Однажды Лорс шел домой из клуба такой мрачной ночью, когда поневоле на душе кошки скребут. Низко нависло черное небо. Хлещет косой, холодный дождь. Со стороны гор дует ледяной ветер. Наверное, там, высоко в горах, где пасут скот чабаны, выпал нежданный снег. Хотя еще лето! Такое здесь случается. Сквозь шум дождя слышен однотонный, тоскливо-тревожный гул, будто мчится в ночной мгле ущелья поезд, боясь врезаться в скалы. Может быть, это ветер вырывается из ущелья с таким шумом? Или провода уличные гудят над головой? Не поймешь, потому что на голове у Лорса толстый капюшон.
Володя не выпустил Лорса из клуба, пока не сбегал в больницу за плащом и кирзовыми сапогами. И сейчас Лорсу не страшна в Володиных сапогах хлюпающая, вязкая грязь улицы. Не страшны в брезентовом плаще ледяной ветер и холодный дождь.
Ни единой звездочки на небе, ни единого огонька кругом. Смутно белеют домики с наглухо закрытыми ставнями, будто глаза от страха перед ненастьем зажмурили… Есть ли что-нибудь живое на земле, кроме тебя самого, — вот что думаешь в такую ночь.
…Придя домой, Лорс писал Эле: «Эля, я шел мрачной, вымершей улицей под уютным капюшоном, который пропах сухим сеном и лошадьми, и думал: почему мне даже в такую тоскливую ночь не одиноко на свете? В городе — ты, в городе — мой дядя, в городе — город с многолюдными улицами, яркими ночными огнями и всегдашним шумом жизни. И все равно было одиноко! Здесь тоже ты, хотя теперь даже на бумаге мы не можем обменяться словом. Но понимаешь, Эля, здесь я впервые почувствовал, что мир населен».
Лорс не знал ученой скучной формулы, утверждающей, что юность есть не что иное, как переход от зрелости физиологической к зрелости социальной, когда человек осознает, что он — среди людей. Этот переход начался бы у него в должный час и в институте или в редакции. Так уж случилось, что пришелся этот час на его сельскую клубную жизнь, которая вплотную свела его со множеством разнообразных людей.
«Ты, конечно, воскликнешь, Эля: «Смотря каких людей!» Но во время матча не задумываешься, кто в твоей команде сколько книжек прочел, умный он или все еще тряпочку сосет. Важно — сделать игру. Выиграть! В моей большой клубной команде есть все, что бывает во время матча: огорчения и радость, смех и ссоры, злость против «сачкующего» игрока и доброе товарищество.
Мне хорошо в моей «команде». Я в ней не чужой. Что-то (очень немногое!) я знаю и умею лучше, чем другие. Как искренне это здесь уважается! Когда видят, что не умею и не знаю, относятся к этому так простецки-деликатно, что мне все чаще бывает просто скучно играть в «арапистость» (ее, кажется, раскусили и посмеиваются над ней добродушно). Мне хорошо и дружно почти со всеми. Я знаю, что никто из нас не съест куска хлеба в одиночку, когда мы всей агитбригадой застрянем где-нибудь в полевом шалаше в проливной дождь. Я знаю, что я и некоторые из ребят будем стоять локоть к локтю, если перед нами опасность.
Скажешь, сплошная идиллия? Как бы то ни было, я слова «недруги» пока не знаю, Эля (можешь смеяться)!
Когда-то я спросил в редакции у Цвигуна: «Цвиг, почему тебя в редакции многие не любят?» Он мне ответил: «Детка! Расписываясь в ведомости за свой гонорар, ты успеваешь глянуть — а сколько у других? Конечно, нет. Стесняешься! Люди же обязательно шнырнут глазами и по чужим строчкам ведомости. Такова порода: человек! У Цвига всегда в ведомости приличная сумма, а любовь к человеку уменьшается в обратной пропорции к его гонорару».
Не думай, что Цвиг такой уж жадюга. Просто мера гонорара для него — мера истинной значительности человека, плодящая ему недругов, мера энергии, способностей, характера.
