Чтобы сражаться с тоталитаризмом, необходимо понимать всего одну вещь: тоталитаризм – это самое радикальное отрицание свободы. И всё же это отрицание свободы – общее для всех тираний и не является признаком первостепенной важности для понимания особой природы тоталитаризма. Тем не менее тот, кто не может быть мобилизован, когда свобода под угрозой, не будет мобилизован вовсе. Не помогут даже нравоучения, гневный протест против преступлений, беспрецедентных в истории и не предусмотренных десятью заповедями. Само существование тоталитарных движений в нетоталитарном мире, притягательность, которой тоталитаризм обладает для тех, кто имеет перед собой всю информацию и кого предупреждали о нем день за днем, красноречиво свидетельствует о разрушении всей структуры морали, всей совокупности указаний и запретов, которые традиционно переводили и воплощали фундаментальные идеи свободы и справедливости в терминах социальных отношений и политических учреждений.
Однако многие люди сомневаются, что это разрушение – реальность. Они предпочитают думать, что произошло что-то случайное, после чего их долг – восстановить старый порядок, обращаясь к старым представлениям о добре и зле и мобилизуя старые инстинкты во имя порядка и безопасности. Они прикрепляют к любому, кто думает и говорит иначе, ярлык «пророка Апокалипсиса», мрачность которого грозит навсегда затмить солнце, освещающее добро и зло.
Все дело в том, что «пророки Апокалипсиса», исторические пессимисты конца XIX – начала XX в., от Буркхардта до Шпенглера, оказались не у дел из-за катастроф такого размаха и чудовищности, которые никто даже не мог предвидеть. Но определенные события, конечно, могли быть и были предсказаны. Хотя эти предсказания почти не встречались в XIX в., их можно найти в XVIII в., и они остались незамеченными, потому что они казались ничем не обоснованными. Стоит, к примеру, знать, что Кант в 1793 г. вынужден был сказать о «балансе сил» как решении конфликтов, вырастающих из европейской системы национальных государств: «всеобщий мир, достигаемый так называемым равновесием европейских держав, есть чистейшая химера подобно дому Свифта, который был построен с таким строгим соблюдением всех законов равновесия, что тотчас рухнул, как только на него сел воробей». Равновесие, которого достигла система национальных государств, не просто было химерой, но и обрушилось точно так, как предсказал Кант. По словам современного историка, «надежный тест на баланс сил содержится ровно в том, что он должен предотвратить – войне» (Hajo Holborn, The Political Collapse of Europe, 1951).
Еще смелее во взглядах и еще ближе к реальности другой автор XVIII в., которого обычно не считают «пророком Апокалипсиса» и который так же невозмутим, так же рассудителен и даже менее встревожен (Французская революция еще не началась), чем Кант. Едва ли в нашей новейшей истории найдется сколько-нибудь значимое событие, которое не вписывалось бы в схему опасений Монтескье.
Монтескье был последним, кто исследовал природу правления, то есть задавался вопросом, что делает его таким, каково оно есть («sa nature est ce qui le fait être tel», «О духе законов», Книга III, глава I). Но Монтескье добавляет к этому второй и совершенно оригинальный вопрос: что заставляет правительство делать то, что оно делает? Так он открыл, что каждое правительство имеет не только свое «особенное устройство», но также и определенные «принципы», которые приводят его в движение. Политическая наука ныне отказалась от обоих вопросов, потому что они в некотором смысле донаучны. Они отсылают к предварительному пониманию, которое выражается только в назывании: это республика, это монархия, это деспотия. Тем не менее они начинают диалог, ведущий к верному пониманию, с вопрошания. Что делает государство республикой, монархией или деспотией? После традиционного ответа на традиционный вопрос (республика – это конституционное правление с суверенной властью в руках народа, монархия – законное правление с суверенной властью в руках одного человека, а деспотия – беззаконное правление, где властью пользуется один человек, в соответствии со своей деспотической волей), Монтескье добавляет, что движущее начало республики – это добродетель, которую с психологической точки зрения он приравнивает к любви к равенству, монархии – это честь, психологическое выражение которой – страсть к отличию, а деспотии – страх.
Поразительно и странно, что Монтескье, который известен главным образом благодаря открытию и формулировке разделения властей на исполнительную, законодательную и судебную, определяет правление так, словно власть непременно является суверенной и неделимой. Довольно любопытно, что именно Кант, а не Монтескье, пересмотрел устройство правления в соответствии с принципами Монтескье.
В своем трактате «К вечному миру» Кант разделяет «формы господства» (Formen der Beherrschung) и формы правления. Формы господства различаются только по расположению власти: все государства, в которых правитель имеет нераздельную суверенную власть, называются автократиями; если же власть находится в руках дворянства, то форма господства – аристократия, а если абсолютной властью обладает народ, то власть существует в форме демократии. Точка зрения Канта состоит в том, что все эти формы господства (на что указывает само слово «господство») – строго говоря, незаконны. Конституционное, или законное, правление основывается на разделении властей, так что один и тот же орган власти (или человек) не может принимать законы, исполнять их и потом судить самого себя. Согласно этому новому принципу, который исходит от Монтескье и который находит недвусмысленное выражение в Конституции Соединенных Штатов, Кант выделяет две базовые структуры правления: республиканское правление, которое основывается на разделении властей, даже если во главе государства стоит наследственный правитель, и деспотическое правительство, где законодательная, исполнительная и судебная власти не разделены. В конкретном политическом смысле власть обладает средствами насилия и нуждается в них для исполнения законов. Поэтому там, где исполнительная власть не отделена и не контролируется законодательной и судебной властями, закон основывается не на разуме и суждении, а на самой власти. Форма правления, для которой кажется верным афоризм «сила есть право», является деспотической, и это так, независимо от всех других обстоятельств: демократия, которая управляется решениями большинства, но сдерживается законами, так же деспотична, как автократия.
Надо признать, что даже предложенное Кантом разграничение между формами господства и формами правления теперь не вполне удовлетворительно. Его главная слабость в том, что в основе отношения между законом и властью лежит предположение, что источник закона – человеческий разум (все еще в смысле lumen naturale), а источник власти – человеческая воля. Оба допущения сомнительны и по историческим, и по философским основаниям. Мы не можем обсуждать здесь эти трудности, да нам это и не нужно. Поскольку мы стремимся выяснить природу новой и беспрецедентной формы правления, разумнее было бы обратиться сначала к традиционному – хотя больше не понимаемому традиционно – критерию. В исследовании природы тоталитарного правления, его «устройства», пользуясь выражением Монтескье, мы также будем использовать кантовское разделение между формами господства и формами правления, а также между конституционным (как он его называл, «республиканским») и деспотическим правлением.
Открытие Монтескье, что каждая форма правления имеет свое движущее начало, которое определяет все ее действия, имеет большое значение. Это движущее начало не только тесно связано с историческим опытом (честь, очевидно, была принципом средневековой монархии, опирающейся на знать, как добродетель была принципом Римской республики), но, как принцип движения, оно включало историю и исторический процесс в структуры правления, которые после того, как они впервые были открыты и определены древними греками, представлялись неподвижными и неизменными. До открытия Монтескье единственным принципом перемен, связанных с формами правления, были перемены к худшему, искажение, которое могло превратить аристократию (правление лучших) в олигархию (правление клики в интересах клики) или обратить демократию, выродившуюся в охлократию (господство толпы), в тиранию.
Движущие и направляющие принципы Монтескье – добродетель, честь и страх – принципы, потому что управляют как действиями тех, кто правит, так и действиями тех, кем правят. Страх в тирании – это не только страх подданных перед тираном, но и страх тирана перед своими подданными. Страх, честь и добродетель не просто психологические мотивы, но сам критерий, согласно которому ведется и судится вся общественная жизнь. Так же как гордость гражданина в республике – не править своими согражданами в общественной жизни, так гордость подданного в монархии – выделиться и добиться общественного признания. Устанавливая эти принципы, Монтескье не предполагал, что все люди во все времена ведут себя согласно тем принципам правления, при котором им довелось жить, или что люди в республиках не знают, что есть честь, а люди в монархиях – что есть добродетель. Не говорит он и об «идеальных типах». Он анализирует общественную жизнь граждан, а не частную жизнь людей, и обнаруживает, что в этой общественной жизни – то есть в сфере, где все люди действуют вместе в отношении вещей, которые равно касаются каждого, – действие обусловлено определенными принципами. Если эти принципы больше не принимаются во внимание и специфические критерии поведения больше не работают, политические институты сами подвергаются опасности.
За разделением Монтескье природы правления (что делает его таким, каково оно есть) и его движущего и управляющего принципа (того, что приводит его в движение действиями) лежит другое отличие, проблема, которая изводила политическую мысль с самого начала, и которую Монтескье показывает, но не решает: разделение человека как гражданина (члена общественного порядка) или человека как индивида. В случае завоевания, например, «гражданин может погибнуть, а человек остаться» («le citoyen peut périr, et l'homme rester», «О духе законов», Книга X, глава III). Эта проблема, как правило, определяется в современной политической мысли как различие между общественной и частной жизнью, или сферой политики и сферой общества, а ее проблематичный аспект обычно находится в лицемерном двойном стандарте морали.
