Трудно говорить правду, ибо хоть она и одна, но живая, и потому у нее, как у всего живого, переменчивое лицо.
Франц Кафка
Многие люди говорят, что невозможно бороться с тоталитаризмом, не понимая его. К счастью, это не так; если бы это было так, наше дело было бы безнадежным. Понимание, в отличие от обладания точной информацией и научным знанием, является сложным процессом, который никогда не дает однозначных результатов. Это нескончаемая деятельность, посредством которой, в постоянных изменениях и вариативности, мы принимаем реальность и смиряемся с ней, то есть пытаемся быть дома в мире.
То, что примирение внутренне присуще пониманию, породило распространенное заблуждение tout comprendre c'est tout pardonner. Однако прощение имеет столь мало отношения к пониманию, что не является ни его условием, ни его последствием. Прощение (несомненно, одна из величайших способностей человека и, возможно, самое смелое из человеческих действий, поскольку оно есть попытка того, что кажется невозможным – отменить то, что сделано, и добивается успеха в том, чтобы начать сначала там, где все, казалось бы, пришло к концу) есть единичное действие и завершается единичным поступком. Понимание нескончаемо и поэтому не может дать окончательных итогов. Оно является специфически человеческим способом быть живым; ибо каждый отдельный человек нуждается в том, чтобы примириться с миром, в котором он рождается чужим и в котором, в меру своей отличительной уникальности, всегда остается чужаком. Понимание начинается с рождением и заканчивается смертью. В той степени, в какой подъем тоталитарной власти есть главное событие нашего мира, понять тоталитаризм – значит не простить что-либо, а примириться с миром, в котором вообще возможны такие вещи.
Многие люди, действующие из лучших побуждений, хотят сократить этот процесс для воспитания других и воодушевления общественности. Они думают, что книги могут быть оружием и что можно сражаться словами. Но оружие и сражения принадлежат к сфере насилия, а насилие, в отличие от власти, бессловесно; насилие начинается там, где заканчивается речь. Слова, используемые для сражений, теряют свое качество речи; они становятся клише. Масштабы проникновения клише в наш повседневный язык и дискуссии хорошо демонстрируют, насколько мы не только лишили себя способности речи, но готовы использовать более эффективные средства насилия, чем плохие книги (а только плохие книги могут быть хорошим оружием), для разрешения наших споров.
Результатом всех таких попыток является индоктринация. В качестве попытки понять, она выходит за пределы сравнительно надежной сферы фактов и цифр, чьей бесконечности она стремится избежать; по мере развертывания этого процесса, который она произвольно прерывает, произнося аподиктические утверждения так, как будто они обладают надежностью фактов и цифр, она уничтожает саму деятельность понимания вообще. Индоктринация опасна потому, что она преимущественно возникает из извращения не знания, но понимания. Результатом понимания является смысл, который мы порождаем в самом процессе жизни, поскольку пытаемся примириться с тем, что мы делаем и что мы терпим.
Индоктринация может только способствовать тоталитарной битве против понимания и в любом случае она привносит элемент насилия во всю сферу политики. Свободная страна плохо справится с этой задачей, в отличие от тоталитарной пропаганды и образования; подготавливая и предоставляя работу своим «экспертам», делающим вид, что «понимают» фактическую информацию, добавляя ненаучные «оценки» к исследовательским результатам, она может только способствовать тем элементам тоталитарного мышления, которые существуют сегодня во всех свободных обществах.
Это, однако, только одна сторона дела. Мы не можем отложить нашу борьбу против тоталитаризма до тех пор, пока мы не «поймем» его, потому что мы его окончательно не понимаем и не можем надеяться на это до тех пор, пока он окончательно не побежден. Понимание политических и исторических вопросов, поскольку они столь глубоко и фундаментально человеческие, имеет нечто общее с пониманием людей: кем некий человек в сущности является, мы узнаём только после его смерти. В этом правда древнего высказывания nemo ante mortem beatus esse dici potest. Для смертных окончательное и вечное начинается только после смерти.