Может, прав Цвиг? Ну и пусть. Совсем не обязательно, чтобы человек имел врагов. Моя команда ведет нехитрую, но по-своему заразительную клубную атаку против скуки, грязи, уныния, людской разобщенности. Есть люди, которые на меня косятся. Но они для меня вне моей игры: глядят с трибун. Аптекарь — с насмешкой, Васька-Дьяк — главный заводила ночного парка — со злобной пристальностью, потому что многие из его дружков потянулись к клубу. Цвиг при своих наездах — просто со снисходительным любопытством, хотя суетится всегда так, будто я у него место избача перебил. Поп Азарий Фомич — и тот, наверное, наблюдает за мной пока без зависти, потому что мне еще далеко, как он считает, до его «весовой категории». Даже мой коллега и начальник Тлин — и тот вне площадки. Он словно негодный тренер, который просто по долгу службы шипит со стороны на команду.
Конечно, здорово расхолаживает, если с трибун смотрят недоброжелательно (я люблю аплодисменты). Но лишь бы не кидали огрызков на поле, не мешали игре слишком уж нахальными выкриками. Кинут огрызок — швырну назад».
Страшны ли недоброжелатели на трибунах, если сама «команда» растет, крепнет? — раздумывал Лорс.
— Национальную молодежь больше привлекайте, — требует Полунина. — Особенно девушек. Вот тут рядышком с райцентром, на третьей ферме, певучих девочек я как-то заметила.
Туда пошел Володя — это в четырех километрах от Предгорного.
Вернувшись, он прямо на пороге репетиционной встал, закрыв свои узковатые глаза, постоял с мечтательной улыбкой, словно слушая чей-то голос, и в блаженстве покачал головой:
— Ну, братцы… Какой я голосище откопал!..
Обычно Володя был очень сосредоточен и сдержан. У него чаще всего бывало замкнутое лицо человека, непрерывно прислушивающегося к какой-то своей, внутренней мелодии. Озарялось его матовое лицо вырвавшимся светом волнения только на сцене или на репетиции, да еще, пожалуй, у волейбольной сетки.
Однако таким, как сейчас, Лорс видел его впервые. Оказывается, Володя услышал на ферме голос молоденькой ингушки-телятницы.
— Захожу в телятник, — рассказывал он, — чисто. Воздух свежий. В клетках прыгают, резвятся крепыши-малыши толстоногие. И вдруг — девичий голос. Тембр! Лиризм! Чувство меры! Да что рассказывать… Девчонка обещала к вечеру прийти к нам. Согласилась, чтобы мы ее послушали.
…Это была обычная горская девушка. Взгляд черных глаз с густыми ресницами скромно полуопущен, но в осанке девушки достоинство. Румянец во всю щеку… Руки большие, красные, она старается их не очень выставлять. Розовеет шифон кофточки. На голове непременная косынка.
— Мы же с тобой знакомились, — вспомнила Аза. — Тебя зовут Гошта? Я не знала, что ты поешь.
— И я тебя знаю!
Она довольно подробно, не чинясь, рассказала всем о себе, о семье, о ферме. А закончив, встала, поправила косынку и спросила у Володи:
— Можно идти?
— Вот чудачка! — кинулся Володя загораживать дверь. — Я же тебя предупредил: мы должны тебя послушать!
— А разве меня никто не слушал? — гордо тряхнула Гошта головой. — Для чего я тогда все сейчас так длинно рассказывала?
В комнате расхохотались так дружно и добродушно, что не удержалась и Гошта.
…Спела она ингушские и даже русские песни, знала и грузинские мелодии. Всем очень понравился голос Гошты. Но от участия в самодеятельности она отказалась наотрез.
— Боюсь отца. Он человек старых правил, вспыльчивый. Кто его знает, вдруг начнет…
Гошта, любовно передразнивая отца, показала голосом, жестом, мимикой, как он выглядит в гневе. Все рассмеялись, один Лорс над чем-то задумался.
— А ты спроси у отца. Может, разрешит, — посоветовала Аза. — Хочешь, я поговорю с ним?
— Нет. Вдруг ему не понравится даже то, что я спросила такое. Была бы у меня мать или сестра — через них девушке удобно к отцу обращаться…
Конечно, говорила Гошта, отец может и не узнать, что она поет на сцене (по старинным понятиям горцев это считается нескромным для девушки). Живут они раздельно: она — при ферме, а отец — по другую сторону райцентра. Он грузчик склада на строительстве, там и живет. Но ведь всегда найдется кумушка, которая захочет донести отцу. И Гошта изобразила какую-то кумушку так похоже, что все представили себе сплетницу, как живую. В комнате опять смех, и только один Лорс все что-то размышлял.
Он отозвал Азу, что-то шепнул ей. Она вышла.
Лорс подошел к Гоште и решительно сказал:
— Ты будешь играть у нас в спектакле. