалил на стойку пригоршню монет.
Зал отозвался на это явление одобрительным гулом, только Лебедь молча раздувал ноздри и недобро щурился на новенького.
Коваль сгреб деньги, разлил водку в протянутые со всех сторон кружки. Достал из-под столешни еще три штуки, налил и в них. Одну подвинул шумному красавцу, две – Лебедю. Но тот даже не взглянул на выпивку, стоял, не отводя взгляда от нового посетителя. Тот же, совершенно не смущаясь таким вниманием, поднял посудину и громко сказал:
– Чтоб ни гроши звонкие не переводились, ни бабы горячие не кончались!
Лебедь сжал кулаки, глядя на дергающийся кадык на бритой шее.
Веселый молодой человек крякнул, стукнул кружкой по стойке:
– Сивуха, Коваль! Ей-богу, тебя за твою жадность зарежут когда-нибудь. – И только теперь будто бы заметил Лебедя, расплылся в широкой улыбке: – Лебедь! Опять пьешь? Гляди, от здешнего пойла, говорят, сила мужчинская пропадает. Жена из дому выгонит.
Чайная с готовностью отозвалась дружным хохотом, даже Коваль хмыкнул.
– А тебе что за забота до чужих жен, Васька? – процедил свозь зубы Лебедь, продолжая сжимать кулаки.
– Да кому ж их потом топтать-то? Меня одного на всех не хватит.
– Ах ты сука! – выдохнул Лебедь и кинулся на скалящегося Ваську, пытаясь ухватить того за горло.
Но зубоскал чуть качнулся в сторону, выставил ногу – и нападавший кубарем покатился по полу. Васька тут же оседлал Лебедя, придавил к полу, ухватил за волосы на затылке, пару раз приложил лежащего лбом о дубовые доски, а после поднял за шиворот, дотащил до двери, вытолкал на улицу, проволок до угла. И там уже начал обрабатывать по всей науке: сдержанно, экономно, но крайне эффективно. Лебедь поначалу пытался как-то отмахиваться руками, но, пропустив несколько коротких ударов прямо в челюсть, саданулся спиной о фонарный столб, сполз на мокрый тротуар и закрыл глаза.
* * *
Очнулся он от холода. Все тело бил мелкий озноб. Лебедь приподнялся на руках, подтянул под себя ноги, встал на четвереньки, по фонарному столбу кое-как принял вертикальное положение. Свет на улице уже зажгли. Сколько же он провалялся? Как только до смерти не замерз. А что, это даже запросто. Скольких бедолаг заморозил своим мокрым сквозняком этот проклятый город – не дворы, а кладбища.
Лебедь прижался лбом к ледяному столбу. Голова теперь болела и спереди, и сзади. Гриня, падла, небось, заливал зенки в чайной, о дружке и не помнил. Вот она, жизнь, – лишь бы свой зад на теплой лавке сидел, а все остальное побоку. Вчера еще, гадина, в рот Лебедю заглядывал, когда тот водкой угощал, а сегодня новых друзей сыскал, иуда! Он с сожалением вспомнил о кружке с водкой, оставшейся на стойке у Коваля. Пробормотал «сука», но возвращаться в чайную было глупо. Даже если Васьки там уже нет, водка наверняка тоже не дожидалась Лебедя. Да и смех сызнова над собой попускать – увольте, какую-никакую, а гордость имеем! Он провел рукой по лицу – ладонь в свете фонаря стала красной и блестящей. Снова безадресно выругался. Гордость! Все зло из-за этой гордости. Да пропади она!
Он доковылял до чайной, спустился, потянул за скобу и заглянул внутрь. Васьки не было видно. Тогда он, уже не таясь, завалился внутрь. Грини на лавке тоже не оказалось. Тогда Лебедь подошел к Ковалю, бухнул окровавленным кулаком по столешнице:
– Водка моя где?
Трактирщик удивленно приподнял брови, но кружку поставил и плеснул туда из бутылки.
Лебедь жадно, в два глотка, вылакал содержимое, поморщился и просипел:
– Попомни мое слово, Коваль, не жить нам с Васькой обоим рядышком. Убью падлюку! Али он меня. Но обои мы землю топтать не станем. Тесно нам тута. А значит, я его убаюкаю, гниду. Зарублю, вот те крест!
Размашисто перекрестившись, он стукнул кружкой о стойку и вышел опять на улицу. Сделал шаг, другой, качнулся, ухватился на фонарь. Прижался лбом к ледяному столбу, постоял, прикидывая, что же делать дальше.
Домой пойти? А там что? Слушать, как жена опять будет его выпивкой попрекать и причитать, пересказывая, у кого из дочерей что из обувки-одежки прохудилось? Это если жена дома, а не опять невесть где. Хотя что уж там – известно где! У Васьки Хабанова, где ж еще. А не у него, так у Катьки своей. Катька эта – та еще вражина! Хуже холеры! К бабке не ходи, это Катька Альбинку с панталыку сбила! Не баба, а язва!
Лебедь сплюнул розовым, вытер губы, снова матюгнулся и, осторожно ступая, побрел все-таки в сторону дома. Дважды падал, оскальзываясь на подмерзших к ночи лужах, изгваздал штаны в липкой грязи, шипел и матерился, раз остановился по малой естественной надобности у чьего-то дровяного сарая, спугнув то ли кошку, то ли крысу, но все-таки добрался до знакомой арки. Прошел во двор под гулкое эхо собственных шагов, повернул к черному ходу, остановился, задрал голову. Свет горел в одном из двух их окошек. Значит, кто-то все-таки дома. Пробухал наощупь по темной лестнице, повалил чей-то таз, забарабанил в дверь.
– Отворяй! Ишь, завели моду – от отца запираться!
Откуда-то сверху из темноты донеслось недовольное:
– Опять Лебедь набрался. Ей-ей, пожалуюсь хозяйке, пусть выгоняет его к чертовой бабушке!
– Я сам кого хошь выгоню! – гаркнул он в темень и снова саданул в створку.
Та лязгнула замком, открылась. На пороге стояла падчерица, семилетняя Таська. Смерила отчима взрослым взглядом без тени страха, молча посторонилась. Лебедь ввалился в прихожую, оперся о притолоку, начал стягивать сапог.
– Мать где?
Таська так же молча ткнула пальцем в сторону большой комнаты.
Так и не справившись со вторым сапогом, припадая на разутую ногу, Лебедь проковылял в гостиную. Альбинка что-то подшивала на машинке, на мужа не обернулась и будто даже вжала голову в плечи.
Тот подошел к столу, налил себе в кружку воды из стеклянного графина – напоминание о другой, сытной и трезвой жизни, – медленно выпил, проливая, вытер тыльной стороной ладони губы. Жена перестала крутить ручку, но так и не подняла головы.
– Чего ж не встречаешь супружника?
Альбина встала, накрыла чехлом машинку.
– Была б радость такого тебя встречать. Только подарки твои с пола оттерла, а ты, гляжу, еще приготовил?
Лебедь криво усмехнулся, шагнул к жене, замахнулся. Та вскинула руки, заслоняясь, но удара не последовало. Лебедь еще раз хмыкнул, опустил кулак. Но стоило Альбинке тоже уронить облегченно руки, как муж без замаха, вроде несильно, открытой ладонью, но резко, по-уличному вдарил по бледной щеке. Женщина пошатнулась, опрокинула машинку. Та с грохотом рухнула на пол.
– Где ночью шлялась, тварина? – Лебедь ударил жену по второй щеке.
Та повалилась на колени, запричитала:
– У девок я спала, на полу, ей-богу, сам спроси!
– Не бреши! – заорал Лебедь, уже не сдерживаясь. – Я, как проснулся, не видал ни тебя, ни девок! – И он так же, не размахиваясь, пнул жену в живот разутой ногой.
Женщина охнула, захватала ртом воздух, попыталась заползти под стол, спрятаться, но Лебедь ухватил ее за волосы, вытащил на пустое место и, уже не сдерживаясь, ударил кулаком в ухо.
– Весь околоток знает, куда ты, стерва, шастаешь! Не пройти нигде, чтоб в спину пальцем не тыкали да про вас с Васькой не шептались! – Он наклонился к жене, снова схватил сзади за волосы, повернул к себе, зашипел прямо в лицо: – Я тебя упреждал, что не потерплю? Говорил, что обоих порешу? Говорил?! Говорил! Молись таперича!
– Не виноватая я пред тобой! Убивай, ирод, все равно жизни никакой нету, а виниться мне не в чем.
Синие глаза смотрели не испуганно, а устало, с затаенным вызовом. Лебедь не выдержал, отвел взгляд и отпустил волосы жены. Альбинка уронила голову, закрыла лицо руками, отгородившись от мужа. Тот опустился на стул, взял графин за горлышко, отбросил граненую пробку. Та откатилась, разбрасывая брызги бликов, упала на пол, раскололась надвое. Ни Лебедь, ни Альбинка даже не повернулись на звон: первый жадно глотал воду прямо из графина, а вторая продолжала беззвучно рыдать, сидя на полу и размазывая по лицу кровь со слезами. Напившись, Лебедь подошел к одинокой иконе, отодвинул образ, вытащил спрятанный бумажный рубль – Альбинка только рот рукой прикрыла, глядя на это.
– Все одно Ваську убью, – тихо сказал Лебедь и вышел из комнаты, легонько оттолкнув прячущуюся за занавеской Таську.
В прихожей подхватил сапог, обернулся, хотел было что-то сказать, но, увидев испуганно таращившихся из спальни трех дочек-погодок, только махнул рукой и вышел, хлопнув дверью. На лестнице снова сшиб таз, уселся на ступеньку, натянул в темноте обувку и выскочил в ночную стужу.
* * *
На углу Предтеченской нога все-таки поехала по схватившейся корочкой луже, и Лебедь в который раз за ночь растянулся во весь рост.
– А ну-ка, дядя! Зима уж, замерзнешь, – прохрипел кто-то в ухо, сильные руки подняли бедолагу, при этом ловко обшарив карманы.
Тот же голос разочарованно выдохнул:
– Все пропил, паскудник. Чтоб тебя… Давай-ка сюда.
Доброхот помог Лебедю доковылять до скамейки, усадил и даже нахлобучил шапку, повторив:
– Долго не отдыхай – зима, гля-кось.
Лебедь поднял голову, хотел поблагодарить помощника, но рядом уже никого не было. Наклонился, достал из сапога плоскую бутылку, приложился, снова покрутил головой. Он сидел один на лавке напротив белой стены махонькой церкви. Тихвинской Божией матери – всплыло в неясном сознании название. Лебедь перекрестился на православный крест. Ничего, что по-польски, – бог над всеми один, что бы там попы или ксендзы ни говорили.