Наиболее очевидным спасением от этого затруднения является приравнивание тоталитарной власти к некоторому хорошо известному злу прошлого, такому как агрессия, тирания, заговор. Здесь кажется, что мы стоим на твердой почве; ибо вместе с его видами зла мы, как мы думаем, унаследовали и мудрость прошлого, чтобы руководствоваться ею в борьбе с ними. Но проблема с мудростью прошлого в том, что она, так сказать, умирает у нас на руках, как только мы пытаемся честно применить ее к главному политическому опыту нашего собственного времени. Все, что мы знаем о тоталитаризме, демонстрирует чудовищную оригинальность, которую не могут смягчить натянутые исторические параллели. Мы сможем избежать его воздействия, только если решим не фокусировать внимание на самой его природе, но позволим своему вниманию блуждать среди нескончаемых связей и сходств со знакомыми теориями западной мысли, которые с необходимостью демонстрируют отдельные положения тоталитаризма. Такие сходства неизбежны. В сфере чистой теории и изолированных понятий ничего нового под солнцем быть не может; но такие сходства полностью исчезают, как только мы пренебрегаем теоретическими формулировками и концентрируем внимание на их практическом применении. Оригинальность тоталитаризма чудовищна не потому, что в мир вошла некая новая «идея», а потому, что сами его действия составляют разрыв со всеми нашими традициями; они явным образом взорвали наши категории политической мысли и стандарты нравственного суждения.
Иными словами, само событие, то явление, которое мы пытаемся – и должны пытаться – понять, лишило нас наших традиционных орудий понимания. Нигде это озадачивающее положение не проявилось нагляднее, чем в ужасном провале Нюренбергского процесса. Попытка свести демографическую политику нацизма к понятиям уголовного права о преследовании и убийстве привела к тому, что, с одной стороны, сама чудовищность преступлений сделала любое мыслимое наказание смехотворным, а с другой стороны, никакое наказание не могло даже быть признано «правовым», поскольку это предполагало, вместе с повиновением заповеди «не убий», возможный ряд мотивов, качеств, которые заставляют людей становиться убийцами и делают их убийцами и которые совершенно очевидным образом абсолютно отсутствовали у обвиняемых.
Понимание, хотя от него нельзя ожидать результатов, особенно полезных или вдохновляющих в борьбе с тоталитаризмом, должно сопровождать эту борьбу, чтобы она была чем-то большим, нежели просто борьбой за выживание. Поскольку тоталитарные движения возникли в нетоталитарном мире (кристаллизуя элементы, находимые в этом мире, так как тоталитарные власти не свалились с луны), процесс понимания явным образом и, возможно, преимущественным образом, является процессом самопонимания. Ибо, хотя мы только знаем, но пока еще не понимаем, против чего мы воюем, мы еще меньше знаем, за что мы воюем. И смирения, столь характерного для Европы в течение последней войны и так точно сформулированного английским поэтом, сказавшим что «мы, жившие благородными мечтами/защищаем плохое против худшего», будет более недостаточно. В этом смысле деятельность понимания необходима; хотя она никогда не может прямо вдохновить борьбу или задать какие-то цели, она одна может сделать борьбу осмысленной и подготовить новую изобретательность человеческого ума и сердца, которая, возможно, свободно развернется только после победы в битве.
Знание и понимание – не одно и то же, но они взаимосвязаны. Понимание основано на знании, и знание не может идти вперед без предварительного, несформулированного понимания. Предварительное понимание обличает тоталитаризм как тиранию и установило, что борьба против него – это борьба за свободу. Верно, что тот, кто не может мобилизоваться на борьбу на этих основаниях, вероятно, вообще не мобилизуется. Но многие другие формы государственного устройства также отрицали свободу, хотя и никогда столь радикально, как тоталитарные режимы, поэтому такое отрицание не является главным ключом к пониманию тоталитаризма. Однако предварительное понимание, независимо от того, каким рудиментарным и даже не имеющим отношения к делу оно может в итоге оказаться, несомненно, будет предотвращать присоединение людей к тоталитарным движениям лучше, чем самая надежная информация, самый проницательный политический анализ или самое всеобъемлющее накопленное знание.
Понимание предшествует знанию и следует за ним. Предварительное понимание, являющееся основой всего знания, и подлинное понимание, которое его превосходит, имеют следующую общую черту: они делают знание осмысленным. Историческое описание и политический анализ никогда не смогут доказать, что есть такая вещь, как природа или сущность тоталитарной власти, просто потому, что у монархической, республиканской, тиранической или деспотической власти есть какая-то природа. Эта конкретная природа принимается без доказательств предварительным пониманием, на котором основываются науки, и это предварительное понимание пронизывает как нечто само собой разумеющееся, a не критически воспринимаемое, всю их терминологию и словарный запас. Подлинное понимание всегда возвращается к суждениям и предрассудкам, предшествовавшим строго научному исследованию и направлявшим его. Науки могут только высветить, но никогда ни доказать, ни опровергнуть то некритическое предварительное понимание, с которого они начинают. Если ученый, введенный в заблуждение самим своим исследовательским трудом, начинает выступать в качестве эксперта в политике и презирать популярное понимание, с которого он начал, он немедленно теряет Ариаднину нить здравого смысла, которая единственная может надежно вести его через лабиринт полученных им самим результатов. Если, с другой стороны, ученый хочет превзойти свое собственное знание, – а другого пути сделать знание осмысленным, кроме как превзойти его, нет, – он должен снова стать скромным и внимательно прислушиваться к популярному языку, в котором словами, такими как «тоталитаризм» на повседневной основе пользуются как политическими клише и злоупотребляют как модными словечками для того, чтобы восстановить контакт между знанием и пониманием.