В современной политической мысли, основные категории которой заданы макиавеллиевским открытием власти как центра всей политической жизни и отношений власти как высшего закона политического действия, проблема индивида и гражданина осложняется и заслоняется дилеммой между легальностью как центром внутригосударственного конституционного правления и своевольной суверенностью как естественным условием в поле международных отношений. По-видимому, мы сталкиваемся с двумя видами раздвоенности в оценке хорошего и дурного в действиях – двойной стандарт, происходящий из одновременного статуса человека как гражданина и индивида, и двойной стандарт, происходящий из разграничения между внешней и внутренней политикой. Обе эти проблемы имеют отношение к нашим попыткам понять природу тоталитаризма, поскольку тоталитарные правительства утверждают, что они их разрешили. Дилемма внешней и внутренней политики и разница между ними решается притязаниями на мировое господство. Достичь этой цели можно было, обращаясь с каждой завоеванной страной, в полном пренебрежении к ее собственному закону как с закоренелым нарушителем тоталитарного закона и наказывая ее обитателей в соответствии с законами, введенными задним числом. Другими словами, цель мирового господства идентична цели основать новый и применимый абсолютно ко всем закон на земле. Следовательно, все иностранные политики для тоталитарного разумения – это замаскированные отечественные политики и все внешние войны – это фактически гражданские войны. В то же время дилемма гражданина и индивида и разница между ними с сопутствующими затруднениями дихотомии общественной и личной жизни уничтожаются тоталитарными требованиями к тотальной власти над человеком.
Для Монтескье только дилемма гражданина и индивида была реальной политической проблемой. Конфликт между внутренней и внешней политикой как конфликт между законом и властью существует, только если считать, что власть неделима и суверенна. Монтескье, как и Кант, считал, что только разделение властей гарантирует верховенство права и что всемирная федерация в конце концов решит конфликты суверенности. Чрезвычайно практичный шаг к отождествлению внешней и внутренней политики был сделан в Статье VI Конституции Соединенных Штатов, которая, прекрасно согласуясь с духом идей Монтескье, предусматривает, что наряду с конституцией и принимаемыми во ее исполнение законами «все договоры, которые заключены… властью Соединенных Штатов, становятся верховным правом страны».
Различение между гражданином и индивидом становится проблемой, как только мы осознаем несоответствие между общественной жизнью, в которой я гражданин, как и все другие граждане, и личной жизнью, в которой я индивид, в отличие от кого-либо еще. Равенство перед законом – отличительная черта не только современных республик, но также, в более глубоком смысле, оно преобладает в конституционных правительствах как таковых где все люди, живущие по конституции, должны в равной степени получать то, что по праву принадлежит им. Закон во всех конституциональных формах правления определяет и обеспечивает suum cuique: через него каждый приходит к своему.
Правило suum cuique, однако, никогда не распространяется на все сферы жизни. Не существует suum cuique, которое могло бы быть определено и приспособлено индивидами в своей личной жизни. Сам факт, что во всех свободных обществах разрешено все, что однозначно не запрещено, четко обрисовывает ситуацию: закон определяет границы личной жизни, но не может дотянуться до того, что находится внутри них. В этом отношении закон выполняет две функции: он регулирует общественно-политическую сферу, в которой люди согласованно действуют как равные и где они разделяют общую судьбу, и в то же самое время он очерчивает пространство, в котором раскрываются наши личные судьбы – судьбы, которые так различны, что мы никогда не прочтем двух одинаковых биографий. Закон в чистой абстракции никогда не может предвидеть и обеспечить suum, которое каждый получает в своей неизменной уникальности. Законы, после того как они установлены, всегда применяются согласно прецедентам; трудность же в отношении поступков и событий личной жизни в том, что эта жизнь по своей сути разрушается, когда ее начинают судить по стандартным образцам или в свете прецедентов. Можно дать определение мещанству и объяснить его пагубное воздействие на созидательность человеческой жизни, пытаясь через моральную трансформацию привычек в общие «законы» поведения, действующие одинаково для всех, судить посредством прецедентов то, что по определению отрицает любые прецеденты.
Очевидно, что проблема с этой разницей между общественной и личной жизнью, между человеком как гражданином и человеком как индивидом, не только в том, что законы нельзя использовать, чтобы управлять действиями в личной жизни и оценивать их, но и в том, что сами стандарты хорошего и дурного в этих двух сферах отличаются друг от друга и часто даже вступают в противоречие друг с другом. Такие противоречия – от мужчины, который нарушает правила дорожного движения, потому что его жена умирает, и до центральной темы «Антигоны» – всегда считаются неразрешимыми, и такие «нарушители законов» почти всегда изображаются великими трагиками как те, кто действует сообразно «высшему закону», что показывает глубину и трагичность опыта гражданства западного человека даже в лучшем государстве. Как это ни странно, даже его философы предоставили его самому себе в этом конкретном опыте и сделали все возможное, чтобы уклониться от вопроса, наделив гражданское право безусловной универсальностью, которой оно никогда в действительности не обладало. Известный категорический императив Канта – «Поступай так, чтобы максима твоего поступка могла бы быть всеобщим законом» – затрагивает самую суть вопроса, будучи квинтэссенцией требований, которые предъявляет к нам закон. Эта жесткая мораль, однако, не принимает во внимание симпатию и расположение; более того, она становится настоящим источником дурных поступков во всех случаях, где ни всеобщий закон, ни даже воображаемый закон чистого разума не может определить, что в конкретном случае правильно.
Даже в сфере личного, где никакие всеобщие законы не могут четко и ясно определить, что правильно, а что неправильно, действия человека не являются совершенно произвольными. В этом случае он руководствуется не законами, под которые подпадает тот или иной случай, а принципами – такими, как лояльность, честь, добродетель, вера, – которые как бы намечают определенные направления. Монтескье никогда не задавался вопросом, не обладают ли эти принципы сами по себе некоторой когнитивной способностью суждения или даже создания того, что правильно, а что неправильно. Но, когда он прибавил к традиционно определяемому устройству правительства движущее начало, которое само заставляет людей действовать (и правителей, и подчиненных), он обнаружил, что закон и властные отношения в любой из данных форм политического устройства могут определять лишь границы, в которых существует совсем другая, непубличная сфера жизни. И именно в этой непубличной сфере находятся источники действия и движения, в отличие от стабилизирующих, структурных сил закона и власти. Именно в ней лежат начала движения и действия Ограниченные законом и властью, а иногда берущие верх над ними.
Монтескье, как и другие до него, видел, что эти принципы действия и их стандарты правильного и неправильного заметно варьировались в разных странах в разное время. Что еще более важно, он открыл, что каждая структура правительства, проявляющаяся в законе и власти, имела свой собственный соответствующий принцип, согласно которому действовали люди, живущие внутри этой структуры. Кстати говоря, только это и дало ему и тем историкам, которые пришли после него, инструменты для описания своеобразного единства каждой культуры. Поскольку существовало очевидное, проверенное временем соотношение между принципом чести и устройством монархии, между добродетелью и республиканством и между страхом (понимаемым не как психологическая эмоция, но как принцип действия) и тиранией, то должно было существовать и некоторое основание, из которого возникали и человек как индивид, и человек как гражданин. Другими словами, Монтескье обнаружил, что это была, скорее, дилемма между персональной и публичной сферами, нежели различие и противоречие, хотя они и могут вступать в противоречие.
Феномен соотношения между различными сферами жизни и чудом единства культур и эпох, несмотря на различия и ограничения показывает, что под каждым культурным или историческим единством лежит общее основание, которое является одновременно фундаментом и источником, базисом и первопричиной. Монтескье определяет общее основание, из которого исходят законы монархии и из которого происходят действия субъектов, как отличие; и он идентифицирует честь, высший ведущий принцип монархии, со стремлением к отличию. Фундаментальный опыт, на котором основаны монархические и, можно добавить, все иерархические формы правительства, – это опыт, свойственный человеческому состоянию, что люди разные, то есть они отличаются друг от друга при рождении. Но все мы знаем, что, прямо противореча этому с не меньшей наглядностью, проявляется противоположный опыт, опыт изначального равенства всех людей, «рожденных равными» и отличающихся только по социальному статусу. Такое равенство – поскольку это не равенство перед Богом, бесконечно Высшим существом, перед которым все отличия и различия становятся незначительными, – всегда означало не только то, что все люди, независимо от их различий, одинаково ценны, но также что природа наделила каждого равной властью. Фундаментальный опыт, на котором основаны республиканские законы и согласно которому действуют граждане, – это опыт совместной жизни и принадлежности к группе людей, обладающих одинаковой властью. Законы, которые регулируют жизни граждан республики, не служат отличию, а наоборот, даже ограничивают власть каждого так, чтобы могло оставаться пространство для власти его товарища. Таким образом, общим основанием республиканского закона и действия служит понимание того, что власть человека ограничена прежде всего не некоей высшей силой, Богом или Природой, а властью равных. И радость, вызванная этим пониманием («любовь к равенству», которая есть добродетель), происходит из опыта, что только поэтому все так, что только благодаря равенству власти человек не одинок. Ведь быть одному означает не иметь равных: «Один – это один, и все одиноки, и дальше будет хуже», – говорится в английской детской песенке, осмелившейся сказать, в чем именно для человеческого разума может состоять величайшая трагедия Бога.