А попы и ксендзы проповедовали разное. Одни твердили – терпи, потом воздастся. Другие – паши, Лебедь, надрывай пуп, богу то угодно. Франц Ягелло, тогда еще никакой не Лебедь, а худенький парнишка из маленького польского городка Величка, Францишек, как называла его мать, будто бы с детства слушал и первых, и вторых – и пахал, и терпел. Попов в их городе, правда, не водилось, но по-другому жить здесь было просто нельзя: из работы только соляная добыча. И Франц работал, работал, работал. И терпел. Сперва потому, что так было нужно. Все вокруг так жили, да и есть-то все одно надо, какому бы ты богу ни молился. Самому кормиться да мать-старуху кормить.
Потом появилась еще одна причина, чтоб работать, работать и работать. Белозубая, синеглазая, тонкая – в поясе ладонями можно обхватить. Альбинка Шикниц. Ради того чтоб гостинец какой купить этой хохотунье, Франц Ягелло по три смены из соляных пещер не вылезал. Альбинка подарки принимала, улыбалась и сверкала синевой из-под длиннющих ресниц. Да так наулыбалась, зараза, что уговорил Франц мать – раз в майское воскресенье, сразу после службы (а чего два раза наряжаться), стуча суковатой клюкой по булыжникам, приковыляла старуха, подгоняемая сыном, к дому Войцеха Шикница.
Пан Войцех, сразу смекнув, к какому разговору появилась у него старая Анна Ягелло со своим долговязым отпрыском, нахмурился, шикнул на выскочившую было в комнату Альбинку, но гостей усадил, велел жене собрать на стол и даже самолично водрузил в центр бутылку сливовицы. Но выслушав похвалы и в адрес дочери, и предлагаемого зятя, хмыкнул в вислые усы и сказал:
– Прости, Анна, но хлопоты это пустые. Был бы жив Ян – могли б и сговориться, все ж хозяин был крепкий. Но Альбинку свою за голытьбу шахтерскую я не отдам. Не для того мы ее растили, чтоб она серый хлеб водой из ручья запивала. Или ты за наследством пришел, парень?
Франц покраснел, зыркнул на покачнувшуюся явно не от сквозняка занавеску, заменяющую дверь, вскочил.
– Не кипятись, – легонько стукнул ладонью по столу пан Войцех. – Ради твоего же блага отказываю. Она у нас девка балованная, блажная. Ты же, как отец, надорвешься в шахтах, ее обеспечить пытаясь.
Домой шли молча, только мать часто останавливалась и подолгу стояла, тяжело дыша и держась за грудь.
Вечером прибежала Альбинка, долго бранила отца и шептала Францу, что ни за кого, кроме него, не пойдет. Но на предложение сбежать в далекий Петербург отшатнулась, округлила глаза.
– Ты что, без благословения? Невенчанной?
– Почему невенчанной? – опять залился краской Франц. – Да я хоть завтра.
Но завтра нужно было опять спускаться с десятками таких же, как он, в шахту. И послезавтра. И послепослезавтра. А в четверг умерла мать. Захрипела к концу ночи, уже под самое утро, разорвала рубашку на груди, два раза выдохнула: «Ogien! Ogien!» – вскрикнула и затихла.
После нищенских похорон Франц заколотил единственное окно серыми досками, хотя знал, что в этот дом он уже никогда не вернется. Да и в Величку если когда и приедет, то только за Альбинкой, если сумеет разбогатеть в холодной России. Кабы знать тогда, во что превратит его жизнь этот город с ледышкой заместо сердца.
Вернулся только через три года. На завалившееся крыльцо родительского дома еле взглянул – спешил к подворью пана Шикница. В новом пиджаке, в добротных ботинках, с булавкой в галстуке. А обратно шел, не видя дороги. Ноги принесли в корчму, где он в первый раз в жизни попробовал водку. Да так преуспел, что пропил почти все, что вез, чтобы удивить отца невесты, даже галстучную булавку – утром еле наскреб на обратную дорогу. Но что такое деньги, когда жизнь кончилась? Пан Войцех, увидев визитера, сперва захлопнул дверь, а через минуту, кряхтя, спустившись с крыльца, смущенно разгладил изрядно поседевшие усы и рассказал, что Альбинка уже два года с гаком, как замужем за Адамом Качинским, свадьбу справили знатную, проживают они теперь с мужем в Петербурге, а в последнем письме дочь написала, что родила девчонку, внучку, получается, и они вот со старухой думают, не собраться ли погостить в русскую столицу.
Как вернулся в Петербург, помнил не очень отчетливо. Что ел, на что пил? Запомнил только, что ссадили его в Смоленске за драку, но с кем дрался, из-за чего – в памяти не удержалось. Да и на том спасибо, что просто из поезда выкинули, в кутузку не сдали – добрался до Москвы на следующем и до Питера докатил уже тихо, без приключений.
В столице пил еще неделю, прогуливая отложенное на свадьбу. Лавку скобяную, наилучшую во всей Извозчичьей слободе, на замок закрыл, пропивая нажитое за три года. Может, так и подох бы еще тогда под чужим забором, если бы в очередном кабаке, роясь по карманам в поисках денег, не вытащил из нагрудного клочок бумажки. Развернул, вгляделся. Адрес, местный: Ямская, дом 22. И приписка по-польски: «Przepraszam». Вот почему тогда в Величке пан Шикниц полез обниматься и долго хлопал Франца по груди, старый лис.
Два дня он, трезвый, в новом пиджаке и начищенных сапогах, с выскобленным подбородком и нафиксатуаренными усами, в фуражке с лаковым козырьком, фланировал по Ямской мимо того самого дома. И на третий все-таки дождался ее. Альбинка выскочила из-за угла (видно, не так уж богато жил в Петербурге пан Качинский, коль женка его по черной лестнице ходила) – в справном жакете, обтягивающем ее тонкую фигуру, в лазоревой юбке, такая же красивая, как и три года назад.
Хотел подойти сразу, да оробел – что он скажет ей? Она – мужнина жена, с дитем. И чего только зазря два дня ходил, в голове даже не сложил, что делать, ежели ее увидит. Потому пристроился за пани Качинской, поплелся, как собака по заячьему следу. Дошел таким манером до Ямского рынка, посмотрел, как Альбинка в рядах наполняет плетеную корзинку снедью, как торгуется. Пару раз даже совсем близко подбирался, так, что руку протяни – и вот она, золотая прядка, что из-под платка выбилась.
Опять не подошел. Потащился за ней дальше, по Боровой, да на Николаевскую. И упустил! Пока обошел какого-то ширококостного мастерового, упустил девку! Заметался, заозирался, нырнул в арку – а ну как она срезать дворами решила? Выбежал на свет – и получил прямо под дых! Согнулся пополам – и еще по фуражке получил, да так, что та слетела и колобком прямо в лужу откатилась.
– Ты чего это, шнырь, за мной ходишь? Я тебя еще в мясном ряду приметила! А ну, дворника сейчас кликну! Ох!.. Францишек…
Корзинка бухнулась наземь, покатилась капустная голова к поблескивающей козырьком из лужи фуражке.
Как сидели после прямо на земле, как ревела в голос Альбинка, да и сам Франц слезы по роже размазывал, лучше и не вспоминать – и тошно, и стыдно, и по сей день под ложечкой ломит. Проговорили чуть не до темноты. Про то, что выдал отец ее силой, польстившись на рассказы Адама о красотах жизни в русской столице. Про то, что жили они с мужем ладно, мирно, как все. Про то, что Адам любил и жену, и дочь. И дочь его любила. А жена?.. Что жена… Жене любить не обязательно. Про то, как горбатил Франц сперва на хозяина, потом уж на себя, три года без продыху, про то, как из Ягелло и Франца Яновича стал в слободе Лебедем, просто Иванычем и первейшим мастером по лошадиной упряжи – про то промолчал. Об чем уж тут говорить?
Но с того дня лавка у Франца днем больше не закрывалась, а вечерами торчал Лебедь не в кабаке, а на Ямской, будто городовой на углу. Когда встречал Альбинку, когда впустую прозябал. Удачными считались дни, когда удавалось пройтись рядом до угла, сунуть кулек с баранками или жестянку с монпансье для девчонки, и чем дальше, тем дней таких становилось больше, а случайные прогулки выдавались длиннее.
А потом пришел август 1908 года. На излете месяца в газетных заголовках зачастило слово «холера». Будто мало у города было способов умерщвлять своих жителей. В сентябре тротуары стали посыпать известью и проливать карболкой. По городу сновали кареты с надписью «Санитарный экипаж», у церквей, рынков, мостов стояли мохнатые лошадки, запряженные в подводы с бочками с кипяченой водой. Почитай на каждом перекрестке рядом с газетчиками специальные люди раздавали листки, а то и целые книжицы о том, как бороться с заразой (и листки, и тем более брошюры местные брали с большой охотой, даже те, кто подписывался крестом: бумага тонкая, дешевая, очень для самокруток годящая). Тут же повылазили невесть откуда коробейники с амулетами, оберегами, приговорами. Может, все это и помогало, но каждый день кого-то хоронили. Целые квартиры стояли пустые: если кто-то заболевал, то несчастного везли в Обуховскую больницу, а остальных сожителей в карантин, жилье же отдавали на дезинфекцию.
Косила костлявая без роздыху, старалась. Слухи ходили один страшнее другого – Лебедь сам слышал, как бабка Сковородникова, торгующая на углу пирожками с ливером, рассказывала, крестясь для подтверждения достоверности, что ей сын-извозчик докладывал, будто доктора холерных не лечат, а сразу бросают в большую яму позади больницы, глубоченную, что и дна не видно, а только если наклониться над ней, то слышно: «У-у-у…» – маются душеньки неупокоенные.
Но слухи слухами, а однажды, придя на свой пост к дому 22 на Ямской, Лебедь увидал у входа экипаж с той самой тревожной надписью. Чуть погодя двое мундирных вывели через парадный ход Адама Качинского, подсадили под руки в карету и увезли. В другой карете уехала Альбинка с дочерью.
Тогда-то и познакомился Франц с русскими попами. Неделю не пропускал ни единой службы в этой самой церквушке, у которой сейчас вспоминал он свою забулдыжную жизнь. Жег свечки у иконы неизвестной доселе Тихвинской Божьей матери и слушал золоторизного бородача. О карах за грехи, о терпении, о спасении в молитвах. Сам молился, как умел. Крестился слева направо. Батюшка на это хмурил брови, но молчал – молится человек, стало быть, уже с Богом разговаривает. Не важно, на каком языке, – на то он и Бог, чтоб всякий различать. Между службами ходил сперва в больницу, справлялся об Адаме, а после носил гостинцы в изоляционное убежище.