Популярному употреблению слова «тоталитаризм» в целях обличения некоторого высшего политического зла немногим более пяти лет. До конца Второй мировой войны и даже в первые послевоенные годы таким модным словечком был «империализм». Как таковое, это понятие обычно использовалось для обозначения агрессии во внешней политике; это отождествление было настолько полным, что два данных термина были легко взаимозаменяемы. Подобным образом тоталитаризм сегодня используется для обозначения жажды власти, воли к господству, террора и так называемой монолитной государственной структуры. Эта перемена заслуживает внимания. Империализм еще долго оставался распространенным модным словечком после подъема большевизма, фашизма и нацизма; люди явно еще не успевали за событиями или не верили, что эти новые движения будут доминировать в течение всего исторического периода. Даже не война с тоталитарной державой, но только реальное падение империализма (признанное после ликвидации Британской империи и приема Индии в Британское Содружество) ознаменовало тот момент, когда новый феномен, тоталитаризм, занял место империализма в качестве главного политического вопроса нашей эры.
Но, хотя популярный язык таким образом признает новое событие, принимая новое слово, он неизменно использует такие понятия как синонимы для других, обозначающих старые и знакомые виды зла – агрессию и жажду завоеваний в случае империализма, террор и жажду власти в случае тоталитаризма. Выбор нового слова показывает, что произошло нечто новое и имеющее решающее значение, в то время как его последующее использование, отождествление нового и специфического явления с чем-то знакомым и довольно общим, показывает неготовность признать, что вообще случилось нечто неординарное. Как будто бы с первым шагом, находя новое имя для новой силы, которая будет определять наши политические судьбы, мы ориентируемся на новые и специфические условия, тогда как со вторым шагом (и, так сказать, по зрелом размышлении) мы сожалеем о нашей смелости и утешаем себя тем, что не будет ничего худшего или менее знакомого, чем общая человеческая греховность.
Популярный язык, выражая предварительное понимание, начинает тем самым процесс подлинного понимания. Его открытие всегда должно оставаться содержанием подлинного понимания, чтобы оно не потерялось в облаках чистой спекуляции – такая опасность всегда присутствует. Именно обычное некритическое понимание, свойственное части людей, более чем что-то иное стимулировало целое поколение историков, экономистов и политологов посвящать все свои усилия изучению причин и последствий империализма и в то же самое время ложно представлять его в качестве «строительства империй» ассирийского, египетского или римского образца и ошибочно понимать его подспудные мотивы как «жажду завоеваний», описывая Сесиля Родса как второго Наполеона, а Наполеона как второго Юлия Цезаря. Тоталитаризм, аналогичным образом, стал сегодняшней темой исследований только после того, как предварительное понимание признало его главным вопросом и наиболее значительной опасностью нашего времени. Опять же, нынешние интерпретации даже на высочайшем научном уровне позволяют себе руководствоваться моделью предварительного понимания: они приравнивают тоталитарное господство к тирании или однопартийной диктатуре, иногда вообще уходят от объяснения всего феномена, сводя его к историческим, социальным или психологическим причинам, значимым только для одной страны, Германии или России. Очевидно, что такие методы не продвигают вперед попытки понять, потому что они погружают все, что незнакомо и должно быть понято, в сумбур привычностей и правдоподобностей. Как однажды заметил Ницше, «развитие науки… превращает „известное“ в неизвестное, а стремится она как раз к обратному и исходит из инстинкта сведения неизвестного к известному» (Воля к власти, № 608).
Но не стала ли задача понимания безнадежной, если верно, что мы сталкиваемся с чем-то разрушающим наши мыслительные категории и стандарты суждения? Как измерить длину, не имея мерила, как посчитать вещи без понятия числа? Быть может, нелепо даже думать о том, что вообще может случиться что-то, чего наши категории не дают возможности понять. Может быть, нам стоит примириться и с предварительным пониманием, которое сразу же выстраивает новое в один ряд со старым, и с научным подходом, который следует ему и методично выводит беспрецедентное из прецедентов, даже несмотря на то, что можно продемонстрировать, что такое описание новых явлений противоречит действительности. Разве понимание не является столь тесно связанным и взаимосвязанным с суждением, что необходимо описывать их как подведение к определенной категории (чего-то частного под общее правило), что, согласно Канту, является самим определением суждения, чье отсутствие он столь великолепно определяет как «глупость», как «непоправимый недостаток»?