Монтескье не удалось показать общее основание структуры и действия в тираниях; поэтому мы можем заполнить этот пробел в свете его собственных открытий. Страх, побуждающий принцип действия в тирании, в основе своей связан с тревогой, которую мы испытываем в состоянии полного одиночества. Это беспокойство выявляет другую сторону равенства и отсылает к радости разделения мира с равными нам. Зависимость и взаимозависимость, в которых мы нуждаемся, чтобы реализовать нашу власть (строго нашу собственную силу), становятся источником отчаяния всякий раз, когда в полном одиночестве мы осознаем, что один человек сам по себе совсем не имеет власти, а всегда подавлен и побежден высшей властью. Если бы человек сам по себе был достаточно силен, чтобы бороться с силами природы и обстоятельств, ему не нужно было бы общество. Добродетель с радостью платит цену ограниченной власти ради благословения быть вместе с другими людьми; страх – это отчаяние перед личным бессилием тех, кто по какой бы то ни было причине отказывается «действовать сообща». И добродетель, и любовь к равенству власти преодолевают это беспокойство беспомощности, потому что нет ни одного человека, который не был бы уязвим перед полной беспомощностью, не прибегая к действию, разве только перед лицом смерти. Страх как принцип действия – это в некотором смысле противоречие в терминах, потому что страх – это прежде всего отчаяние от невозможности действовать. Страх, в отличие от принципов добродетели и чести, не способен выходить за свои границы и таким образом истинно антиполитичен. Страх как принцип действия может быть только деструктивным, или, по выражению Монтескье, «порочным по самой своей природе». Поэтому тирания – единственная форма правления, которая несет внутри себя микробы своего собственного разрушения. Внешние обстоятельства приводят к упадку других форм правительства; тирании же, напротив, самим своим существованием и выживанием обязаны таким внешним обстоятельствам, препятствующим их внутреннему разложению («О духе законов», книга VIII, глава 10).
Так, общее основание, на котором может возникнуть беззаконие и из которого возникает страх, – это бессилие, испытываемое всеми радикально изолированными людьми. Когда один человек противостоит всем остальным, он не ощущает, что обладает равной с ними властью, но имеет дело лишь с подавляющей совокупной властью всех, противостоящих ему одному. Большое преимущество монархии или любого иерархического правления заключается в том, что индивиды, чье «отличие» определяет их социальный и политический статус, никогда не противостоят ничем не выдающемуся и неотличимому «все остальные», которым они могут противопоставить только свое собственное абсолютное меньшинство одного. И специфическая опасность всех форм правления, основанных на равенстве, состоит в том, что, как только структура законности, в рамках которой опыт равной власти приобретает свое значение и направление, рушится или трансформируется, власть между равными людьми взаимно уничтожается и остается только ощущение абсолютной беспомощности. Из убежденности в собственной беспомощности и страха власти всех других проистекает воля к господству, то есть воля тирана. Точно так же, как добродетель – это любовь к равенству власти, так и страх – это в действительности воля к власти или, в своей извращенной форме, страстное к ней стремление. Говоря конкретно и политически, нет никакой другой воли к власти, кроме воли к господству. Ведь сама власть в своем истинном смысле никогда не может принадлежать только одному человеку; власть каким-то загадочным образом возникает всякий раз, когда люди действуют «сообща», и не менее загадочным образом исчезает, когда человек предоставлен самому себе. Тирания, основанная на внутренней беспомощности всех людей, которые одиноки, – это высокомерная попытка уподобиться Богу, распоряжаться властью индивидуально, в полном уединении.
Эти три формы правления – монархия, республика и деспотия – подлинны, потому что основания, на которых построены их структуры (отличие каждого, равенство всех и слабость) и из которых возникают их принципы движения – это подлинные элементы человеческого существования, и они отражены в изначальном человеческом опыте. Вопрос, с которого мы теперь начнем рассмотрение тоталитаризма, заключается в том, может или нет такая беспрецедентная форма правления претендовать на столь же подлинное, хотя пока и скрытое, основание человеческого существования на земле, основание, которое может раскрыть себя только в обстоятельствах всемирного единства человечества – обстоятельствах, несомненно, столь же беспрецедентных, как сам тоталитаризм.
Прежде чем мы продолжим, правильно было бы признаться, что мы по меньшей мере осознаем основную трудность этого исследования. Для современного ума в определениях Монтескье, возможно, нет ничего более загадочного, чем то, что он принимает за чистую монету самоинтерпретации и самопонимание самих правлений. То, что он не ищет скрытых мотивов за утверждением добродетели в республике, чести в монархии и страха в тирании, кажется тем более удивительным для автора, который, по общему признанию, первым заметил огромное влияние «объективных» факторов – климатических, социальных и так далее – на формирование строго политических институтов.
Однако в этом, как и в других вопросах, правильное понимание едва ли имеет выбор. Источники говорят, и они раскрывают, самопонимание и самоистолкование людей, которые действуют и которые полагают, что они знают, что делают. Если мы лишим их этой способности и притворимся, что мы знаем лучше и можем рассказать им, каковы их реальные «мотивы» или какие реальные «тенденции» они объективно представляют, – не важно, что они сами думают, – мы украдем у них саму способность говорить, в той мере, в какой речь не лишена смысла. Если, например, Гитлер снова и снова называл евреев негативным центром мировой истории, и в поддержку его мнения были организованы фабрики по ликвидации всех людей еврейского происхождения, бессмысленно заявлять, что антисемитизм не был так уж важен для создания его тоталитарного режима или что он просто страдал от прискорбного предрассудка. Задача социолога состоит в том, чтобы найти историческую и политическую подоплеку антисемитизма, но ни при каких обстоятельствах не заключать, что евреи – это все лишь замена мелкой буржуазии или что антисемитизм – это суррогат эдипова комплекса и все прочее. Случаи, когда люди сознательно лгут и (чтобы не отходить далеко от темы) притворяются, что ненавидят евреев, хотя на самом деле они хотят уничтожить буржуазию, очень редки и их легко распознать. Во всех других случаях самопонимание и самотолкование составляет основу любого анализа и понимания.
Таким образом, пытаясь понять природу тоталитаризма, мы должны добросовестно задать традиционные вопросы относительно природы этой формы правления и принципа, который приводит его в движение. С использованием научного подхода в гуманитарных науках, то есть с развитием современной исторической науки, социологии и экономики, такие вопросы больше не считаются подходящими для дальнейшего понимания; Кант фактически был последним, кто мыслил в рамках традиционной политической философии. Кроме того, хотя наши стандарты научной точности постоянно повышались и сегодня они выше, чем когда-либо, наши стандарты и критерии верного понимания, кажется, постоянно снижаются. С введением совершенно непривычных и часто бессмысленных категорий оценки в социальных науках, они снизились невероятно. Научная точность не допускает никакого понимания, которое выходит за узкие рамки чистых фактов, и платит высокую цену за такое высокомерие, хотя дикие суеверия XX в., облеченные в жульническое наукообразие, начали брать свое. Сегодня потребность в понимании отчаянно возросла и играет злую шутку со стандартами не только понимания, но и чистой научной точности и интеллектуальной честности.
Тоталитарное правление беспрецедентно потому, что оно не поддается сравнению. Оно подрывает саму альтернативу, на которой основывались определения природы правления с самого рождения западной политической мысли, – альтернативу между законным, конституционным или республиканским правлением, с одной стороны, и беззаконным, деспотическим или тираническим – с другой. Тоталитарный режим «беззаконный», поскольку он отрицает действующее право, но он не деспотический, поскольку повинуется строгой логике и действует согласно точным требованиям законов истории или природы. Это монструозное и на вид неопровержимое притязание тоталитарного режима – вовсе не будучи «беззаконным», восходит напрямую к источникам власти, из которых получают свою высшую легитимацию все действующие законы, основанные на «естественном праве», на обычаях и традициях или на историческом событии божественного откровения. То, что кажется беззаконным нетоталитарному миру, может, благодаря силе, передаваемой самими этими источниками, составлять высшую форму легитимности, ту, что может положить конец жалкой легальности действующего права, которое никогда не может вершить справедливость в любом единичном, конкретном и, таким образом, непредсказуемом случае, а только предотвращает несправедливость. Тоталитарная законность, исполняя законы природы или истории, не заботится о том, чтобы перевести их в стандарты правильного или неправильного для отдельных людей, но применяет их напрямую к «видам», к человечеству. При надлежащем исполнении законы природы и истории должны в итоге создать единое «человечество», и это ожидание лежит в основе цели мирового господства всех тоталитарных правительств. Человечество, или, скорее, человеческий вид, считается активным носителем этих законов, в то время как остальной мир лишь пассивно детерминируется ими.
На данном этапе проясняется фундаментальное различие между тоталитарным и всеми остальными понятиями права. Надо признать, что природа или история, как источник власти для действующих законов, традиционно могли открываться человеку как lumen naturale в естественном праве или как голос совести в исторически выявляемом религиозном законе. Это, однако, едва ли делало людей живым воплощением этих законов. Напротив, эти законы существовали отдельно – как авторитет, требующий повиновения, – от действий людей. По сравнению с источниками авторитета, действующие законы людей считались изменчивыми и изменяемыми в зависимости от обстоятельств. Тем не менее эти законы были более прочными, чем постоянно и быстро меняющиеся действия людей, и они получили эту относительную прочность из того, что было, в моральном плане, вневременным присутствием своих авторитетных источников.
В тоталитарной интерпретации, напротив, все законы становятся законами движения. Природа и история не служат больше стабилизирующими источниками авторитета для законов, определяющих действия смертных людей, – ими служат сами движения. Таким образом, их законы (хотя может потребоваться рассудок, чтобы увидеть или понять их) не имеют ничего общего с разумом или постоянством. В основе веры нацистов в расовые законы лежит дарвиновская идея человека как более или менее случайного продукта естественного развития – развития, которое вовсе не обязательно остановится на тех видах людей, какие мы знаем. В основе большевистской веры в класс лежит марксистское понятие человека как продукта гигантского исторического процесса, направленного к концу исторического времени, то есть процесса, который стремится отменить себя. Сам термин «закон» изменил свое значение и из обозначения границ стабильности, внутри которых предполагались и допускались действия человека, стал самим выражением этих движений.
Идеологии расизма и диалектического материализма, которые превратили природу и историю из надежной основы, поддерживающей человеческую жизнь и поступки, в сверхгигантские силы, которые проносятся через человечество, так или иначе захватывая каждого – в триумфальной колеснице или под ее колесами, – могут быть разнообразными и сложными, но удивительно видеть, как, при всех различных практических политических целях, эти идеологии всегда приводят к одному и тому же «закону» истребления индивидов ради процесса или прогресса вида. Из этого истребления опасных или ненужных индивидов, подобно фениксу, восстающему из пепла, возникает результат природного или исторического движения, но, в отличие от сказочной птицы, это человечество, которое является целью и одновременно воплощением движения истории или природы, требует постоянного жертвоприношения, постоянного истребления враждебных, паразитических или нездоровых классов или рас для того, чтобы войти в свою кровавую вечность.
Подобно тому как действующие законы при конституционном правлении нуждаются в переводе и осуществлении неизменных ius naturale, вечных Заповедей Бога или извечных обычаев и традиций истории, так террор нуждается в осуществлении, переводе в живую реальность, законов движения истории или природы. И так же, как действующие законы, которые определяют преступления в каждом данном обществе, от них не зависят, так что их отсутствие не делает законы излишними, а, напротив, делает их действие наиболее совершенным, так и террор при тоталитарном правлении перестает быть средством подавления политической оппозиции, становится независимым от нее и безраздельно правит, когда уже больше нет никакой оппозиции.
Таким образом, если закон составляет суть конституционного или республиканского правления, тогда террор – это суть тоталитарного правления. Законы были созданы, чтобы обозначить границы (следуя одной из самых старых иллюстраций, обращению Платона к Зевсу как к богу рубежей в «Законах», 843а) и остаются статичными, позволяя человеку двигаться внутри них; при тоталитарных условиях, напротив, используются все средства, лишь бы «стабилизировать» людей, делать их статичными, предотвратить любые непредвиденные, свободные или спонтанные действия, которые могут помешать свободно распространяющемуся террору. Закон движения сам по себе, природа или история, определяет врагов человечества, и ни одно свободное действие простого человека не имеет права помешать ему. Вина и невиновность становятся бессмысленными категориями, «виновен» тот, кто стоит на пути террора, то есть тот, кто вольно или невольно тормозит движение природы или истории. Правители, следовательно, не применяют законы, но исполняют это движение в соответствии с его внутренним законом, они претендуют не на то, чтобы быть справедливыми или мудрыми, а на «научное» знание.
Террор сковывает людей, чтобы очистить путь движению природы или истории. Он истребляет индивидов во имя видов, он жертвует людьми во имя человечества – не только теми, кто в конечном итоге становятся жертвами террора, но на самом деле всеми людьми, поскольку это движение, со своим собственным началом и собственным концом, может быть задержано только новым началом и индивидуальным концом, то есть тем, что как раз и составляет жизнь каждого человека. С каждым новым рождением в мир приходит новое начинание, и потенциально возникает новый мир. Стабильность законов, возводящих границы и каналы общения между людьми, которые живут вместе и действуют согласованно, сдерживает это новое начало и в то же самое время гарантирует его свободу; законы гарантируют возможность чего-то совершенно нового и предшествующее существование общего мира, реальность некоей высшей непрерывности, которая поглощает все начала и питается ими. Террор сначала стирает эти границы созданного человеком закона, но не из-за некоторого деспотического желания тирана, не ради деспотической власти одного человека над всеми и уж тем более не ради войны всех против всех. Террор заменяет границы и каналы общения между отдельными людьми стальной лентой, которая так тесно стягивает всех их вместе, что они словно сплавляются между собой, словно они – один человек. Террор, покорный слуга природы или истории и вездесущий исполнитель их предопределенного движения, создает единство всех людей отменой границ закона, который обеспечивает жизненное пространство для свободы каждого индивида. Тоталитарный террор не урезает все свободы, не отменяет определенные важнейшие свободы и не достигает, по крайней мере, насколько нам это известно, успеха в искоренении глубокой любви к свободе у людей; он просто и бесцеремонно сжимает людей, как они есть, друг с другом, в результате чего само пространство свободного действия – а это и есть реальность свободы – исчезает.
Террор не существует ни ради людей, ни против них; он существует, чтобы обеспечить движение природы или истории несравнимым инструментом ускорения. Если бесспорный автоматизм происходящего в истории или природе понимается как поток необходимости, значение которого тождественно его закону движения и, следовательно, совершенно независимо от какого-либо события – каковое, напротив, может рассматриваться лишь как поверхностное и временное проявление глубокого, вечного закона, – то столь же бесспорная свобода людей, которая тождественна факту, что каждый человек есть новое начало и в этом смысле начинает мир заново, может рассматриваться только как нерелевантное и произвольное вмешательство в действие высших сил. Направление действия этих сил, разумеется, нельзя изменить такой смехотворной слабостью, но его все же можно затормозить и помешать его полному раскрытию. Человечество, организованное так, что оно идет в ногу с движением природы или истории, где все действуют как один, ускоряет автоматическое движение природы или истории так, как само по себе оно не могло бы ускориться. В сущности, это означает, что террор во всех случаях незамедлительно приводит в исполнение смертные приговоры, которые природа или история уже вынесли непригодным расам и индивидам или вымирающим классам и институтам, не дожидаясь более медленного и менее эффективного их исчезновения, которое, по-видимому, так или иначе произошло бы.
В совершенном тоталитарном правлении, где все индивиды становятся образцовыми примерами соответствующих видов, где все действия превращаются в ускорение, а всякий поступок – в исполнение смертного приговора, то есть при условиях, когда террор как суть правления превосходно огражден от неприятного и неуместного вмешательства человеческих желаний и нужд, никакого принципа действия в смысле Монтескье не требуется. Монтескье нуждался в принципах действия, потому что для него суть конституционного правления, законности и распределения власти была в своей основе стабильной: она могла только негативно задавать ограничения действий, а не позитивно устанавливать их принципы. Поскольку величие, а также и сложность всех законов в свободных обществах состоит в том, что они показывают только, чего не следует делать, и никогда не показывают, что следует делать, политические действия и историческое движение при конституционном правлении остаются свободными и непредсказуемыми, приспосабливаясь к его сущности, но никогда не вдохновляясь ею.
При тоталитарных условиях эта сущность сама становится движением – тоталитарное правление существует лишь постольку, поскольку оно находится в постоянном движении. До тех пор пока тоталитарное правление не завоевало всю землю и стальной лентой террора не стянуло всех отдельных людей в единое человечество, террор в своей двойной функции сущности правления и принципа – не действия, а движения – не может быть полностью реализован. Добавление к этому принципу действия, например, страха, было противоречивым. Ведь даже страх, согласно Монтескье, все еще составляет принцип действия и как таковой непредсказуем по своим последствиям. Страх всегда связан с изоляцией, которая может быть либо его результатом либо его истоком, и сопутствующим опытом бессилия и беспомощности. Пространство, необходимое свободе для ее осуществления, превращается в пустыню, когда произвол тиранов разрушает границы законов, которые ограждают и гарантируют каждому область свободы. Страх – это принцип человеческих движений в этой пустыне отсутствия ближних и одиночества; как таковой он, однако, все еще служит принципом, который направляет действия отдельного человека и таким образом сохраняет минимальный, опасливый контакт с другими людьми. Пустыня, в которой движутся эти отдельные, страшно атомизированные люди, оставляет впечатление, пусть и искаженное, пространства, необходимого для человеческой свободы.
Тесная связь тоталитарного правления с деспотическим совершенно очевидна и распространяется практически на все области правления. Тоталитарное упразднение классов и тех групп населения, из которых может возникнуть истинное различие, в отличие от деспотически введенного различия орденов и нашивок, неизбежно заставляет вспомнить древнюю историю о греческом тиране, который, чтобы познакомить друга-тирана с искусством тирании, выехал с ним из города на пшеничное поле и срезал там все стебли до одной высоты. Действительно, тот факт, что пародия на равенство, которая торжествует во всех деспотических правлениях, заставляет многих хороших людей делать ошибочный вывод, будто из равенства возникает тирания или диктатура, точно так же, как неоконсерватизм нашего времени проистекает из радикальной отмены всех иерархических и традиционных авторитарных факторов, встречающихся во всех формах деспотизма. Читая о грабительской экономической политике, обеспечивающей краткосрочную эффективность и долгосрочную неэффективность тоталитарных экономик, вспоминается старый анекдот, с помощью которого Монтескье описывает деспотическое правление: дикари из Луизианы, которые хотят собрать спелые фрукты, просто срубают фруктовые деревья, потому что хотят получить их быстрее и легче («О духе законов», книга I, глава 13). Более того, террор, пытки и агентурная сеть, призванная выявлять тайные и опасные мысли, всегда были опорой тираний, и не удивительно, что некоторые тираны даже знали о той ужасной пользе, которую можно извлечь из человеческой склонности забывать и человеческого страха быть забытым. Тюрьмы при деспотах в Азии и Европе часто называли местами забвения, и нередко семью и друзей человека, обреченного жить в забвении, предупреждали, что их накажут за простое упоминание его имени.