Адам помер на рождество Пресвятой Богородицы. Альбинку с дочерью Лебедь встретил на половине пути. Сунул Таське петуха на палке, посадил на лавку, отвел мать в сторону, взял за руки. Та не завыла, только закусила губу.
– Схоронить помогу. И потом не брошу, – только и сумел выдавить из себя Лебедь.
А на другой день после похорон приехал на ломовике, вдвоем перетаскали из воняющей карболкой квартиры пожитки, усадил Альбинку с Таськой и перевез к себе.
С той осени уже прошло четыре года. К Таське добавились еще три девчонки. Что бы там ни болтали злые языки, а всех трех будто с него рисовали. И вроде жили поначалу хорошо. Он торговал, Альбинка по чуть-чуть шила по знакомым. Попробовал вспомнить, когда все повернуло не туда? Как он из зажиточного лавочника, который приказчика держал и думал расширять предприятие, превратился в торговца самошитыми торбами, который сам же и шлялся со своим товаром по ямским дворам, пропивая все копейки, что наторговывал? Все водка проклятущая, права Альбинка. Хоть бы и не пробовать ее б никогда. Так он бы и не попробовал, если б не Альбинка. А чего ж ты опять-то ее глыкать начал, будто спросил кто-то невидимый. Хотел жениться на девке – женился. Жить с ней мечтал – так живешь. Не за тебя вышла? Будто ты не знаешь, как это делается? За кого отец велит, за того и пойдет. Али ты своих по-другому определять станешь? Баба – животина бесправная, всю жизнь при мужике проживать обязана. Бьет – терпи. Пьет – терпи. Любит – в ответ люби, дура.
Это все город этот. Сосет, тянет силы из человеков. Огни Невского только дурака обманут – болотные то огни, колдовские. Заманят, затянут в такую тьму, что не выбраться, не выплыть. Не зря почитай на каждом мосту можно прямо на граните имена утопленников выбивать. Поубористей только надо, иначе места не хватит. Выберет город себе кого послабже, придавит своим небом низким, подтолкнет в спину ветром с залива, пришепчет черной водной рябью – и рад сам уже человек последний шажок сделать, пока вода еще не спряталась в лед, не укрылась снегом.
Неожиданно, будто кто-то на небе подслушал невеселые мысли и включил паровой насос, повалил крупными хлопьями снег. Лебедь запрокинул лицо, скинул картуз, подставил зиме горячий лоб. Бежать надо отсюда. Обратно в Польшу. Забрать жену, дочек – и бежать. Завтра же. Там хоть из шахты выйти можно на солнышко, а из-под этого неба никуда не выберешься, так и подохнешь где-нибудь под чужим забором. Бежать! Только сперва с Васькой расквитаться.
Лебедь снова было приложился к бутылке, но, не донеся до рта, скривился, вгляделся в зеленое стекло, в свое расплывшееся, раздувшееся отражение, в крупные капли, в которые превращались снежные перья. А потом вдруг размахнулся и швырнул недопитый полуштоф в белую стену.
На звон отворилась дощатая дверь, выглянул кто-то чернорясный, шумнул:
– Ты чего тут озорничаешь? А ну, городового кликну! Ступай с богом, проспись, охальник!
Лебедь, пошатываясь, поднялся со скамьи, примирительно поднял руки:
– Все хорошо, отец. Не бранись. К жене я пойду. К деткам. Ты там это, – он выгреб из кармана монеты, что остались от рубля, – ты помолись там за нас. Я жить сызнова начинаю. Ей-богу, ты мне верь, отец. – И он в который раз за день наложил на себя крест.
* * *
19 декабря 1912 года. Среда
Закутанная по самые глаза в беленый бязевый плат, перепоясанная крест-накрест пуховой шалью, но при этом с голыми чуть не по самые плечи свекольно-красными руками, держащими бадью со стираным тряпьем, похожая на капустный кочан из-за этой одежной многослойности баба спустилась под самый мост, пристроила белье в трех шагах от черной декабрьской воды, выпростала не то наволочку, не то мужнину портянку и собралась уж было полоскать тряпку в канале, как замерла, сощурилась, высматривая что-то у самой водной кромки. Перекрестилась – не утопленник ли? Волны подталкивали к берегу какой-то сверток не больше аршина длиной.
– Господи-сусе, – прошептала баба сквозь платок, снова наложила на себя крест. – Дите либо?..
Мертвых младенцев в этих местах находили не так уж редко: уличные девки, которые не успевали до срока вытравить плод, легко доверяли судьбу новорожденных детей и каналу, а то и просто мусорным кучам, в воспитательные дома подкидывали только самые совестливые.
Прачка огляделась – никого. Что ж за несчастье такое? Перевязала платок, не сводя глаз с покачивающегося свертка. Али городового покликать? А ну как не дите? А если там добро какое, лихими людьми оброненное? Мало что по шее от городового получишь, так и прибытка нечаянного лишишься. Наконец, жадность и любопытство одолели страх, и баба осторожно, мелкими шажками просеменила до находки, наклонилась, ухватила за край и потянула из воды. Тяжелехонько. Кряхтя, вытащила сверток, отдышалась. Снова огляделась, теперь уже наоборот, надеясь никого не увидеть, присела на корточки, завозилась с первым узлом. Тот не поддавался, затянут был туго, да еще и ледяная вода укрепила. Попробовала зубами – понемногу сдвинулось, пошло дело. Наконец справившись, развернула, немного поморгала для порядка, вглядываясь в содержимое, а после плюхнулась задом прямо в грязь, замахала руками, будто отгоняя кого, и громко протяжно заголосила.
* * *
Владимир Гаврилович Филиппов поставил последнюю точку в блокноте, бросил через плечо помощнику:
– Константин Павлович, голубчик, проводите ее за оцепление, адрес я записал, хотя думаю, толку от нее больше не будет. И возвращайтесь, пойдем знакомиться с… хм… объектом.
Пока Маршал отводил начавшую по второму кругу рассказывать о своей находке прачку, Филиппов закурил, поежился. На улице, да еще у воды, было, конечно, зябко, но Владимир Гаврилович подумал, что озноб этот не только от декабрьского морозца. Удивляться человеческому людоедству (фигуральному, конечно, хотя случалось сталкиваться и с буквальным) стоило бы уже перестать. Но жизненная реальность продолжала выкидывать коленца, обновляя и без того богатый опыт начальника уголовного сыска российской столицы. Город, будто огромный магнит, притягивал к себе людей, и каждого к своему полюсу – кого-то к положительному, но больше, конечно, к противоположному. Каждый день в Петербурге кого-то грабили, резали, топили, будто соревнуясь в методах и ожесточенности.
– Идемте? – вернулся Константин Павлович.
Филиппов последний раз жадно затянулся, отбросил окурок, и они с помощником осторожно, боком, чтоб не соскользнуть в воду, начали спускаться к белеющему свертку. Кулек и правда напоминал укутанного в замызганные одеяла ребенка. Поддернув брюки – ботинки уже было не спасти, жидкая лиговская грязь облепила их до самых шнурков у обоих сыщиков, – они присели синхронно на корточки. При близком рассмотрении стало ясно, что никакие это не одеяла, а широкая женская юбка из простого ситца, сборчатая, с обтрепанным понизу дешевым бумажным кружевом. Развернув сверток, оба брезгливо поморщились.
– Похлеще, чем та утопленница с Калашниковой набережной, – пробормотал Маршал.
На серой ткани лежало обнаженное мужское тело. Хотя как тело – один торс: ни рук, ни ног, ни головы. Только бледный, даже синюшный обрубок с редкими рыжими волосами в районе груди и паха. Филиппов достал из кармана карандаш, потыкал в проступившие уже трупные пятна.
– Я, конечно, не доктор Кушнир, но этот господин явно плавает уже дольше суток. Хотя в такой воде он и неделю мог путешествовать. Грузим?
Маршал кивнул:
– Грузим. Как будем опознавать?
Филиппов поднялся, покрутил в руках карандаш, отбросил его в сторону.
– Сперва проверим списки пропавших. А само тело после Павла Евгеньевича выставим в Обуховской больнице для опознания, в прозекторской. Но без головы, голубчик, это, простите за каламбур, утопия.
Они постояли, наблюдая, как страшную находку снова заворачивают и грузят в коляску, после чего Филиппов жестом подозвал одного из участников этого процесса, тихо проинструктировал:
– Господин Кунцевич, проследите, чтоб юбка, в которой это плавало, не пропала. Улика. Лучше сразу, как доктору сдадите объект, ее изымите – и ко мне на стол. Хотя не надо на стол, голубчик. Оставьте на стуле для посетителей.
– Что, Константин Павлович, не пожалели, что вернулись в наш Вавилон? – повернулся Владимир Гаврилович уже к Маршалу.
Тот промолчал, разминая в руке папиросу.
Ротмистр Кунцевич по армейской привычке козырнул, вскарабкался по склону. Филиппов с Маршалом последовали его примеру. На мостовой, потопав ногами, кое-как очистили обувь и мимо собравшейся толпы проскользнули к стоящему чуть поодаль черному «Рено». Зеваки лениво переговаривались, буднично, будто из воды достали не куски некогда живого человека, а дохлую псину:
– Без головы мужик-то, Маланья сказывала.
– Должно, татаре. Не может хрестьянин такое сотворить.
– Знамо дело, татаре. Али жиды.
– И то.
От толпы отделился сутулый господин с серым, под стать пальто и шляпе, лицом, обрамленным кустистыми пшеничными бакенбардами, и очень длинным носом, семенящей рысцой кинулся к полицейским, на ходу выхватил из кармана блокнот и серебряный карандашик.
– Господа! Господа, пару слов для прессы! «Петербургский листок»! Версия с иноверцами является основной?
Филиппов раздраженно хмыкнул, резко остановился – так, что серый репортер чуть не налетел на сыщика. Владимир Гаврилович ухватил сутулого за пуговицу на пальто, притянул к себе и прошипел прямо в землистое лицо:
– Если завтра или в любой другой день эта галиматья про иноверцев окажется в вашей газетенке, я лично прослежу, чтобы вы тем же вечером оказались на улице с волчьим билетом.
– С каким волчьим билетом? – испуганно проблеял журналист.
– С тем, что я лично вам выпишу. С которым вас даже в «Брачную газету» не возьмут. Будете на жизнь составлением любовных писем зарабатывать. Так что вы это, – Филиппов вытянул из левой руки газетчика блокнот, сунул ему в карман пальто, – при мне даже не доставайте. Уяснили, голубчик?