Эти вопросы еще более уместны, потому что они не сводятся к нашим затруднениям в понимании тоталитаризма. Парадокс современной ситуации, как представляется, в том, что наша потребность выйти за рамки и предварительного понимания, и строго научного подхода возникает из-за того, что мы утратили наши орудия понимания. К поиску смысла нас побуждает наша неспособность породить смысл, но из-за нее этот поиск также терпит неудачу. Кантовское определение глупости никоим образом не является неуместным. С начала этого столетия рост бессмысленности сопровождался утратой здравого смысла. Во многих отношениях это кажется просто разрастанием глупости. Мы не знаем ни одной существовавшей до нас цивилизации, в которой люди были бы достаточно доверчивы, чтобы формировать свои покупательские привычки в соответствии с максимой о том, что «самовосхваление есть лучшая рекомендация», исходным допущением всякой рекламы. Столь же маловероятно, что в любом веке до нашего можно было убедить принимать всерьез лечение, о котором говорят, что оно поможет, только если пациенты заплатят много денег тому, кто его осуществляет – если только, конечно, не существует первобытного общества, в котором сама передача денег обладает магической силой.
То, что произошло с маленькими разумными правилами собственной выгоды, в гораздо большем масштабе случилось со всеми сферами обычной жизни, которые, поскольку они обычны, нуждаются в регулировании обычаями. Тоталитарные явления, которые больше не могут быть поняты в категориях здравого смысла и которые бросают вызов всем правилам «нормального», то есть преимущественно утилитарного суждения, являются всего лишь наиболее впечатляющими примерами краха нашей обычной унаследованной мудрости. С точки зрения здравого смысла мы не нуждались в подъеме тоталитаризма для того, чтобы продемонстрировать нам, что мы живем в перевернутом вверх дном мире, в мире, где мы не можем найти путь, подчиняясь правилам того, что когда-то было здравым смыслом. В этой ситуации глупость в кантовском смысле стала недостатком каждого, и поэтому не может более считаться «непоправимой». Глупость стала столь же обычной, как ранее был здравый смысл; и это не означает, что это симптом массового общества или что «умные» люди свободны от нее. Единственная разница заключается в том, что глупость остается блаженно невнятной среди не принадлежащих к интеллектуалам и становится невыносимо неприятной среди «умных» людей. Можно даже сказать, что в интеллигентских кругах чем более умным оказывается индивид, тем более раздражает та глупость, которая объединяет его со всеми.
Кажется исторической справедливостью, что Поль Валери, самый светлый ум среди французов, классических людей bon sens, был первым, кто заметил банкротство здравого смысла в современном мире, где наиболее общепринятые идеи «атакуются, опровергаются, застаются врасплох и уничтожаются фактами» и где поэтому мы видим «что-то вроде несостоятельности воображения и банкротства понимания» (Взгляд на современный мир). Намного более удивительно, что уже в XVIII в. Монтескье был убежден, что только обычаи, которые, будучи нравами, вполне буквально составляют нравственность каждой цивилизации, предотвращают грандиозный нравственный и духовный крах западной цивилизации. Его, несомненно, нельзя считать одним из предсказателей беды, но с его холодным и трезвым мужеством вряд ли может сравняться кто-либо из знаменитых исторических пессимистов девятнадцатого века.
Жизнь народов, согласно Монтескье, управляется законами и обычаями. Они отличаются тем, что «законы определяют преимущественно действия гражданина, а нравы – действия человека» (О духе законов, книга XIX, гл. 16). Законами создается сфера публичной политической жизни, а обычаями – сфера общества. Падение наций начинается с подрыва законности, когда правящие власти злоупотребляют законами или авторитетность их источника становится сомнительной и спорной. В обоих случаях законы более не считаются юридически действительными. В результате нация, вместе с верой в свои собственные законы, теряет способность к ответственному политическому действию; люди перестают быть гражданами в полном смысле этого слова. Что по-прежнему остается (и, между прочим, объясняет частую долговечность политических образований, источники жизненной энергии которых иссякли), так это обычаи и традиции общества. Пока они не нарушаются, люди как частные лица продолжают вести себя в соответствии с определенными нравственными образцами. Но эта мораль утратила свое основание. Лишь в течение ограниченного времени можно надеяться, что традиция будет предотвращать худшее. Любой инцидент может разрушить обычаи и мораль, которые более не имеют оснований в законности; любое случайное обстоятельство будет угрожать обществу, более не имеющему опоры в виде граждан.