XX в. заставил нас забыть о многих ужасах прошлого, но нет никаких сомнений в том, что тоталитарные диктаторы могут обратиться, если им нужно чему-то подучиться, к старой школе испытанных временем средств насилия и коварства, призванных обеспечить господство человека над человеком. Использование тоталитаризмом насилия и особенно террора, однако, отличается от этого, но не потому, что оно намного превосходит все, что имело место в прошлом, и не просто потому, что не слишком правильно назвать организованное и механизированное регулярное уничтожение целых групп или всех людей «убийством» или даже «массовым убийством», а потому, что его главная характеристика полностью противоположна всему террору прошлого со стороны обычной и тайной полиции. Все сходства между тоталитарной и традиционными формами тирании, какими бы поразительными они ни были, являются сходствами техники и работают только на начальных стадиях тоталитарного правления. Режимы становятся по-настоящему тоталитарными только тогда, когда они оставляют позади свою революционную фазу и техники, необходимые для захвата и консолидации власти – конечно, не отказываясь от них полностью на случай, если в них вновь появится необходимость.
Гораздо более привлекательный повод для исследователя тоталитаризма приравнять эту форму правления к тирании как таковой – и единственное сходство, которое имеет непосредственное отношение к специфическому содержанию обоих, – состоит в том, что тоталитарное и тираническое правление сосредотачивают всю власть в руках одного человека, который использует эту власть таким образом, что делает всех остальных людей абсолютно и глубоко бессильными. Более того, если вспомнить безумное желание римского императора Нерона, который, как гласит древняя легенда, желал, чтобы все человечество имело только одну голову, поневоле вспоминается и нынешний опыт с так называемым вождистским принципом, который используется Сталиным в такой же или, возможно, даже большей, степени, что и Гитлером, и который основывается не просто на допущении, что среди подчиненного населения сохранится только одна воля, но и на том, что только одного разума достаточно, чтобы позаботиться обо всей человеческой деятельности вообще. Кроме того, в этой точке наибольшего сходства между тоталитарным и тираническим правлением наиболее очевидной становится решающее различие между ними. В своем безумии Нерон желал иметь дело только с одной головой, чтобы спокойствие его правления никогда больше не нарушила какая-то новая оппозиция: он, если можно так выразиться, хотел обезглавить человечество раз и навсегда, хотя и знал, что это невозможно. Тоталитарный диктатор, напротив, чувствует себя одной-единственной головой всего рода человеческого; оппозиция его беспокоит лишь постольку, поскольку ее нужно уничтожить еще до того, как он установит свое тотальное господство. Его главная цель не спокойствие собственного правления, а – в случае Гитлера – имитация или – в случае Сталина – интерпретация законов природы или истории. Но это законы движения, как мы увидели, которые требуют постоянной работы, из-за чего простое расслабленное наслаждение плодами господства, проверенными временем радостями тиранического правления (каковые одновременно были границами, за пределами которых тиран не стремился осуществлять свою власть), оказывается невозможным по определению. Тоталитарный диктатор – и в этом состоит глубокое отличие от тирана – не верит, что он – свободный агент, обладающий властью исполнять свою деспотическую волю; напротив, он – исполнитель законов, превосходящих его самого. Гегелевское определение свободы как осознания и подчинения «необходимости» нашло здесь новую и ужасающую реализацию. Тоталитарный правитель осознает, что для имитации или интерпретации этих законов необходим только один человек и что все другие люди, все другие умы и воли совершенно избыточны. Это убеждение было бы полным абсурдом, если бы мы допустили, что в некоем припадке мании величия тоталитарные правители верили, что в них сосредоточены и монополизированы все возможные способности человеческого разума и человеческой воли, то есть если бы мы поверили, что они действительно считают себя непогрешимыми. Короче говоря, тоталитарный правитель – это не тиран, и его понять можно, только если понять сперва природу тоталитаризма.
Кроме того, если тоталитарное правление имеет мало общего с тираниями прошлого, еще меньше общего у него с определенными современными формами диктатуры, из которых он развился и с которыми его часто путают. Однопартийные диктатуры фашистского или коммунистического типа – это не тоталитаризм. Ни Ленин, ни Муссолини не были тоталитарными диктаторами, и они даже не знали, что такое на самом деле тоталитаризм. При Ленине была революционная однопартийная диктатура, при которой власть находилась главным образом в руках партийной бюрократии, что Тито пытается повторить сегодня. Муссолини был преимущественно националистом и, в отличие от нацистов, подлинным служителем Государства с сильным империалистическим уклоном; если бы итальянская армия была лучше, он, вероятно, стал бы обычным военным диктатором, таким же, каким Франко, вышедший из военной иерархии, пытается быть в Испании с помощью католической церкви и в пределах, устанавливаемых ею. В тоталитарных государствах ни армия, ни церковь, ни бюрократия никогда не были в состоянии использовать или ограничивать власть; вся исполнительная власть находится в руках секретной полиции (или элитных формирований, которые, как показывают пример нацистской Германии и история большевистской партии, рано или поздно сливаются с полицией). Ни одна группа или институция в стране не остается незатронутой, не просто потому, что они должны «координироваться» с режимом, находящимся у власти, и внешне поддерживать его – что, конечно, довольно плохо, но и потому, что в долгосрочной перспективе они буквально не должны выжить. Шахматисты в Советском Союзе, которым в один прекрасный день сказали, что шахматы ради шахмат – это дело прошлого, служат тому наглядным примером. В том же духе Гиммлер подчеркивал, что для СС не существует такого дела, которым настоящий нацист смог бы заниматься ради него самого.
Помимо приравнивания тоталитарного правления к тирании и смешивания его с другими современными формами диктатуры, особенно с однопартийной диктатурой, есть еще третий способ попытаться сделать тоталитаризм внешне более безвредным и не таким беспрецедентным или менее значимым для современных политических проблем: объяснение тоталитарного правления в Германии или России историческими или иными причинами, присущими только этой специфической стране. Против такой аргументации говорит, конечно, поистине ужасающий успех пропаганды обоих движений за пределами соответствующих стран, несмотря на крайне убедительную и содержательную контрпропаганду от самых уважаемых и заслуживающих доверия источников. Никакая информация о концентрационных лагерях в Советской России или фабриках смерти в Освенциме не останавливает многочисленных попутчиков, рецепты привлечения которых известны обоим режимам. Но даже если не обсуждать вопрос о такой привлекательности, против этого объяснения можно выдвинуть более серьезный аргумент: любопытный факт, что нацистская Германия и Советская Россия начинали в исторических, экономических, идеологических и культурных обстоятельствах, которые во многих отношениях были практически полностью противоположными, и все же пришли к определенным структурно одинаковым результатам. Это легко упустить из виду, потому что такие одинаковые структуры обнаруживаются только при полностью развитом тоталитарном режиме. Германия и Россия не просто пришли к такому состоянию в разное время, в различные моменты были захвачены также разные области политической и иной деятельности. К этой трудности можно добавить еще одно историческое обстоятельство. Советская Россия вступила на путь тоталитаризма только около 1930 г., а Германия – только после 1938 г. До тех пор обе страны, хотя они уже и содержали множество тоталитарных элементов, все еще могли считаться однопартийными диктатурами. Россия стала полностью тоталитарной только после Московских процессов, то есть незадолго до войны, а Германия – только в первые годы войны. У нацистской Германии, в частности, никогда не было времени полностью раскрыть свой опасный потенциал, который все же может быть установлен путем изучения протоколов из штаб-квартиры Гитлера и других подобных документов. Кроме того, картина осложняется тем, что мало кто в нацистской иерархии был полностью осведомлен о планах Гитлера и Бормана. Советская Россия, хотя она и зашла гораздо дальше в своем тоталитарном правлении, оставила очень мало документального материала, так что каждый конкретный пункт всегда и неизбежно остается спорным, даже если мы знаем достаточно, чтобы прийти к правильным общим оценкам и заключениям.
Тоталитаризм, каким мы его знаем сегодня в большевистской и нацистской версиях, развился из однопартийной диктатуры, которая, как другие тирании, использовала террор как средство создания пустыни, в которой нет ближних, а есть только одиночество. Тем не менее, когда знаменитое спокойствие кладбища было достигнуто, тоталитаризм этим не удовлетворился, а тотчас и с удвоенным рвением превратил инструмент террора в объективный закон движения. Кроме того, страх становится бессмысленным, когда выбор жертв совершенно не зависит от действий или мыслей индивида. Несмотря на то что страх, бесспорно, является всепроникающим настроением в тоталитарных странах, он больше не служит принципом действия и не может больше определять конкретные поступки. Тоталитарная тирания беспрецедентна в том, что она сминает людей вместе в пустыне изоляции и атомизации, а потом переводит гигантское движение в кладбищенское спокойствие.