Серый так рьяно несколько раз кивнул, что шляпа не удержалась и бухнулась прямо в лужу. Филиппов отпустил пуговицу, поднял головной убор, отряхнул, примерился было надеть на редкий зачес корреспондента, но передумал, сунул тому в руки. После чего уселся в автомобиль, Маршал плюхнулся на водительское кресло (Константин Павлович в последний год увлекся автоспортом, даже прикупил себе кожаное кепи, очки-консервы и перчатки с крагами), и «Рено», обдав журналиста душистым дымом, укатил по Можайской под аплодисменты потревоженных голубей.
* * *
Кивнуть, положим, было несложно. Как и испуг на челе изобразить – пускай себе господин Филиппов уверится, что напугал Юлия Осиповича Штайера. Серый господин – а именно он и был тем самым Штайером – выпрямился, расправил плечи, и оказалось, что совершенно он не сутул, даже напротив, абсолютно строен, будто под серым пальто имелся на нем армейский мундир. Он проводил взглядом черный автомобиль, снова извлек из кармана блокнот, послюнявил химический карандаш, немного подумал и вывел: «Чурбанчик из Обводного канала». Оценил написанное, закавычил слово «чурбанчик» и дальше застрочил, уже почти не останавливаясь.
Исписав несколько страничек подряд, лишь изредка пробегая взглядом по неровным строчкам, господин Штайер захлопнул записную книжку, спрятал вместе с карандашиком обратно в карман, закрутил головой. Шагах в пятнадцати дремал на козлах извозчик. Обрадовавшись удаче и удивившись тому, что в таком малоприличном месте оказался приличный экипаж, Юлий Осипович хлопнул по спине возницу:
– На Казанскую, дом Кохендерфера. Поживей, любезный, на чай заработаешь.
На углу Казанской площади и Казанской же улицы серый господин Штайер ловко соскочил с подножки, совершенно несолидным юношеским аллюром взбежал по парадной лестнице большого доходного дома, уверенно дернул ручку двери с табличкой «Петербургскiй листокъ». Внутри было шумно и многолюдно, словно на бирже: грохотали каретки сразу нескольких печатных машинок, трещал телеграфный аппарат в углу, перекрикивались мужчины, все, как один, без сюртуков, в одних жилетах, – и все это в густом папиросном, сигарном и трубочном дыму, отказывавшемся покидать помещение через любезно распахнутые настежь высокие окна.
Юлий Осипович так же торопливо, но сохраняя солидный сосредоточенный вид, проследовал к одному из столов, двумя пальцами ухватил за воротник выбивающего что-то двумя пальцами на новеньком «Ундервуде» юношу с еле пробивающимися над верхней губой усиками, потянул вверх:
– Боги египетские! Синявский, я же вас просил – не надо трогать мой аппарат.
Выдворив интервента, Штайер заправил новый лист в машинку, положил перед собой блокнот с записями и застрочил. Пальцы летали по клавишам как у пианиста, исполняющего какое-то дикое prestissimo. Изгнанный Синявский в восхищении от этого зрелища даже неинтеллигентно цокнул языком, за что тут же получил грозный взгляд. Заметка была перепечатана в пять минут, естественно, без помарок. Юлий Осипович выхватил листок, бросил в сторону юноши:
– Пока так же не научишься, к машинке не подходи. Не то уши оборву. – И, не дожидаясь возражений, скрылся за дверью с надписью «Главный редакторъ».
* * *
20 декабря 1912 года. Четверг
Константин Павлович Маршал закашлялся, поперхнувшись только что откушенным кусочком сдобной сайки. Причиной такого опасного нарушения хода завтрака послужил газетный заголовок – крупным шрифтом на странице с происшествиями, споря размером букв с названием статьи о шумном деле Бейлиса, было напечатано «„Чурбанчик“ из Обводного канала». С трудом проглотив булку, Маршал пробежал глазами по строчкам.
«Ужасную находку вчерашним утром выловила местная прачка из Обводного канала близ Можайского моста. Особо впечатлительным особам автор этой статьи даже рекомендует не продолжать чтение и в ущерб нашему почтенному изданию предлагает перейти сразу к страницам с театральными анонсами. Те же, кто крепок духом и не лишен любопытства, пусть проследуют за мной к черным тайнам самого грешного места города Святого Петра.
Поножовщина, разврат, неуемное пьянство – далеко не полный перечень того, чем живет часть Петербурга, которую чистый город отгородил от себя Обводным каналом. Сюда после наступления темноты отказываются ехать извозчики, случайного припозднившегося прохожего здесь непременно оберут до нитки, а ежели тот решится возразить, то еще и поколотят, а то и ткнут финским ножом в бок. Но вчера даже привычные к каждодневным ужасам обитатели этой городской клоаки были поражены увиденным, чему прямым свидетелем стал ваш покорный слуга. Очевидцы, вспомнив, что они христиане, шептали молитвы и осеняли себя знамением, глядя на жуткий дар, что выбросила на берег вода. Человеческое тело мужеского полу, лишенное злодейским умыслом рук, ног и самой головы! Уверен, что, только лишь читая эти строки, вы содрогнулись от ужаса и негодования, а теперь вообразите, каково было вашему покорному слуге, имевшему неудовольствие лицезреть это самолично.
Поистине, это леденящее кровь преступление являет собой настоящую пощечину цивилизованному обществу нашей столицы и невиданный доселе вызов для ее сыскной полиции. По уверениям начальника петербургского сыска, господина В. Г. Филиппова, на расследование злодеяния будут брошены все лучшие силы, имеющиеся в наличии. Существует небезосновательное подозрение, что безымянный „чурбанчик“ (а именовать эти останки человеком не берется мое перо) – дело рук тайной иноверческой или вовсе оккультистской секты, ибо трудно представить, с чем согласна и полиция, чтобы человек христианской веры, хоть бы и опустившийся на самое дно жизни, смог сотворить подобное с ближним своим. Здесь же наличествуют все признаки ужасного ритуального преступления, присущие темным идолопоклонникам с их кровожадными богами, требующими страшных жертв.
Примите уверения, наши верные читатели, что „Петербургский листок“ и я, Юлий Штайер, не оставят это дело и будут непременно и безотлагательно извещать уважаемую публику обо всех подвижках в оном, всеми силами помогая нашей доблестной полиции».
– Помощнички чертовы, – прошипел Маршал, отбрасывая газету, и тут же получил укоризненное «Константин» от Зины. – Прости. Просто опять эти газетчики собираются изображать нас болванами. Да еще, не дай бог, спровоцируют погромы своими предположениями. Мало нам юдофобства. Полюбуйся сама. – Он протянул Зине газету.
Та пару раз охнула, но дочитала до конца, отложила в сторону.
– Ты не веришь, что это какие-то сумасшедшие мистики? Очень уж похоже на ритуальное убийство.
– И ты туда же. Это все твое увлечение Блэквудом. – Константин Павлович смял салфетку, встал, зашагал по комнате, как делал всегда, когда размышлял или пребывал в раздраженном состоянии. – Если бы это была жертва каких-нибудь поклонников забытых или вновь выдуманных богов, то мы бы и останков не сыскали. Если только они не поклоняются сливным водам местных фабрик и мануфактур и потому и бросили жертву в канал. А про еврейский след даже и говорить всерьез не хочу.
Зина с улыбкой наблюдала за мужем. Она любила, когда он делился с ней деталями своих расследований, своими профессиональными рассуждениями, но случалось это очень нечасто, потому как Константин Павлович берег душевное здоровье супруги, время от времени развлекая ее лишь забавными историями о мошенниках и мелких жуликах.
– Но для чего же тогда все эти изуверства? Будто коровью тушу разделали.
– Тут как раз все просто. – Маршал снова сел, закурил. – Убийца – или убийцы – не хотел, чтобы труп опознали. Значит, преступник был с жертвой близко знаком. Обычный уличный бандит просто пырнул бы несчастного ножом и оставил тело на улице. Так что как только узнаем, кем был этот покойник, так определим и круг подозреваемых. Вот только как установить личность без головы? Пока лишь ясно из заключения доктора, что это мужчина до сорока, физически крепкий, из отклонений лишь увеличенная печень. Что совершенно не удивительно, если он с Лиговки. Вода ледяная, так что точно определить, сколько он там плавал, не представляется возможным. Но точно не больше недели. Никаких особых примет – ни шрамов, ни родимых пятен. Поэтому сегодня у нас опять облавы. Будем составлять списки всех, кто пропал за последние десять-двенадцать дней. Но даже сейчас могу сказать, что списки эти окажутся длинные: там каждый день кто-то пропадает. Да еще и вокзал рядом. – Константин Павлович потушил папиросу, поднялся, натянул пиджак. – Так что сегодня снова не жди, ложись без меня.
Он поцеловал жену, заглянул в детскую – Лизанька с Алешей посапывали в унисон.
– Пообещай мне не геройствовать. – Зина снова улыбнулась, глядя, как муж чмокнул детские макушки.
– О чем ты, какое тут геройство, милая. Мы с Владимиром Гавриловичем и Александром Павловичем и из авто-то выходить не станем. Как-никак начальство.
– Кстати, ты уж напомни своему начальству, что в субботу они с дамами обедают у нас. Дамы, уверена, помнят, а вот мужчинам следует еще раз сказать. В восемь, не забудь.
* * *
Участок жил своей обычной жизнью: гудел многоголосьем, будто оркестровая яма Мариинского театра перед спектаклем, и, окажись общая зала раз в десять побольше, по разношерстности публики вполне сошел бы за небольшой провинциальный железнодорожный вокзал, скажем, где-нибудь в Клину. После первой ночной облавы дожидались по лавкам своей очереди к приставу персонажи, словно сошедшие со страниц горьковских историй, – завсегдатаи ночлежных домов, чайных, пивных и прочих злачных мест, откуда повытаскивала их бесцеремонно полиция, не сумев достоверно установить личность на месте. Кто-то нервно теребил в заскорузлых, обветренных руках картуз, опасливо поглядывая на грозно хмурящего брови мундирного дежурного, а кому-то все трын-трава – откинулся к стенке, надвинул шапку на глаза и знай себе сопит в две дырки, будто под тощим задом не жесткая скамья, а перина лебяжьего пуха.
Константин Павлович оглядел этот каждодневный Содом, поморщился от кабацких ароматов, задержался взглядом на прилично одетом пожилом господине в дорогом пальто с бобровым воротником и пенсне, явно выделявшемся среди остального народа своим интеллигентным видом и немного затравленными глазами, – не иначе, попался в салоне с веселыми девицами и теперь в ужасе от предстоящих объяснений и с законниками, и, что много хуже, с супругой. Мысленно посочувствовав страдальцу, Константин Павлович двинулся было к лестнице, но дежурный поднялся, козырнул и вполголоса доложил:
– Господин Маршал, тут вон господин профессор чуть не с открытия дожидаются. Спрашивали Владимира Гавриловича, но он в канцелярии. – И указал бритым подбородком как раз на того самого типа в пенсне.
Значит, просто посетитель. Тот с готовностью вскочил со своего места, обронил лежащую на коленях шляпу, наклонился, охнул на начавшего съезжать вбок своего соседа, который, утратив опору в виде профессорского плеча, решил принять горизонтальное положение. Попробовал было поднять пьянчугу, но, не достигнув успеха и окончательно решив, что уют этого непрезентабельного незнакомца все-таки менее важен, чем его, профессорское, дело, решительно шагнул в сторону Маршала.
– Помощник начальника сыскной полиции титулярный советник Маршал, – слегка наклонил голову Константин Павлович. – Чем могу служить?
– Всеволод Игнатьевич Гвоздецкий, археолог, профессор. Я, простите, вот по какому вопросу… – Он полез в карман, вытащил свернутый газетный листок. – Тут про вчерашний безголовый труп из Обводного… Здесь пишут, что это… этот… может быть жертвой идолопоклонников?
Константин Павлович закатил глаза.
– Простите, но это не официальное заявление сыскной полиции. Вы пришли мне рассказать о сектантах, которые на Лиговке устраивают свои черные мессы? Посмотрите, – он обвел рукой залу, – вот лиговские жители. У них два бога – рубль и штоф. Точнее, копейка и полуштоф, потому что целый рубль единомоментно мало кто из них в руках держал.
– Но послушайте, – с отчаянной надеждой вцепился в Маршала Гвоздецкий, – вы не понимаете, это и вправду может быть ритуальное убийство! Всего пять минут, прошу.
Но Константин Павлович решительно освободил руку от неожиданно крепкой хватки, сам взял посетителя под локоток и провел по коридору к комнате приставов, открыл дверь.
– Мечислав Николаевич, – Маршал подтолкнул профессора навстречу поднявшемуся усачу, – снимите с господина Гвоздецкого показания и после покажите мне. Всеволод Игнатьевич, вы непременно оставьте свой адрес, я обязательно все изучу и с вами свяжусь в случае необходимости. А пока прошу извинить, сами видите, какой у нас бедлам.
Часа два ушло на изучение списков задержанных и беседы с оными. Попались два беглых каторжника (результат, конечно, хороший, да не тот), а в остальном обычная лиговская шантрапа: местные обитатели, кто спьяну не сумел объясниться с полицейскими, да приезжие крестьяне, расторговавшиеся и решившие отметить успешную коммерцию, пропив часть барышей. Под общую гребенку забрали и несколько девиц вполне определенного рода занятий, правда, без билетов и без бланков. Этих Маршал распорядился отпустить сразу, без опроса: предположить, что женщина будет кромсать топором бездыханное тело, даже если у нее хватило бы решительности и сил предварительно это тело лишить дыхания, Константин Павлович не мог. А узаконивание их ремесла – дело, к уголовному сыску касательства не имеющее, тут околоток пусть рвение проявит. Беседы же с мужчинами заканчивались с одинаковым результатом: личность опрашиваемого устанавливалась, место жительства фиксировалось в опросном листе, пропавших знакомцев ни у кого из задержанных не имелось.
Не успел Константин Павлович закурить и откинуться на спинку кресла после последнего разговора, как дверь снова открылась.
– Бездельничаете, голубчик? Каковы успехи?
Маршал укоризненно посмотрел на начальника:
– Успехов чуть меньше, чем ноль. О пропавших никто не заявлял, особых примет не обнаружилось. А в минус баланс вывел фельетон в «Петербургском листке» и потянувшиеся вслед за ним в участок мистики со своими древними пророчествами. Нам бы голову.
– Да уж, без головы только головная боль. Про статью слышал от самого генерал-губернатора. Привез вот вам его обещание поснимать наши головы, ежели мы в кратчайшие сроки не сыщем злодея. Вот такие невеселые каламбуры. Но сейчас не об этом, голубчик. Идемте в наше царство теней. Только Александра Павловича еще захватим.
Через минуту Филиппов, Маршал и Свиридов стояли вокруг накрытого простыней металлического стола в мертвецкой.
– Открывайте, доктор, – махнул рукой Владимир Гаврилович.
Павел Евгеньевич Кушнир отдернул застиранную ткань, и Маршал со Свиридовым синхронно подняли брови в изумлении: на столе лежал не выловленный из канала покойник, а половина свиной туши.
– Терпение, господа, сейчас все объясню. Но прежде вот что… – Филиппов протянул обоим по паре прорезиненных перчаток, подождал, пока помощники их натянут, и продолжил: – Сейчас мы с вами проведем некий эксперимент, а после я вам расскажу, что за мысль меня на это натолкнула. Константин Павлович, голубчик, давайте вы первым. Вот вам инструмент.
Из-под стола был извлечен мясницкий топор.
– Постарайтесь-ка отделить нам голяшку.
Маршал с сомнением взял предложенный топор, взвесил в руке. Примерился, размахнулся. Лезвие рассекло свиную кожу и застряло в мякоти. Константин Павлович дернул рукоятку, рубанул еще раз, попав в дюйме от места первого удара. С третьего раза топор плотно застрял в кости, так что пришлось уже ухватиться обеими руками.
– Спасибо, голубчик, довольно. Ваша очередь, господин Свиридов.
Александр Павлович, до этого с легкой полуулыбкой наблюдавший за стараниями коллеги, принял топор, с делано серьезным видом поплевал на обтянутые резиной ладони, размахнулся обеими руками и даже залихватски ухнул. Удар пришелся в место последней попытки Маршала, лезвие перерубило кость, но для того, чтобы отделить требуемый кусок туши, Свиридову потребовалось еще два удара.
Филиппов радостно потер руки.
– Какие выводы?
Свиридов почесал бороду:
– Убийца должен быть довольно сильным. И должен был располагать временем. То есть явно не на улице свою жертву разделывал. Даже на Лиговке ему бы этого не позволили.
– Вот! Именно что разделывал. А теперь пожалуйте вот сюда. Павел Евгеньевич, будьте любезны.
Доктор Кушнир выдвинул ящик.
– Посмотрите на наш труп. Видите?
Он ткнул пальцем прям туда, где на месте руки чернел неровный край обрубленной плоти с белеющей в центре костью.
– Вот-вот, прямо сюда. Видите? На кости есть следы лезвия, но неглубокие. Основные удары, судя по всему, пришлись прямо по суставу. И так на всех четырех конечностях. О чем это нам говорит?
– Что он знал, куда бить, – подал голос Маршал. – Мясник?
Филиппов аж хлопнул в ладони:
– В точку! Мясник! Кунцевич уже поехал на Ямской рынок, привезет нам оттуда экспертов. Пускай подтвердят нам нашу догадку.
Но через час веселости у Владимира Гавриловича поубавилось. Трое плечистых бородачей – ни дать ни взять богатыри – осмотрев тело, чуть не синхронно почесали в затылках, и старший уверенно заявил:
– Не рубщик это. На чем хошь присягну.
Остальные согласно закивали.
– Да, знал, куда бить. Но топор обычный, плотницкий, хоть и острый. Не мясницкий. Видите, лезвие узкое. И больно уж рука нетвердая. Ежели б из наших, хоть бы и из молодых, он бы с одного удара кажную оконечность пооттяпал. Про голову и говорить нечего. А тут все одно повозились. Может, татарва, ваше благородие? Которые сами баранов колют и разделывают?
Филиппов раздраженно махнул рукой, а Маршал с надеждой спросил:
– А если просто повар? Стряпуха какая-нибудь трактирная?
Мясник пожал плечами:
– Да стряпухи сами разве что кур порубят. Иначе мы для какой надобности были бы? А французы всякие из рестораций и вовсе тяжелей ножа ничего в руках не держали.
* * *
21 декабря 1912 года. Пятница
Тяжелая дверь на пружине глухо ухнула, так уверенно подтолкнув внутрь прокуренного помещения господина в пальто с меховым воротом, что у того с носа соскочило пенсне и закачалось на витом шнурке. Посетитель нерешительно осмотрелся, подслеповато щурясь, нащупал оброненный оптический прибор, вернул его на место. Но уверенности во взгляде от этого не прибавилось: вокруг царили грохот, гомон, суета. Всеволод Игнатьевич Гвоздецкий имел в своем профессорском арсенале ряд публикаций в исторической периодике, в том числе даже в международной, но непосредственно в газетной редакции оказался впервые – и вид имел несколько пришибленный. Настолько, что первым его побуждением было немедленно покинуть это адское место, и он даже принялся нащупывать за спиной дверную скобу. Но потом что-то в лице его переменилось, брови решительно сошлись к переносице, он отважно сделал первый шаг и тут же налетел на юношу с тоненькими усиками.
– Ох, пардон, это все моя всегдашняя неловкость, – залепетал Всеволод Игнатьевич, мгновенно растерявший с таким трудом собранную решимость, но чудом сохранив пенсне на переносице. – Профессор Гвоздецкий, историк. Я бы хотел видеть господина Штайера.
– Ха, – невежливо хохотнул юноша. – Не вы один имеете такое желание! – Он посмотрел через плечо на настенные часы и, так и не представившись, оттарабанил: – Выпуск сдаем в набор через три часа, а его нет. Вот увидите, прилетит ваш Штайер за полчаса до сдачи, настучит на машинке статью и за пять минут до срока отдаст. Так что ждать вам здесь часов до восьми, не меньше. Ого! Да вы везунчик! – закончил он совершенно невпопад, глядя поверх профессорской головы.
– Синявский! Если вы опять лапали мою…
– А вот вас профессор дожидается, Юлий Осипович! – И юнец вовсе бесцеремонно схватил совершенно ошалевшего Гвоздецкого за плечи и развернул к вошедшему: – Господин Штайер, собственной персоной.
– Какой профессор? – нахмурился газетчик.
– Ис… истории, – выдохнул Гвоздецкий. – Я к вам по поводу вашей вчерашней статьи. – Профессор вытащил газету, ткнул в страницу. – Вы пишете, что это… эта жуть… что это, возможно, дело рук оккультистов. Я боюсь, что вы можете быть правы.
– Так! – Еще сильнее сдвинул брови Штайер и почесал кончик длинного носа. – Имеете что сказать? Идемте. – И он, ухватив Гвоздецкого за локоть, вытащил профессора на лестницу. – Тут внизу заведение. Кормят не очень, но имеются отдельные кабинки.