Для своего времени и его ближайших перспектив Монтескье сказал следующее: «Большая часть народа Европы еще управляется обычаями. Но если вследствие долгого злоупотребления властью или крупной победы деспотизм утвердится там в каком-нибудь пункте, то никакие нравы и климаты не устоят перед ним и природа человека, по крайней мере на некоторое время, будет претерпевать такие же оскорбления в этой прекрасной части света, как и в трех прочих» (О духе законов, Книга VIII, гл. 8). В этом отрывке Монтескье обрисовывает политические опасности, угрожающие политическому образованию, скрепляемому лишь обычаями и традициями, то есть всего лишь обязывающей силой морали. Опасности могут возникнуть изнутри, в виде злоупотребления властью, или извне, в виде агрессии. Он не мог предвидеть тот фактор, который в конечном счете вызвал крушение обычаев в начале XIX в. Он возник из-за той радикальной перемены в мире, которую мы называем промышленной революцией, несомненно, величайшей революции за кратчайшее время, свидетелем которой когда-либо становилось человечество. За несколько десятилетий она изменила весь земной шар сильнее, чем за три тысячелетия нашей писаной истории до этого. Переосмысливая опасения Монтескье, высказанные почти за столетие до того, как эта революция развилась в полную силу, соблазнительно поразмышлять о возможном развитии европейской цивилизации без воздействия этого одного, перевешивающего все остальные, фактора. Один вывод представляется неизбежным: великая перемена имела место в рамках политической структуры, основания которой более не были прочными, и поэтому охватила общество, которое, хотя и было по-прежнему способно понимать и судить, более не могло объяснить свои категории понимания и стандарты суждения, когда им был брошен серьезный вызов. Иными словами, страхи Монтескье, которые звучали столь странно в XVIII в. и прозвучали бы банально в XIX, могут по крайней мере дать нам намек на объяснение, не тоталитаризма или какого-либо другого специфически современного события, но того тревожного факта, что наша великая традиция осталась столь странно молчащей, столь явным образом не имеющей эффективных ответов, когда ей бросили вызов «моральные» и политические вопросы нашего времени. Те самые источники, из которых исходили эти ответы, иссякли. Самой структуры, в рамках которой могут возникнуть понимание и суждение, более не существует.
Однако опасения Монтескье идут еще дальше и тем самым подходят еще ближе к нашей нынешней растерянности, чем можно было бы судить по процитированному выше фрагменту. Его основное опасение, которое он ставит во главу всей работы, затрагивает нечто большее, нежели благополучие европейских народов и продолжение существования политической свободы. Оно касается самой природы человека: «человек – это существо столь гибкое и в общественном быту своем столь восприимчивое к мнениям и впечатлениям других людей – одинаково способен и понять свою собственную природу, когда ему показывают ее, и утратить даже всякое представление о ней, когда ее скрывают от него» (О духе законов, Предисловие). Для нас, сталкивающихся с очень реалистичной попыткой тоталитаризма лишить человека его природы под предлогом ее изменения, смелость этих слов подобна дерзости юности, которая может рискнуть всем в воображении, потому что еще ничего не произошло, чтобы придать воображаемым опасностям их ужасную конкретность. Здесь предполагается не просто потеря способности к политическому действию, что является главным условием тирании, и не просто рост бессмысленности и утрата здравого смысла (а здравый смысл есть только та часть нашего сознания и та доля унаследованной мудрости, которая является общей для всех людей в любой данной цивилизации); это утрата поиска смысла и потребности в понимании. Мы знаем, насколько близко при тоталитарном господстве люди приводятся к этому состоянию бессмысленности посредством террора, соединенного с воспитанием идеологического мышления, хотя они более не ощущают его таковым.