Никакой руководящий принцип действия, взятый из сферы человеческого действия, – такой как добродетель, честь, страх, – не нужно или невозможно использовать для приведения в движение политического тела, сущность которого – движение, осуществляемое террором. Вместо этого тоталитаризм опирается на новый принцип, который как таковой полностью обходится без человеческого действия как свободных поступков и заменяет само желание и волю к действию страстным желанием и потребностью в понимании законов движения, в соответствии с которыми действует террор. Человек, попавший или брошенный в процесс природы или истории ради ускорения его движения, может стать либо палачом-исполнителем, либо жертвой его внутреннего закона. Согласно этому закону, сегодня они могут быть теми, кто упраздняет «неприспособленные расы и индивидов» или «умирающие классы и декадентов», а завтра – теми, кто, по тем же самым причинам, должен принести себя в жертву. Таким образом, вместо принципа действия тоталитарный режим нуждается в средствах подготовки индивидов как к роли палача, так и к роли жертвы. Эту двустороннюю подготовку, заместитель принципа действия, обеспечивает идеология.
Сами по себе идеологии вовсе не являются тоталитарными, а их использование так же мало ограничивается тоталитарной пропагандой, как террор сам по себе ограничивается тоталитарным правлением. Как мы все узнали к нашему глубокому сожалению, не важно, так ли тупа эта идеология и настолько ли лишена подлинного духовного содержания, как расизм, или же наполнена самым лучшим из нашей традиции, как социализм. Только в руках нового типа тоталитарных правлений идеологии становятся двигателем политического действия, причем в двояком смысле: идеологии определяют политические действия правителя и делают эти действия приемлемыми для управляемого населения. В этом контексте я называю все идеологии – измами, которые претендуют на то, что у них есть главное объяснение всех загадок жизни и мира. Так, расизм или антисемитизм – это не идеологии, а просто безответственные мнения, до тех пор, пока они ограничиваются восхвалением арийцев и ненавистью к евреям; они становятся идеологиями только тогда, когда претендуют на объяснение всего хода истории, которым тайно управляют евреи и который неявно подчиняется вечной расовой борьбе, расовому смешению и так далее. Подобным же образом, социализм не является идеологией в собственном смысле слова до тех пор, пока он описывает классовую борьбу, проповедует справедливость для неимущих и борется за улучшение или революционное преобразование общества. Социализм – или коммунизм – становится идеологией только тогда, когда утверждает, что вся история – это борьба классов, что, согласно вечным законам, пролетариат должен победить в этой борьбе, что следом возникнет бесклассовое общество и что государство в конце концов отомрет. Другими словами, идеологии – системы объяснения жизни и мира, которые стремятся объяснить все, прошлое и будущее, не проверяя дополнительно, как это согласуется с реальным опытом.
Этот последний пункт является ключевым. Это высокомерное освобождение от реальности и опыта больше, чем любое фактическое содержание, предопределяет связь между идеологией и террором. Эта связь не только делает террор всеобъемлющей характеристикой тоталитарного режима в том смысле, что он одинаково направлен против всех членов общества, независимо от их вины или невиновности, но служит также условием его постоянства. Поскольку идеологическая мысль не зависит от существующей реальности, она считает все факты сфабрикованными и потому не знает больше ни одного надежного критерия для отделения истины от лжи. Если, к примеру, неправда, как утверждает Das Schwarze Korps, что все евреи – нищие без паспортов, мы изменим факты так, чтобы сделать это утверждение верным. То, что человек по фамилии Троцкий был главнокомандующим Красной армии, перестанет быть правдой, когда у большевиков появится власть изменить все исторические тексты – и так далее. Дело здесь в том, что идеологическая логичность, сводящая все к одному доминирующему фактору, всегда находится в конфликте с непоследовательностью мира, с одной стороны, и с непредсказуемостью человеческих действий – с другой. Террор необходим, чтобы сделать мир непротиворечивым и сохранить его таким, чтобы подчинить людей настолько, что они утратят вместе со своей спонтанностью присущую человеку непредсказуемость мысли и действия.
Такие идеологии в полной мере развились еще до того, как кто-либо услышал слово или придумал понятие тоталитаризма. Легко увидеть, что само их стремление к тотальности практически предопределило ту роль, которую они стали играть при тоталитаризме. Сложнее понять, отчасти из-за того, что их доктрины веками были предметом мрачных дискуссий в случае расизма и многие десятилетия в случае социализма, что именно делает их высшими принципами и движущими силами действия. Собственно говоря, единственным новым инструментом тоталитарных правителей, изобретенным или открытым при использовании этих идеологий, был перевод общего мировоззрения в единый принцип, определяющий всю деятельность. Ни Сталин, ни Гитлер не добавили ни одной новой мысли, соответственно, ни в социализм, ни в расизм, но только в их руках эти идеологии стали смертельно серьезными.
Именно в этот момент проблема роли идеологий в тоталитаризме проявляется в полной мере. Новизна идеологической пропаганды тоталитарных движений, еще до того, как они захватили власть, состоит в непосредственной трансформации идеологического содержания в живую реальность с помощью инструментов тоталитарной организации. Нацистское движение, вовсе не организуя людей, которым довелось поверить в расизм, организовало их в соответствии с объективным критерием расы, так что расовая идеология больше не была делом простого мнения, аргумента или даже фанатизма, а составляла действительную живую реальность сначала нацистского движения, а потом нацистской Германии, где количество доступной тебе еды, выбор твоей профессии и женщина, на которой ты женился, зависели от расовой физиогномики и происхождения. Нацисты, в отличие от других расистов, не столько верили в истину расизма, сколько стремились привести мир в соответствие с расовой реальностью.
Похожие изменения в роли идеологии произошли, когда Сталин заменил революционную социалистическую диктатуру в Советском Союзе развитым тоталитарным режимом. Социалистическая идеология разделяла со всеми другими «-измами» стремление найти ответ на все загадки мира и создать лучшую политическую систему, которую когда-либо знало человечество. Тот факт, что в Советской России после Октябрьской революции появились новые классы, стал, конечно, ударом по социалистической теории, согласно которой насильственное свержение власти должно было повлечь за собой постепенное отмирание классовых структур. Когда Сталин предпринял свои смертельные политические чистки, чтобы создать бесклассовое общество путем регулярного истребления всех социальных слоев, которые могли развиться в классы, он осуществил, пусть и в неожиданном виде, идеологическую социалистическую веру в умирающие классы. Результат один: Советская Россия – это настолько же бесклассовое общество, насколько нацистская Германия – общество, расово детерминированное. То, что прежде было просто идеологическим мнением, стало живым содержанием реальности. Связь между тоталитаризмом и всеми другими «-измами» состоит в том, что тоталитаризм может использовать любой из них в качестве организационного принципа и попытаться изменить саму структуру реальности в соответствии с его догмами.
Два больших препятствия на пути к такой трансформации – это непредсказуемость, фундаментальная ненадежность человека, с одной стороны, и любопытная непоследовательность человеческого мира – с другой. Именно из-за того, что идеологии сами по себе больше вопрос мнения, чем истины, человеческая свобода менять свое решение представляет большую и серьезную опасность. Поэтому необходимо не просто подавление, но тотальное и надежное господство над человеком, чтобы вписать его в идеологически детерминированный искусственный мир тоталитаризма. Тотальное господство как таковое совершенно не зависит от действительного содержания всякой данной идеологии; какую бы идеологию мы ни выбрали, решили ли мы трансформировать мир и человека в соответствии с догмами расизма, социализма или какого-то другого «-изма», всегда будет нужно тотальное господство. Вот почему две системы, настолько отличные друг от друга по фактическому содержанию, происхождению и объективным обстоятельствам, смогли в итоге построить практически одинаковую административную и террористическую машинерию.
Для тоталитарного эксперимента по изменению мира в соответствии с идеологией, тотального господства над обитателями одной страны недостаточно. Существование, а не столько враждебность, любой нетоталитарной страны представляет прямую угрозу последовательности идеологических заявлений. Если социалистическая или коммунистическая система Советского Союза действительно лучше всех других систем, то из этого следует, что ни при какой другой системе невозможно построить такую прекрасную вещь, как метро. Поэтому какое-то время в советских школах детям рассказывали, что в мире нет другого метро, кроме московского. Вторая мировая война прекратила такой очевидный абсурд, но лишь на время. Чтобы заявления оставались последовательными, необходимо, чтобы в конце концов не осталось никакого другого метро, кроме того, что существует при тоталитарном правлении: все другие должны быть либо разрушены, либо страны, где оно работает, должны быть подчинены тоталитарному господству. Притязания на завоевание всего мира, присущие коммунистической идее мировой революции, а также и нацистская идея господствующей расы, – это не просто угроза, порожденная жаждой власти или сумасшедшей переоценкой собственных сил. Реальная опасность состоит в том, что искусственный, перевернутый с ног на голову мир тоталитарного режима не продержится сколько-нибудь долго, если весь внешний мир не примет похожую систему, позволяющую всей реальности стать непротиворечивым целым, которому не угрожает ни субъективная непредсказуемость человека, ни непредвиденность человеческого мира, всегда оставляющая определенное пространство для случайности.