Без спросу заказав две кружки пильзенского, Штайер одним глотком ополовинил свою, сунул в рот соленую сушку. Профессор вытянул шею, заглянул в поставленное перед ним пиво, выдавил:
– Благодарю, но я, собственно, пива не пью. Я вообще не пью.
– Дело ваше. – Штайер придвинул к себе и вторую кружку. – Выкладывайте.
Гвоздецкий снова достал из кармана уже довольно истрепавшийся номер «Петербургского листка», разгладил на столе.
– Понимаете… Только умоляю, дослушайте. И не смейтесь. Потому что в полиции старший слушать не захотел, а пристав только в усы хмыкал.
Юлий Осипович приложил руку к груди.
– Говорите. Не хватит, – он кивнул на пиво, – я еще закажу.
Всеволод Игнатьевич протер пенсне, заговорил, сперва запинаясь и волнуясь, но по ходу рассказа обретая уверенность и даже некий запал:
– Вы вот… вот здесь… вы пишете: «…дело рук тайной иноверческой или вовсе оккультистской секты…» Вот… А дальше… Вот, я даже карандашом отчеркнул: «…наличествуют все признаки ужасного ритуального преступления, присущие темным идолопоклонникам с их кровожадными богами, требующими страшных жертв…» Дело в том, что это место… – Гвоздецкий снова полез в карман, вытащил сложенный вчетверо лист, оказавшийся планом столицы из Суворинской адресной книги «Весь Петербург» от 1911 года, развернул и ткнул пальцем в район Предтеченского моста. – Вот здесь, прямо за Обводным каналом, раньше и правда было языческое капище. Есть легенда. Но довольно подробно описанная в шведских источниках. В самом последнем году тринадцатого века некто Торгильс Кнутссон, шведский маршал, во время своего похода против новгородцев поставил в устье Охты крепость Ландскрону и оттуда устраивал свои карательные вылазки по округе. И в одном из таких походов его люди наткнулись на поляну с каменными идолами и пепелищем в центре. А в пепле – человеческие кости! Шведы, само собой, как и положено христианским рыцарям того времени, всех, кого застали в этом темном месте, перебили именем Бога нашего и принялись крушить идолов. Но тут на поляну вылетел громадный ворон, ударился оземь и превратился в бельмастого старика. Воздел тот шаман сухую длань и, прежде чем шведское копье пробило ему горло, успел прокаркать что-то. Поверьте, это все есть в докладах Кнутссона малолетнему королю Магнуссону. Дальше маршал писал, что все воины, участвовавшие в уничтожении того капища и в убийстве старого колдуна, в одну зиму погибли – кто в топях сгинул, кто от болезни умер. И сама крепость пала в следующем же году. Я знаю, что вы скажете: маршал сваливал вину за свои неудачи на колдовство и морочил юному королю голову. Но есть записки самого Торгильса. И там он пишет продолжение этой истории. – Профессор не выдержал, сделал глоток пива, поморщился, но продолжил: – Весной, как только сошел снег, Кнутссон, поддавшись уговорам оставшегося гарнизона, дал приказание разыскать другого колдуна, чтобы снять проклятье. И от того, что потом сделали верные слуги католической церкви, у меня просто холодеет кровь. Новый колдун потребовал пять девственниц, которых шведы пригнали из ближайшей карельской деревни, раскопал останки убитого старика, произнес над ними какие-то магические формулы, а потом приказал шведам заново завалить кости каменными обломками, на которых колдун нацарапал какие-то символы. И перерезал над этими письменами горла тем самым пяти карелкам!
Пробегавший мимо официант испуганно обернулся на Гвоздецкого и чуть было не налетел на соседний стол. Штайер что-то пробормотал про египетских богов, залпом допил пиво, махнул пустой кружкой официанту и дыхнул на профессора кислым солодовым запахом:
– История занятная. Газета ее с удовольствием напечатает, читатели такое любят. Но какие выводы из всего этого? У нас что, сохранились карельские колдуны?
Всеволод Игнатьевич вернул недопитую кружку собеседнику, зашептал в ответ:
– Месяца полтора назад у меня из запасника пропала каменная статуэтка, найденная мной при раскопках стоянки древних людей на Оккервиле, у Хумалаева ручья. Маленький пузатый божок со злобным оскалом. А две недели назад исчез шаманский бубен!
– Бубен-то у вас откуда?
Гвоздецкий растерянно моргнул из-под пенсне:
– Я же сказал – с раскопок. Мы с вами живем в чудесном месте, среди болот. Почва прекрасно сохраняет даже ткани, что уж о дубленой коже говорить.
На словах о прекрасном месте жительства Штайер хмыкнул, но развивать тему не стал, задумчиво почесал залысину.
– И кто имел доступ к вашему музею? Есть подозрения?
Профессор нетерпеливо заерзал, придвинулся ближе:
– В том-то и дело, что кто угодно! Я не запираю кабинет. Разве мог я подумать, что кто-то из коллег способен на кражу?
– И вы полагаете?..
– Я не знаю, – перебил Гвоздецкий. – Но прочел вашу статью – и прямо будто лампа в голове вспыхнула. Тело выловили недалеко от древнего капища. И мои пропажи. Ведь все это вполне себе может оказаться частями одной картины!
Штайер мотнул головой, вытащил из кармана бумажник:
– Я беру вашу историю. Сколько хотите?
– Простите, что? – удивился профессор.
– Красненькая максимум. Больше не могу, ей-богу.
Репортер протянул Всеволоду Игнатьевичу банкноту. Тот еще больше округлил глаза.
– Какие деньги, что вы! Я же не ради этого. Спрячьте немедленно! Важно ведь, чтобы не повторилось, вы понимаете? Ведь если я прав, то это только начало! Понимаете вы или нет?
* * *
22 декабря 1912 года. Суббота
К субботе декабрь наконец-то одумался, вспомнил, что он зимний месяц, и за ночь высыпал на столицу все, что копил до сего в хлябях небесных. Дворники нагружали таятельные ямы, присыпали дорожки песком и жаловались безадресно на такие щедроты природы. Морозец, хоть и небольшой, но упрямый, наконец-то выбрался из-под мостов, пошел вдоль берегов, замедляя воду и давая надежду, что это все уже всерьез, безо всяких шалостей вроде однодневных оттепелей, что хотя бы к Рождеству встанет лед прочно, вырастут между берегов торговые ряды, проложат санные пути, сколотят горки и карусели, а Фонтанка, Мойка и Екатерининский канал засверкают к праздникам огнями ярче Невского, зазывая горожан к себе на лед горячим сбитнем, пирожками с вязигой и скоморошьими представлениями. Пока же суета с улиц, от бранящихся дворников, от нахохлившихся на козлах извозчиков, от мальчишек-газетчиков потихоньку проползала в дома, рестораны, галантерейные магазины. Город стряхнул с каменных плеч дождевую влагу и принялся торопливо готовиться к встрече 1913 года.
Суетливо было субботним вечером и в квартире начальника столичной сыскной полиции Владимира Гавриловича Филиппова. После того как дело безымянного покойника из Обводного канала стараниями не убоявшегося угроз репортера Штайера получило широкий резонанс, Владимир Гаврилович был обязан генерал-губернатором находиться в постоянной телефонной доступности для канцелярии градоначальника. Посему запланированный субботний обед у Маршалов сменил хозяев – решено было собраться у Филипповых, и теперь в их жилище царило необычное оживление, не посещавшее этот дом с тех пор, как выросшие дети перестали требовать елку и согласились принимать рождественские подарки из рук в руки. В столовой слепил накрахмаленной скатертью большой стол, рассыпали по стенам блики хрусталь и начищенное серебро, а из кухни на всю большую квартиру распространялись ароматы, от которых у домашних начинало посасывать в животе и временами даже приключалось легкое головокружение.
В центре этой суеты, будто в воронке торнадо, царила супруга Владимира Гавриловича – Вера Константиновна. То она подгоняла Дуняшу, которая и без того со сверхъестественной скоростью расставляла на столе посуду, то голос хозяйки, перечислявший готовящиеся яства, слышался на кухне, добавляя невольным слушателям новую порцию гастрономических мучений, то охала и всплескивала руками, слыша очередной бой часов в гостиной. Причиной этого волнительного оживления являлась некая особа: Александр Павлович Свиридов (или «бедный Саша», как после киевских приключений в разговорах с мужем называла его Вера Константиновна) наконец-то отважился представить коллегам свою таинственную пассию. Известно про нее было крайне мало – Владимир Гаврилович лишь сказал, что Свиридов познакомился с барышней в ходе своего недавнего расследования и что звали важную гостью Анастасией Антоновной Савельевой. Также, уже в ходе расследования собственного, Вера Константиновна выяснила, что девица Савельева придерживается современных взглядов на роль женщины в обществе, сочувствует суфражистскому движению и со снисходительным презрением относится к нормам этикета. Потому воспитанной в совершенно другой манере госпоже Филипповой и было волнительно: чужих на обеде не предполагалось, лишь чета Маршалов да сами хозяева, но и среди своих скандала не хотелось бы. К тому же эта бестолковая суета (Вера Константиновна сама себе, конечно, признавалась, что и Дуняша без нее справилась бы с сервировкой, и Дарье Ивановне на кухне она больше мешала, чем помогала) отвлекала от принятия решения, какую линию поведения выбрать: то ли гостеприимно потакать предполагаемым чудачествам гостьи, то ли все-таки самой задать тон, показав, что в доме Филипповых все будет так, как принято у Филипповых?
В конце концов, решив действовать по ситуации, отталкиваясь от поведения госпожи Савельевой, Вера Константиновна уселась на софе в гостиной с томиком Бодлера, оставив в покое кухарку с горничной, и в квартире практически воцарилась тишина, нарушаемая лишь шуршанием Дуняшиных юбок да отдаленным позвякиванием из кухни.
Ровно в восемь, прямо вслед за звоном часов, раздалась трель дверного звонка – прибыли пунктуальные Маршалы. Еще в прихожей, отряхивая с пальто не успевший растаять снег, едва обсудили неожиданную природную щедрость и бессовестных извозчиков, взвинтивших цены втрое, как звонок проверещал еще раз, обозначая объявление следующих гостей.
Пока мужчины жали друг другу руки, Вера Константиновна настороженно поглядывала на спутницу Александра Павловича. Та самостоятельно сунула зонтик в подставку, но, к счастью, позволила Владимиру Гавриловичу помочь ей освободиться от манто. Угроза скандала будто бы отдалилась.