В нашем контексте особого внимания заслуживает специфическая и изобретательная замена здравого смысла строгой логичностью, характерная для тоталитарного мышления. Логичность не идентична идеологическим умозаключениям, но показывает тоталитарную трансформацию соответствующих идеологий. Если особенностью самих идеологий было трактовать научную гипотезу вроде «выживания наиболее приспособленных» в биологии или «выживания наиболее прогрессивного класса» в истории в качестве «идеи», которая может быть применима ко всему ходу событий, то особенностью их тоталитарной трансформации является искажение идеи до посылки в логическом смысле, то есть некоторого самоочевидного утверждения, из которого со строгой логической последовательностью может быть выведено все остальное. (Здесь истина действительно становится тем, чем ее изображают некоторые логики, а именно последовательностью, за исключением того, что это приравнивание на деле предполагает отрицание существования истины, поскольку всегда считается, что истина что-то выявляет, тогда как последовательность – это всего лишь способ соединения высказываний вместе и в качестве такового не обладает способностью к выявлению. Новое логическое движение в философии, выросшее из прагматизма, обладает пугающим сходством с тоталитарной трансформацией прагматических элементов, присущих всем идеологиям, в логичность, вообще обрубающую все свои связи с реальностью и опытом. Конечно, тоталитаризм действует более грубым образом, который, к несчастью, благодаря этому оказывается более эффективным).
Главным политическим различием между здравым смыслом и логикой является то, что здравый смысл предполагает общий мир, в который мы все вписываемся, в котором мы можем совместно жить потому, что обладаем одним сознанием, которое контролирует и приводит все строго частные чувственные данные в соответствие с таковыми у других; тогда как логика и самоочевидность, из которой проистекают логические умозаключения, могут претендовать на надежность совершенно независимо от мира и существования других людей. Часто замечали, что истинность утверждения 2 + 2 = 4 независима от существования людей, оно одинаково истинно и для Бога, и для человека. Иными словами, там, где здравый смысл, прежде всего политический здравый смысл, подводит нас в реализации нашей потребности понимания, мы скорее всего примем логичность в качестве его замены, ибо способность к логическим умозаключениям также является общей для всех нас. Но эта общая человеческая способность, функционирующая даже в условиях полного отделения от мира и опыта и находящаяся строго «внутри» нас, без какой-либо связи с чем-то «данным», неспособна понять ничего и, предоставленная самой себе, совершенно бесплодна. Только в тех условиях, когда общая сфера между людьми уничтожена и единственная оставшаяся достоверность состоит в бессмысленных тавтологиях самоочевидного, эта способность может стать «продуктивной», развить свои собственные мыслительные линии, главной политической характеристикой которых является то, что они всегда несут с собой принудительную силу убеждения. Приравнять мысль и понимание к этим логическим операциям означает свести способность к мышлению, которая в течение тысяч лет считалась наивысшей способностью человека, к ее наименьшему знаменателю, где никакие различия в реальном существовании больше ничего не значат, даже качественное различие между сущностью Бога и людей.
Для занятых поиском смысла и понимания в подъеме тоталитаризма пугающим является не то, что он есть нечто новое, но то, что он вывел на свет крах наших мыслительных категорий и стандартов суждения. Новизна – это сфера историка, который, в отличие от естествоиспытателя, занимающегося все время повторяющимися явлениями, имеет дело с событиями, которые всегда происходят лишь однажды. Такой новизной можно манипулировать, если историк настаивает на причинности и претендует на способность объяснять события цепью причин, которые в конце концов привели к ним. Он тогда действительно принимает позу «пророка, обращенного вспять» (Ф. фон Шлегель, Атенеум, Фрагмент 80), и все, что отделяет его от даров реального пророчества, это, как представляется, прискорбные физические ограничения человеческого мозга, который, к несчастью, не может вместить и правильно совместить все причины, действующие в одно время. Причинность, однако, является совершенно чуждой и фальсифицирующей категорией в исторических науках. Не только реальный смысл каждого события всегда выходит за пределы любого числа прошлых «причин», которые мы можем ему приписать (следует только подумать о гротескном несоответствии между «причиной» и «следствием» в событии, подобном Первой мировой войне), но само это прошлое возникает только вместе с самим событием. Лишь когда случается нечто бесповоротное, мы можем попытаться проследить его историю вспять. Событие освещает свое собственное прошлое; оно никогда не может быть дедуцировано из него.
Когда происходит событие, достаточно крупное, чтобы пролить свет на свое прошлое, возникает история. Только тогда хаотический лабиринт прошлых событий появляется в качестве истории, которая может быть рассказана, поскольку она имеет начало и конец. Геродот не просто первый историограф: по словам Карла Райнхардта, «история существует после Геродота», – то есть греческое прошлое стало историей в свете, пролитом на нее «Персидскими войнами». Проливающее свет событие выявляет в прошлом некое начало, которое прежде было скрыто; для глаза историка проливающее свет событие не может не представать концом этого недавно открытого начала. Только когда в будущей истории произойдет новое событие, этот конец проявит себя как начало для глаз будущих историков. А глаз историка является лишь натренированным взором человеческого понимания; мы можем понимать событие только как конец и кульминацию всего случившегося до этого, как «исполнение времен»; только в действии мы естественным образом будем следовать, исходя из изменившегося набора обстоятельств, созданных событием, то есть трактовать его как начало.