Это открытый и иногда горячо обсуждаемый вопрос: верит ли сам тоталитарный правитель или его непосредственные подчиненные, вместе с массой его сторонников и подданных, в предрассудки соответствующих идеологий. Поскольку рассматриваемые догмы очевидно тупы и вульгарны, тот, кто склонен отвечать на этот вопрос положительно, также склонен отрицать почти бесспорные качества и таланты таких людей, как Гитлер и Сталин. С другой стороны, те, кто склонен отвечать на этот вопрос отрицательно, полагая, что феноменальная способность обоих вводить в заблуждение служит достаточным доказательством их холодного и бесстрастного цинизма, так же склонны отрицать любопытную непросчитываемость тоталитарной политики, которая так очевидно противоречит их собственным интересам и здравому смыслу. В мире, привыкшем просчитывать действия и реакции с использованием этих критериев, такая непросчитываемость становится общественной угрозой.
Почему жажда власти, которая с самого начала всей письменной истории считалась главным политическим и социальным грехом, неожиданно превосходит все прежде известные ограничения личной заинтересованности и выгоды и пытается не только господствовать над людьми, как они есть, но и изменить саму их природу; не только убить невинных и безвредных свидетелей, но и сделать это даже тогда, когда такое убийство препятствует, а не способствует наращиванию власти? Если не попадаться в ловушку простых фраз и их ассоциаций и взглянуть на сами реальные явления, то окажется, что от всех остальных форм господства тотальное господство, каждодневно практикуемое тоталитарным режимом, отделяет пропасть, которую невозможно преодолеть никаким психологическим объяснением, вроде «жажды власти».
Это любопытное пренебрежение очевидной личной заинтересованностью при тоталитарном правлении часто поражало людей и казалось им неким ошибочным идеализмом. И в этом есть зерно истины, если понимать под идеализмом лишь отсутствие своекорыстия и общепринятых мотивов. Бескорыстие тоталитарных правителей, пожалуй, лучше всего характеризует тот любопытный факт, что никто из них никогда особенно не жаждал найти преемника среди собственных детей. (Исследователю тираний должно быть любопытно встретить отклонение, которое не заражено вечной заботой классического узурпатора).
Тотальное господство для тоталитарных режимов никогда не является самоцелью. В этом отношении тоталитарный правитель более «просвещен» и находится ближе к желаниям и мечтам масс, которые его поддерживают – часто даже перед лицом очевидной катастрофы, – чем его предшественники, сильные политики, которых больше заботили не национальные интересы, а власть ради власти. Тотальное господство, несмотря на свои страшные атаки на физическое существование людей и на природу человека, может вести внешне старую игру тирании с такой беспрецедентной смертной эффективностью, потому что она используется лишь как средство для достижения цели.
Я думаю, что Гитлер верил в расовую борьбу и расовое превосходство (хотя и не обязательно в расовое превосходство немецкого народа) так же беспрекословно, как Сталин верил в классовую борьбу и классовое общество (хотя и не обязательно в мировую революцию). Однако ввиду особых качеств тоталитарных режимов, связанных с тем, что какое-то произвольное убеждение может быть раздутым до Weltanschauung, тоталитарные правители или непосредственно окружающие их люди вполне могут не верить в действительное содержание их проповедей; иногда кажется, что новое поколение, воспитанное при тоталитарном правлении, каким-то образом утратило всякую способность различать веру и неверие. Если бы это было так, то действительная цель тоталитарного правления была бы в большей степени достигнута: упразднение убеждений как слишком ненадежной опоры системы; и демонстрация того, что эта система, в отличие от всех остальных, сделала человека, существо спонтанно мыслящее и действующее, излишним.
В основе этих верований или их отсутствия, этих «идеалистических» убеждений или циничных расчетов, лежит другая вера, полностью от них отличная, которую на самом деле разделяют все тоталитарные правители и люди, мыслящие и действующие в тоталитарном ключе, независимо от того, знают они о ней или нет. Это вера во всемогущество человека и в то же время ненужность людей, это вера, что все дозволено или, что гораздо ужаснее, что все возможно. При таком условии вопрос об изначальной истинности или ложности идеологии утрачивает свое значение. Если западная философия утверждает, что реальность – это истина – ибо это, конечно, составляет онтологическую основу adaequatio rei et intellectus, – то тоталитаризм сделал из этого вывод, что мы можем фабриковать истину, поскольку мы можем фабриковать реальность, что мы не должны ждать, пока реальность раскроет себя и покажет нам свое истинное лицо, а можем создать реальность, структуры которой будут известны нам с самого начала, потому что она целиком будет нашим продуктом. Другими словами, в основе любой тоталитарной трансформации идеологии в реальность лежит убеждение, что она станет истиной, независимо от того, является она ею или нет. Из-за этого тоталитарного отношения к реальности, само понятие истины утратило свой смысл. Ложь тоталитарных движений, изобретенная для конкретного случая, а также фальсификации, совершаемые тоталитарными режимами, вторичны по отношению к этой фундаментальной установке, которая исключает само различие между истиной и ложью.
Именно для этой цели, то есть для последовательности лживого мирового порядка, а не ради власти или любого другого по-человечески понятного греха, тоталитаризм требует тотального господства и мирового правления и готов совершать преступления, которых за свою долгую и греховную историю человечество еще не видело.Гитлер и Сталин просто отнеслись к своим соответствующим идеологиям с убийственной серьезностью, и это означало доведение их претенциозных посылок до такой логической завершенности, когда они выглядят для нормального взгляда до нелепости абсурдно. Если вы искренне считаете, что буржуазия не просто антагонистична интересам рабочего, но и умирает, тогда вам, очевидно, позволено убить всех буржуа. Если вы буквально принимаете утверждение, что евреи не просто враги всех остальных людей, а на самом деле вредители, созданные такими природой и поэтому заслуживающие той же судьбы, что клопы и вши, тогда у вас есть прекрасный аргумент для их уничтожения. Эта строгая логичность как стимул действия охватывает всю структуру тоталитарных движений и тоталитарных правлений. Самый убедительный аргумент, которым одинаково гордились Гитлер и Сталин, – настаивать на том, что кто бы ни сказал А, он обязательно должен сказать Б и В и закончить последней буквой алфавита. Все, что стоит на пути этого вида рассуждений – реальность, опыт и каждодневная паутина человеческих отношений и взаимозависимости, – отвергается. В крайних случаях даже соображения, основанные на здравом смысле и личной заинтересованности, разделяют их судьбу, как не раз проявилось в том, как Гитлер вел свою войну. Простая логика, которая начинается от одного-единственного принятого допущения – что Гитлер пользовался своим великим даром «хладнокровного рассуждения», – всегда остается предельным руководящим принципом.
Кроме того, можно сказать, что в тоталитарных правлениях принцип действия Монтескье заменен идеологией. Хотя до сих пор мы имели дело только с двумя типами тоталитаризма, каждый из которых начинал с идеологической веры, привлекательность которой уже была продемонстрирована среди широких масс людей, так что она считалась идеально подходящей для того, чтобы побуждать к действию, приводить массы в движение. Если присмотреться к тому, что происходит или произошло в реальности за последние тридцать лет с этими массами и их отдельными членами, то обнаружится сбивающая с толку легкость, с которой многие меняли красную рубашку на коричневую, а если это не работало – обратно на красную, только для того, чтобы чуть позже снова натянуть на себя коричневую. Эти изменения – и они более многочисленны, чем мы обычно признаем в нашем стремлении и надежде увидеть, что люди, после одного плохого опыта, выбросят все рубашки разом, – похоже, показывают, что людей заставляют действовать даже не идеологии с их наглядным содержанием, а логичность их рассуждений сама по себе практически независимо от содержания. Это означает, что после того, как идеологии научили людей освобождаться от реального опыта и шока реальности, заманивая их в рай для дураков, где все известно a priori, следующий шаг уведет их, если уже не увел, прочь от содержания их рая, но не для того, чтобы сделать их сколько-нибудь мудрее, а чтобы завести их еще глубже в дебри чисто абстрактных логических умозаключений и выводов. Манящим «идеалом» оказываются теперь не раса или установление общества, основанного на расе, не класс или установление бесклассового общества, а смертельная паутина чисто логических операций, попавшись в которую приходится принять их все. Выглядит так, словно эти переодевающиеся утешают себя мыслью, что, с каким бы содержанием они ни согласились – не важно и в какой из вечных законов они ни решили верить, как только они сделали первый шаг, с ними уже больше ничего не может случиться и они спасены.