Беседа за ужином была вполне обычной – обсудили и погоду, и академические успехи младших Филипповых, поумилялись рассказам Зинаиды Ильиничны о долгожданной дочери и неожиданно появившемся сыне, а там уж и время для кофе подошло. Предмет беспокойства Веры Константиновны оказался вполне милой барышней, и из всех протестных поступков Анастасия Антоновна отметилась лишь в самостоятельном размещении на стуле. Так что хозяйка почти успокоилась и даже улыбнулась, наблюдая, как госпожа Савельева благодарно дотронулась до руки Александра Павловича после того, как тот подлил своей спутнице в чашку сливок. Но оказалось, что расслабляться все-таки не стоило – Анастасия Антоновна, сделав глоток, вдруг заявила, обращаясь к хозяину дома:
– Владимир Гаврилович, я хочу подать вам официальную жалобу!
Филиппов отставил чашку, промокнул салфеткой усы, улыбнулся:
– Жалобу? Надеюсь, не на Александра Павловича?
Девушка с готовностью кивнула:
– На него. Он совершенно ничего не рассказывает мне о своей работе. Ссылается на ваш запрет и тайну следствия. Но я уверена, что он просто из своего мужского высокомерия считает, что женщина не способна быть собеседником в серьезных разговорах.
Александр Павлович залился краской, попробовал было что-то сказать, но возразить ему не дали – следующее заявление оказалось еще более смелым:
– Ну не думает же он на самом деле, что женщину способны довести до обморока описание преступлений, которыми вы там у себя в мужских кабинетах под царскими портретами занимаетесь? Я ни разу не встречала даму, которая бы всерьез упала в обморок от вида крови, – простите, но мы кровь видим не реже вас.
Анастасия Антоновна по очереди посмотрела на сидящих за столом женщин в поисках поддержки, но те повели себя совершенно различным образом – Зина смущенно ойкнула, а Вера Константиновна неожиданно улыбнулась и повернулась к супругу:
– Да уж, Владимир Гаврилович, извольте объясниться, в чем вы отказываете нам – в уме или смелости? Ведь, не поверите, голубушка, скоро четверть века, как женаты, а хоть бы раз рассказал, чем он там занимается. В лучшем случае позвонит, предупредит, что до утра не появится. Хорошо хоть, что по возвращении не парфюмами французскими пахнет.
Тут пришел черед переглядываться уже мужчинам: Маршал усмехнулся в свои медные усы, Свиридов готов был, похоже, провалиться сквозь пол, чувствуя себя виновником этого женского бунта, Филиппов же совсем отодвинул чашку, отложил салфетку и резюмировал:
– Ну что ж. Извольте. Но потом не жалуйтесь. – Он поднялся, закурил и, жестикулируя папиросой, будто дирижерской палочкой, начал рассказывать: – Упреки ваши о причинах, из-за которых мы не обсуждаем с вами службу, я отвергаю, и Константин Павлович, и Александр Павлович, уверен, со мной согласятся. В службе, которой мы с коллегами себя посвятили, вовсе нет никакого романтизма, которого вы, сударыни, быть может, ждете. Настоящее, не книжное преступление всегда отвратительно, преступник всегда жалок, какой бы идеей он ни был движим. Ни Робинов Гудов, ни Арсенов Люпенов я за свою сыскную жизнь не встречал. Вот вам история, которой мы сейчас вынуждены заниматься. Из Обводного канала выловили тело молодого мужчины со следами, хм, насильственной смерти. Вы, должно быть, читали в газетах?
Зина кивнула, Анастасия с Верой Константиновной почти синхронно покачали головами. Владимир Гаврилович продолжил:
– И вот нам требуется сыскать и наказать убийцу, а мы даже понятия не имеем, кто убитый. Вот вам и романтика, и загадочность. Есть мысли, как нам ловить злодея?
Оба помощника на вопросе своего патрона покосились на дам. Первой откликнулась затеявшая этот разговор Анастасия Антоновна:
– Или злодейку…
– Что, простите? – нахмурился Филиппов.
– Злодейку, – тихо повторила за Савельевой Зина. – Или злодеев.
Филиппов сел, потушил папиросу, обдумывая услышанное.
– Убийство ведь совершено в не самом благополучном районе, так? – воспользовалась паузой Анастасия Антоновна. – Вряд ли вы станете спорить, что там женщины пребывают в гораздо более угнетенных условиях, нежели в образованном обществе. Просто представьте: с рождения собственные родители относятся к тебе как к чужому рту, к человеку второго сорта, предназначенному для единственной цели – поскорее покинуть семью, перейдя из услужения отцу с матерью в такое же подчинение мужу. Бедная девушка в большинстве случаев узнает своего будущего супруга только во время сватовства. Она вдруг понимает, что все ее гадания о суженом-ряженом, все ее мечтания и томления никому не интересны. Вот он, твой ряженый, родителем выбранный. Живи, почитай, терпи. А он вдруг оказывается пьяницей и тираном. И что ей делать? К родителям не сбежишь – мало того что вернут, так еще и отец прибьет. Развода для таких девушек тоже не существует.
– И что же, – нахмурился Маршал, – убийство – выход?
– Почему же? Можно дождаться, когда напившийся до чертиков муж сам тебя забьет до смерти или пырнет ножом в водочной горячке. Такие случаи вам попадались?
– Попадались, – мрачно согласился Филиппов. – И не так редко, как хотелось бы, голубушка. Но то все были убийства, простите, скучные. Сама жена могла в ссоре муженька ножом, как вы изволили выразиться, пырнуть. Иногда пребывая в состоянии, помутненном отнюдь не по причине душевных волнений. Или же в совершенном спокойствии и полном рацио могла сыпануть супружнику мышьяка в щи. Но вот чтоб разделать мужика как куренка – такого не встречалось. Тех, кто не читал газеты, посвящу в некоторые подробности: мы пока выловили из канала только туловище – ни рук, ни ног, ни головы. Кто-то покромсал на куски еще довольно молодого и здорового мужчину и побросал в воду. При полном отсутствии обмундирования, как вы, вероятно, догадались. Извиняться за такие интимности не стану, ибо вы сами просили обо всем рассказать. И замечу – нашего, как его окрестили писаки, «чурбанчика», по заключению полицейского доктора, даже предварительно не умертвили. Просто сразу отрубили голову. Возможно, спящему. Но никаких тебе следов отравления или спонтанного убийства в пылу ссоры. Убийца знал, что он собирается расчленить тело. Как вы считаете, способна на такое даже забитая до отчаяния мужем женщина?
Слушательницы на ужасных подробностях побледнели почти синхронно, но намерений лишиться чувств никто из них не выказывал. Равно как и стремления продолжать разговор. Владимир Гаврилович выдержал небольшую паузу, но, не получив какой-либо реакции, резюмировал:
– Так что, любезные наши, порой мы с вами не делимся делами служебными не из секретности, ни даже от нежелания тревожить ваши сны и думы. Зачастую, возвращаясь после наполненного подобными событиями дня, хочется забыться в тишине и спокойствии нормальной жизни.
И, будто опровергая все только что сказанное, в повисшей снова паузе затрезвонил телефон в кабинете. Владимир Гаврилович извинился и вышел, но вернулся так быстро, что разговор за столом даже не успел возобновиться.
– Собираемся, господа. Под Эстляндским мостом час назад выловили торбу с конечностями.
* * *
Большая ворона подцепила клювом рябинную ягоду, дернула. С верхней ветки сорвался потревоженный снег и присыпал черную птицу, сделав ее похожей на сороку. Недовольная таким преображением, ворона громко каркнула, встряхнулась совершенно по-собачьи и слетела на парковую дорожку, заскакала по подметенным камням, попробовала что-то выкопать в клумбе из-под слегка прикрытой снегом листвы, но отвлеклась на лучик света, мелькнувший в высоком окне. Она махнула крыльями, взлетела на карниз и попробовала заглянуть в щелку, сквозь которую пробивался заинтересовавший ее огонек. Но чья-то рука поправила портьеру, и свет пропал. Совершенно расстроенная очередной неудачей, ворона поднялась, сделала круг над крышей круглой ротонды, еще раз недовольно проголосила и, поймав ветер, взяла курс на холодно блестящий в лунном свете купол Исаакия.
А между тем за привлекшим внимание любопытной птицы окном происходило и в самом деле интересное и даже таинственное действие. Круглая зала с высокими, но наглухо задрапированными окнами освещалась лишь расставленными в странном порядке на мраморном полу толстыми церковными свечами. Прямо напротив окон практически неподвижно стояли двенадцать фигур в черных атласных плащах с капюшонами и без рукавов. Тринадцатое окно оставалось пока без стража. В центре комнаты на постаменте, напоминающем алтарь, накрытый куском черного шелка, лежал человек. В изголовье этого необычного ложа была установлена маленькая каменная фигурка кого-то пузатого и лупоглазого.
Скрипнула дверь, но ни стоящие, ни лежащий даже не пошевелились – лишь легкая ткань на постаменте приподнималась и опускалась в такт дыханию. Казалось, будто кто-то просто спит, укрывшись с головой, а молчаливые тени стерегут этот покойный сон. К тринадцатому, центральному окну вышла еще одна фигура – тоже в атласном одеянии, но алого цвета. Выпростав из-под плаща бледные руки и подняв их над головой – в левой оказался потертый бубен, в правой кривой кинжал, – предводитель этого странного собрания ударил рукояткой клинка по темной коже мембраны. Стоящие синхронно вздрогнули. Еще удар. Снова по кругу фигур в плащах словно пропустили электрический разряд. Каждое новое касание бубна сопровождалось безмолвным сотрясанием людей, стоящих кольцом вокруг каменного стола.
Ускоряя темп, вожак начал что-то гортанно напевать, сперва чуть слышно, медленно, но чем меньше становились паузы между ударами, тем громче звучал его голос, набирая густоту и мощь, усиливаясь, отражаясь от сводчатого потолка. Молчаливые адепты этого вещуна следовали за ритмом бубна, разгонялись вместе с ним, так что вскоре их вздрагивания стали напоминать какой-то нервный танец.
Спустя минут пять такого беснования глухие удары по коже и камлание вожака дополнились хором тяжелого дыхания, а еще чуть погодя первый из круга опустился в изнеможении на колени, второй присоединился к нему буквально через минуту, а потом остальные уже вне всякого порядка и грации попадали на резной каменный пол. Солист и дирижер этой мессы тоже уже с трудом дышал, но ритма не сбавлял, напротив, молотил рукояткой с бешеной скоростью, так что перед кодой стук слился уже в один протяжный гул. Наконец, и фигура в алом тоже опустилась на колени, бубен и клинок стукнулись об пол и затихли, и эхо последнего удара, отрикошетив от купола, растворилось, уступив место лишь частым тихим вздохам. Но через короткое время смолкли и они. Тогда алый жрец поднялся, захватив с пола лишь кинжал, медленно подошел к постаменту, взялся за край шелкового покрывала и торжественно сдернул его с лежащего тела. По кругу плащей пронесся восторженный шепот – на мраморном пьедестале возлежала абсолютно обнаженная девушка с огненно-рыжими волосами. Глаза ее были безмятежно закрыты, грудь ровно вздымалась, будто во сне, локоны рассыпались вокруг головы, будто нимб.