Тот из занимающихся историческими науками, кто честно верит в причинность, на самом деле отрицает предмет своей собственной науки. Такая вера может скрываться за применением общих категорий, таких как «вызов» и «ответ», ко всему ходу событий, или за поиском общих тенденций, которые предположительно являются «более глубокими» слоями, из которых возникают события, являющиеся их дополнительными симптомами. Такие обобщения и категоризации гасят «естественный» свет, проливаемый самой историей, и тем самым разрушают реальное повествование, с его уникальными особенностями и вечным смыслом, которое каждый исторический период хочет нам поведать. В рамках предвзятых категорий, грубейшей из которых является причинность, события в смысле чего-то бесповоротно нового никогда не могут произойти; история без событий становится мертвой монотонностью тождественности, развертываемой во времени – eadem sunt omnia semper Лукреция.
Как в частной жизни наши сильнейшие страхи и лучшие надежды никогда в достаточной мере не подготовят нас к тому, что случится на самом деле – потому что в тот момент, когда происходит даже предвиденное событие, все меняется, и мы никогда не можем подготовиться к неистощимой буквальности этого «всего», так что каждое событие в истории человечества открывает неожиданную панораму человеческих дел, страданий и новых возможностей, которые вместе превосходят совокупность всех волевых намерений и важность всех истоков. Задачей историка является заметить это неожиданное новое со всеми его следствиями в любой данный период и выявить всю силу его значимости. Он должен знать, что, хотя его повествование имеет начало и конец, оно имеет место в более широком контексте самой истории. А история – это повествование, имеющее много начал, но не конец. Концом в любом строгом и окончательном смысле слова может быть только исчезновение человека с лица земли. Ведь что бы историк не называл концом – конец некоторого периода, или традиции, или целой цивилизации – это всегда новое начало для тех, кто жив. Ошибка всех пророчеств рокового конца кроется в пренебрежении этим простым, но фундаментальным фактом.
Для историка всегда отдавать себе отчет в этом не менее важно, чем контролировать то, что французы назвали бы deformation professionelle. Поскольку он занимается прошлым, то есть определенными движениями, которые невозможно было бы даже охватить умом, если бы не пришли к какому-то концу, всего лишь предавшись обобщениям, он может начать видеть конец (и гибель) везде. Для него совершенно естественно видеть в истории повествование со многими концами и ни одним началом; и эта склонность становится реально опасной только тогда, когда – не важно, по каким причинам – люди начинают делать философию из истории, каковой она представляется профессиональным глазам историка. Почти все современные объяснения так называемой историчности человека искажены категориями, которые в лучшем случае являются рабочими гипотезами для организации материала о прошлом.
К счастью, положение политических наук, которые в высшем смысле призваны осуществлять поиск смысла и удовлетворять потребность в истинном понимании политических данных, совершенно иное. Важные последствия, которые понятия начала и происхождения имеют для всех строго политических вопросов, происходят из того простого факта, что политическое действие, как всякое действие, есть в сущности всегда начало чего-то нового; в качестве такового оно, в категориях политической науки, есть сама сущность свободы человека. Главное место, которое понятия начала и истоков должны занимать во всей политической мысли, было утрачено только после того, как историческим наукам было позволено снабжать сферу политики своими методами и категориями. Центральное место, занимаемое истоками в греческой мысли, проявляется в том, что греческое слово arche означает и начало, и власть. Это представление по-прежнему вполне живо в теории политической власти Макиавелли, согласно которой сам акт основания – то есть сознательного начинания чего-то нового – требует применения насилия и оправдывает его. Однако во всей своей значимости важность начал была открыта одним великим мыслителем, жившим в то время, которое, в некоторых отношениях напоминает наше более чем какое-либо другое в писаной истории, и вдобавок к этому писавшим под всецелым влиянием катастрофического конца, который, возможно, напоминает тот конец, к которому мы пришли. Августин, в своем «О граде Божьем» (Книга XII, гл. 20), сказал: «Initium ergo ut esset, creatus est homo, ante quem nullusfuit» («Итак, чтобы быть этому началу, был сотворен человек, прежде которого не было никакого человека»). Согласно Августину, которого можно справедливо назвать отцом всей западной философии истории, человек имеет не только способность начинать, но сам есть начало. Если создание человека совпадает с созданием начала во вселенной (а что еще это означает, как не создание свободы?) то рождение индивидов, будучи новыми началами, подтверждает первозданную природу человека таким образом, что возникновение никогда не может полностью стать принадлежностью прошлого; сам факт сохраняющейся в памяти преемственности этих начал в последовательности поколений гарантирует, что история никогда не может закончиться, потому что эта история существ, чьей сущностью является начало.