Спасены от чего? Может быть, мы сможем найти ответ, если рассмотрим еще раз природу тоталитаризма, то есть суть террора и его принципы логичности, которые, сочетаясь, складываются в его природу. Часто – и совершенно справедливо – говорят, что самое страшное выражение террора – это то, что он способен связывать вместе совершенно изолированных индивидов и тем самым изолировать их еще больше. Гитлер, как и Сталин, изо всех исторических примеров тирании мог извлечь урок, что любая группа людей, объединенных по некоторому общему интересу, представляет наибольшую угрозу тотальному господству. Только над изолированными индивидами можно осуществлять тотальное господство. Гитлер смог построить свою организацию на прочном основании уже атомизированного общества, которое он потом искусственно атомизировал еще больше; Сталину понадобились кровавое истребление крестьян, искоренение рабочих, повторные чистки аппарата управления и партийной бюрократии, чтобы достичь того же результата. Под терминами «атомизированное общество» и «изолированные индивиды» мы понимаем положение дел, когда люди живут вместе, не имея ничего общего, не разделяя некую зримую и осязаемую область мира. Так же, как обитатели многоквартирных домов образуют группу на основе их проживания в этом конкретном здании, так мы, в силу политических и правовых институтов, которые обеспечивают наше совместное проживание всеми нормальными каналами коммуникации, становимся социальной группой, обществом, народом, нацией и так далее. И точно так же, как жители квартир окажутся изолированными друг от друга, если по какой-то причине забрать у них дом, так и разрушение наших институций – все возрастающая политическая и физическая бездомность и духовная и социальная неукорененность – это одна гигантская массовая судьба нашего времени, в которой мы все принимаем участие, хотя и с крайне различной степенью интенсивности и страданий.
Террор в том смысле, в каком говорим о нем мы, представляет собой не столько что-то, чего люди могут бояться, сколько образ жизни, который обеспечивает полнейшую беспомощность индивида и приносит ему победу или погибель, стремительную карьеру или конец в концентрационном лагере, совершенно независимо от собственных действий или достоинств. Террор доводит состояние этих постоянно растущих масс до совершенства, независимо от того, возникают ли эти массы в результате разложения общества или просчитанной политики.
Но террора самого по себе недостаточно – он помогает, но не вдохновляет. Рассматривая любопытную логичность идеологий в тоталитарных движениях с этой точки зрения, становится понятнее, почему эта комбинация может цениться настолько высоко. Если бы вечные законы, определяющие все человеческие дела и требующие от каждого человека лишь полного подчинения, действительно существовали, тогда свобода была бы только насмешкой, ловушкой, уводящей с правильного пути, тогда бездомность была бы только фантазией, игрой воображения, которую можно исправить решением следовать некоему узнаваемому универсальному закону. И еще – последнее, но не менее важное, – для понимания этих законов и выстраивание человечества таким образом, чтобы оно следовало им, несмотря на все меняющиеся обстоятельства, понадобился бы не концерт человеческих умов, а всего один человек. Достаточно было бы «знаний» одного-единственного человека, а множество человеческих талантов, способностей или инициатив было бы просто избыточным. Человеческие связи не имели бы никакого значения; важно было бы только сохранение совершенной функциональности в рамках, установленных теми, кто познал «мудрость» закона.
Логичность – это то, что обращается к изолированному человеку, так как человек – в полном уединении, без связи с другими людьми и таким образом без любой реальной возможности опыта – не имеет ничего другого, на что он мог бы положиться, кроме самых абстрактных правил рассуждения. Тесная связь между логичностью и изоляцией была отмечена Мартином Лютером в его малоизвестном толковании пассажа из Библии, в котором говорится, что Бог создал Человека, мужчину и женщину, потому что «нехорошо быть человеку одному». Лютер говорит: «Одинокий человек всегда выводит одну вещь из другой и доводит все до худшего вывода».
Логичность, простые рассуждения без оглядки на факты и опыт – это истинный порок уединения. Но пороки уединения возникают только из отчаяния одиночества. Теперь, когда человеческие связи разорваны – из-за разрушения нашего общего дома, все более широкой экспансии простой функциональности, из-за чего содержание, истачивается, или из-за катастрофического развития революций, которые сами представляют собой результат предыдущих крахов, – одиночество в таком мире больше не является психологическим вопросом, с которым можно разобраться при помощи таких красивых и бессмысленных терминов, как «интроверт» и «экстраверт». Одиночество, как спутник бездомности и неукорененности, говоря по-человечески, является главной болезнью нашего времени. Конечно, вы все еще можете видеть людей – их становится все меньше и меньше, – которые цепляются друг за друга, словно в воздухе, безо всякой поддержки со стороны налаженных каналов коммуникации, предоставляемых совместно населенным миром, чтобы вместе избежать проклятия утраты человеческого в обществе, где каждый кажется лишним, и именно так воспринимают его другие люди. Но что доказывают эти акробатические выступления в отношении отчаяния, растущего вокруг нас, которое мы игнорируем всякий раз, когда просто осуждаем человека, который попадается на тоталитарную пропаганду, или называем его глупым, злым или неосведомленным? Эти люди вовсе не такие. Они всего лишь избегали отчаяния одиночества, попав в зависимость от пороков уединения.
Уединение и одиночество – это не одно и то же. В уединении мы никогда не бываем одиноки, а находимся вместе с самими собой. В уединении мы всегда двое-в-одном, мы становимся одним целым индивидом, как в широте, так и в ограниченности определенных характеристик, через и только через компанию с другими. В своей индивидуальности, в той степени, в какой она существует – неизменная и недвусмысленная, – мы целиком зависим от других людей. Уединение, когда находишься в компании с самим собой, не требует прервать связи с другими и вовсе не происходит вне человеческой компании; наоборот, оно готовит нас к определенным выдающимся формам межчеловеческих отношений, таким как дружба и любовь, то есть всем отношениям, которые преодолевают установленные каналы человеческой коммуникации. Если можешь выдержать уединение, вынести собственную компанию, тогда есть вероятность, что сможешь вынести и сможешь быть готовым к дружескому общению с другими; тот, кто не может вынести другого, обычно находится не в ладах и с самим собой.
Великая благодать дружеского общения состоит в том, что оно восстанавливает двоих-в-одном, соединяя их воедино. Как индивиды, мы нужны друг другу и становимся одинокими, если из-за какого-то физического или политического происшествия оказываемся лишены компании и общения. Одиночество возникает, когда человек не находит общения, которое спасло бы его от двойственной природы его уединения, или когда человек как индивид, постоянно нуждающийся в других для своей индивидуальности, оказывается лишен других или отделен от них. В последнем случае он совершенно один, покинут даже собственной компанией.
Великие метафизические вопросы – поиски Бога, свободы и бессмертия (по Канту) или вопросы о человеке и мире, бытии и небытии, жизни и смерти – всегда задаются в уединении, когда человек наедине с самим собой и поэтому потенциально с каждым. Благодаря тому, что человек на некоторое время уклоняется от своей индивидуальности, у него появляется возможность задать непреходящие вопросы, которые превосходят те, что по-разному задает каждый. Но таких вопросов не задают в одиночестве, когда человек как индивид оставлен даже самим собой и потерян в хаосе людей. Отчаяние одиночества – это сама немота, не признающая диалога.
Уединение – это не одиночество, но может легко стать одиночеством и еще легче может быть принятым за него. Ничего нет тяжелее и необычнее людей, которые от отчаянной нужды одиночества находят в себе силы сбежать в уединение, в компанию с самим собой, восстанавливая тем самым разорванные узы, связывающие их с другими людьми. Это то, что случилось в один счастливый момент с Ницше, когда он закончил свою великую и отчаянную поэму одиночества словами: «Был полдень, один стал двумя, и Заратустра прошел мимо меня».Опасность уединения – потеря самого себя, когда вместо того, чтобы быть вместе со всеми, буквально оказываешься оставленным всеми. Это профессиональный риск философа, который, из-за поиска истины и обеспокоенности метафизическими (а на самом деле просто касающимися каждого) вопросами, нуждается в уединении, в пребывании наедине с собой и таким образом со всеми, как своего рода условии для работы. Как неотъемлемый риск уединения, одиночество – профессиональная опасность для философов, и это, кажется, одна из причин того, почему философам нельзя доверить политику или политическую философию. Они не только имеют один, просто один высший интерес, который они редко раскрывают, – остаться одному, в гарантированном уединении и быть свободным от всех возможных тревог, сопряженных, например, с исполнением своего гражданского долга, – но этот интерес в действительности ведет их к симпатии тираниям, где никто не ждет действий от граждан. Их опыт уединения дал им необычайное понимание всех тех отношений, которые невозможно осознать, не будучи предоставленным самому себе, но заставил их забыть, пожалуй, даже более важные отношения между людьми и областью, которую они конституируют, берущую начало просто в факте множественности людей.
В самом начале этих размышлений мы сказали, что мы сможем понять суть или природу политических феноменов, которые определяют глубинную структуру целых эпох, только если нам удастся рассмотреть их как знаки опасности общих тенденций, касающихся и в конечном счете способных угрожать всем обществам – не только тем странам, где они уже одержали победу или близки к ней. Наглядная опасность тоталитаризма – и от этой опасности, по определению, невозможно избавиться, просто одержав победу над тоталитарными правительствами, – проистекает из неукорененности и бездомности, и ее можно назвать опасностью одиночества и избыточности. И одиночество, и избыточность – это, конечно, симптомы массового общества, но их истинное значение этим не исчерпывается. И то и другое предполагает дегуманизацию, и хотя она и достигает своих самых ужасных последствий в концентрационных лагерях, она существует до их появления. Одиночество, в том виде, в каком оно существует в атомизированном обществе, на самом деле, как я попыталась показать при помощи цитаты из Библии и ее интерпретации у Лютера, противоречит базовым требованиям человеческого существования. Даже опыт просто материально и чувственно данного мира обусловлен в конечном счете тем фактом, что землю населяет не один человек, а люди во множественном числе…