– Поднимитесь, братья! – уверенным басом воскликнул алый – будто и не он только что извлекал из себя гортанные языческие заклинания.
Фигуры торопливо повскакивали на ноги.
– Готовьте чаши!
Тут выяснилось, что под самыми окнами, в тени драпировок, были скрыты двенадцать одинаковых кубков желтого металла – то ли бронзовые, то ли вовсе золотые. Предводитель запустил свободную руку под плащ, тоже достал чашу, почти такую же, как у остальных, но украшенную по ободу разноцветными каменьями, снова повернулся к алтарю. Сверкнуло в свечном свете кривое лезвие и аккуратно, почти нежно коснулось белого тела, медленно скользнуло от ложбинки у основания шеи до пупка, оставляя темно-красный след. Позади кто-то охнул. Жрец резко обернулся на звук, замер, высматривая что-то во вновь обретшем безмолвие силуэте.
– Брат Аристарх, – указал он своим бокалом на одного из плащей, – подойди.
Фигура помедлила, но все же двинулась к центру залы.
– Дай мне свой кубок. Ты будешь первым сегодня.
Алый жрец опять повернулся к неподвижной жертве, вновь коснулся кинжалом и подставил чашу под ожившую струйку. Набрав чуть больше половины, протянул стоящему рядом брату Аристарху:
– Пей!
Человек в черном плаще помедлил, затем нерешительно поднес посудину к капюшону – и вдруг фыркнул, разрушая всю атмосферу таинственности и демонизма.
– Бордо? Вы серьезно? – выдала фигура голосом Юлия Осиповича Штайера, да еще и присовокупила слово, которое редактор вряд ли согласился бы пустить в номер даже за подписью именитого репортера. – Боги египетские, два дня впустую убил на ваши игрища. Ну-ка… – Вырвал из рук опешившего магистра кинжал, стащил капюшон и, близоруко сощурившись, поднес к глазам. – Ага, понятно – ярмарочные фокусы. – Штайер нажал на камень на гарде, и из кончика лезвия брызнула темная струйка. – Тьфу, балаган! А апостолы верят, что вы кровь в вино обращаете?
– Господа! – довершая разоблачение и лишая присутствующих братских уз, проревел алый. – Да это не Аристарх! Хватайте его!
– Спокойно! – выкрикнул в ответ газетчик, отскочив к двери и выхватив из-под полы короткоствольный револьвер. – Патронов в барабане шесть, кто желает быть добровольцем?
Никто не пожелал. Только голая девица наконец открыла глаза, села на своем неудобном ложе и громко заявила, нисколько не смущаясь своего пикантного вида:
– Господа хорошие, за такие страсти потребуется доплатить. Мало что лежу тут на ледяной каменюке, не застудиться бы, так еще и пальба намечается. Такого уговора не было!
Штайер хмыкнул, отвесил шутовской поклон:
– Мадемуазель, признаю ваше требование полностью обоснованным, но, коль скоро я откланиваюсь, принять участие в установлении справедливости не смогу. Адье, господа академики. Рекомендую вернуться к вашим шалостям и забыть меня, как предрассветный сон. Ах да, освободите брата Аристарха, пока не замерз, бедолага. Он в сторожке. – И Юлий Осипович выскользнул за дверь, оставив внутри немую сцену.
* * *
23 декабря 1912 года. Воскресенье
– Ожидайте! – рявкнул седой полицейский и оставил Коваля напротив закрытой двери с золотой табличкой «К. П. Маршалъ».
Трактирщик проводил взглядом обтянутую казенным сукном спину, сел на один из стоящих вдоль стены стульев рядом с каким-то дремавшим господином – из-под надвинутой на глаза шляпы торчали только светлые бакенбарды да кончик длинного серого носа – и изготовился «ожидать», пока хозяин кабинета с такой важной фамилией освободится. Разомлев с мороза, Коваль тоже начал было уже клевать носом, когда дверь наконец открылась, и оттуда спиной вперед вышел какой-то дядька с тощей, будто хвостик у редьки, бородой, мнущий в руках кроличий треух и блеющий внутрь комнаты:
– Вы уж простите, господин полицейский. Кто ж знал, что он так загуляет. Я же ведь всем сердцем испужался, что это Архипку вы из речки выловили. Простите великодушно. Я уж ведь слова подбирал, как женке его сообщать об том стану, а оно вона как. Спасибо, что сыскали его.
Следом из кабинета показался высокий рыжебородый барин, видать, тот самый Маршал. Он решительно сжал блеющему локоть и отрезал:
– Ну, довольно, господин Синицын. Ступайте, забирайте своего компаньона из холодной и постарайтесь уж без приключений добраться до вокзала. Вы ко мне?
Коваль поднялся, оглянулся на спящего, но рядом, оказывается, уже никого не было – видно, не дождался длинноносый. Трактирщик кивнул полицейскому, и тот распахнул дверь пошире:
– Прошу!
Маршал отодвинул с прохода Синицына, второй рукой подтверждая свое устное приглашение.
Затворив дверь, хозяин кабинета указал на стул для посетителей, сам уселся через стол напротив, назвался Константином Павловичем.
– Коваль. Коваленко Мирон Силыч. Чайной заведую на Извозчичьей. Околотошный наш сказал, что вы тут об мужиках пропавших любопытствуете.
Маршал достал из пиджачного кармана записную книжку, карандашик и устало спросил:
– Кто пропал у вас, Мирон Силыч?
Коваль кашлянул в кулак, вытер черные усы и выцедил:
– Не то что б у меня. Но посетитель один давно не объявлялся. Василий Хабанов. Из «лихачей».
Константин Павлович записал имя.
– И почему вы решили, что он исчез?
– А чего ж тут решать? Раньше каждый день захаживал, а теперь уж почитай неделю глаз не кажет. Денег он мне не должен, домой вроде не собирался. Вот я и подумал, что он это.
– Он?..
Коваль раздраженно дернул уголком рта.
– Ну, тот обрубок, что давеча из Обводного выловили.
– А может, запил ваш Васька?
Трактирщик поднялся, нахлобучил картуз.
– Вы, ваше благородие, ежели людям не верите, то и не поднимали бы смуту. Околотошный давеча говорил, что обо всех пропавших надо сообщать, а вы будто надсмехаетесь надо мной. Мы, конечно, люди неученые, но соображение свое имеем, чай, не блаженные. Говорю, что сгинул Васька, а вы тут комедь устроили. Он из «лихачей», они народ непьющий и работящий. У него упряжь серебряная и коней пара орловских, холеных. А вы – «запил»! Убили его, и я вам хоть на кресте могу присягнуть, что убивца евойного знаю!
Маршал тоже поднялся, усадил беспокойного гостя.
– Вы извините меня, Мирон Силыч. Просто уж который день я тут истории выслушиваю. Вот, прямо перед вами был один рязанский коммерсант. Привезли с компаньоном мед из Рязани, продали, и товарищ его тоже пропал. А вчера отыскался у нас в холодной, куда его в беспамятстве из дома с веселыми девицами доставили после облавы. Без денег, без паспорта. Но вполне себе живой и очень довольный жизнью. Чаю хотите? Папиросу?
Коваль снова снял головной убор, протянул руку к портсигару:
– Чаем и сами богаты, а за табачок спасибо, не откажусь.
Мужчины закурили, и Константин Павлович снова раскрыл свой блокнот:
– Так почему вы полагаете, что вашего знакомого убили?
Мирон Силыч в три затяжки прикончил папиросу, взял следующую.
– Спор у него был с одним голодранцем. Францем Ягелло. Но все его Лебедем кличут. Черт знает почему. Из-за бабы они стыкнулись. Вроде как жена Лебедя с Васькой якшалась. Люди даже гутарили, будто дочь от него прижила. Так вот, неделю назад подрались они у меня в чайной. Сильно подрались. Лебедь Ваську душить кинулся, да тот так Лебедя разукрасил, не хужее иконописца, а к тому еще и повозил мордою по мостовой. Потом Лебедь заходил и побожился мне, что убьет обидчика. Так и сказал – зарублю, потому как тесно нам тут обоим. И с того дня я Ваську не видал. А потом в газетах пропечатали, что мужика изрубленного из воды достали.
Константин Павлович поднял голову от записей:
– А Лебедя вы после того случая видели?
Коваль покачал седой шевелюрой:
– Нет, и его не видал. Но он-то мне как раз три рубля должен. А на торбах много не заработаешь – он торбы шьет да извозчикам продает. Раньше лавку скобяную держал, да пропил все. Грошей нет – вот и носа не кажет.
– Что шьет? – приподнялся над столом Маршал. – Торбы?
– Торбы, – кивнул трактирщик. – Лошадиные. Для овса.
– Сидите здесь! – Константин Павлович выскочил из кабинета, вернулся буквально через пару минут и бросил на стол холщовую сумку: – Его работа?
Коваль поднял мешок, покрутил в руках, даже посмотрел зачем-то на свет и пожал плечами:
– Да они у всех одинаковые. Похожи.
– Понятно. В этой вчера выловили кисти и ступни нашего покойника.
Мирон Силыч перекрестился и даже отодвинулся на стуле.
– А адреса Хабанова и Ягелло у вас имеются? – вернулся Маршал к своим записям.
– Васька прямо у нас на Извозчичьей и квартирует. В гости он меня не звал, но я видал пару раз, как он на своих вороных в ворота въезжал. А к Лебедю я сам ходил, когда он мне в другой раз задолжал. Пишите.
Через пять минут из дверей Казанской части вышли двое: Коваль и Маршал. Последний, еще раз наказав важному свидетелю ни под каким предлогом не отлучаться из города, не уведомив сыскную полицию, и снова получив отказ на вопрос, не подвезти ли Мирона Силыча поближе к Лиговке, сел в ближайший свободный экипаж и укатил вверх по каналу. Коваль же, закурив очередную ароматную папиросу, добытую из маршальского портсигара, поднял барашковый воротник, перешел улицу и направился было к мостику, как кто-то похлопал его по плечу.
– Любезный, – раздался вкрадчивый голос, – а не желаете ли заработать трешницу?
Обернувшись на столь заманчивый посул, Коваль обернулся и угадал в говорившем того самого длинноносого с бакенбардами, что спал у кабинета Маршала. В обтянутой перчаткой руке аппетитно хрустнула зелененькая кредитка.