В свете этих соображений, наша попытка понять нечто, рушащее наши мыслительные категории и стандарты суждения, предстает менее пугающей. Даже хотя мы утратили мерило, которым можно измерять, и правила, под которые подводить частное, существо, чьей сущностью является начало, может иметь достаточно истоков внутри себя, чтобы понимать без предвзятых категорий и выносить суждения без набора обычных правил, каковой является мораль. Если сущность всего и, в особенности, политического действия в том, чтобы создавать новое начало, то понимание становится другой стороной действия, а именно той формой познания, отличной от других, при помощи которой действующие люди (а не люди, занятые созерцанием какого-то прогрессивного или ведущего к гибели хода истории) могут в итоге примириться с тем, что необратимо случилось, и смириться с тем, что неизбежно существует.
Понимание как таковое является странным предприятием. В итоге оно может не более чем сформулировать и подтвердить то, что предварительное понимание, которое всегда сознательно или бессознательно участвует в действии, ощущало в самом начале. Оно не будет уклоняться от этого круга, но, напротив, будет осознавать, что любые иные результаты были бы столь далеки от действия, всего лишь другой стороной которого является понимание, что невозможно, чтобы они были истинны. Также сам этот процесс не будет избегать того круга, который логики называют «порочным»; в этом отношении он может даже несколько напоминать философию, в которой великие мысли всегда вращаются по кругу, вовлекая человеческий ум в непрекращающийся диалог между им самим и сущностью всего, что есть.
В этом смысле старая молитва, с которой царь Соломон, несомненно, кое-что знавший о политическом действии, обращался к Богу, – о даре «понимающего сердца», как величайшем даре, который человек может получить и желать, – может оставаться актуальной для нас. Столь же далекое от сентиментальности, как и от канцелярской работы, человеческое сердце есть единственная вещь в мире, принимающая на себя бремя, которое божественный дар действия, бытия началом и, следовательно, способности создавать начало, наложил на нас. Соломон молился об этом конкретном даре, потому что он был царем и знал, что только «понимающее сердце», а не одно только размышление или одни только чувства, позволяет нам выносить жизнь с другими людьми, навсегда чужаками, в одном и том же мире, и делает для них возможным терпеливо относиться к нам.
При желании перевести библейский язык в терминологию, более близкую нашей речи (хотя вряд ли более точную), можно назвать способность воображения даром «понимающего сердца». В отличие от фантазии, мечтающей о чем-то, воображение касается той особой темноты человеческого сердца и особой плотности, окружающей все реальное. Когда мы говорим о «природе» или «сущности» вещи, мы на самом деле имеем в виду это самое глубочайшее ядро, в чьем существовании мы никогда не можем быть столь уверены, как мы уверены в темноте и плотности. Подлинное понимание не устает от непрекращающегося диалога и «порочных кругов», потому что оно доверяет тому, что воображение в конце концов хотя бы на мгновение увидит всегда пугающий свет истины. Разграничение воображения и фантазии и мобилизация его силы не означает, что понимание дел человеческих становится «иррациональным». Напротив, воображение, как сказал Вордсворт, «есть лишь иное название для… чистейшего понимания, размаха ума / И Разум есть его самое возвышенное настроение» (Прелюдия, Книга XIV, 190–192).
Воображение само по себе позволяет нам видеть вещи в надлежащей перспективе, быть достаточно сильными для того, чтобы поставить слишком близкое на определенное расстояние, чтобы мы могли видеть и понимать его без пристрастия и предрассудков, быть достаточно великодушными для того, чтобы преодолевать пропасти отдаленности до тех пор, пока мы не сможем увидеть и понять все, что слишком далеко от нас, как свое собственное дело. Это отдаление некоторых вещей и преодоление пропастей перед другими есть часть диалога понимания, для которого непосредственный опыт создает слишком близкий контакт, а всего лишь знание воздвигает искусственные барьеры.
Без такого рода воображения, каковое на самом деле есть понимание, мы никогда не смогли бы определить свое место в мире. Это наш единственный внутренний компас. Мы современники лишь настолько, насколько достигает наше воображение. Если мы хотим быть дома на этой земле, даже ценой того, чтобы быть дома в этом столетии, мы должны пытаться принимать участие в непрекращающемся диалоге с сущностью тоталитаризма.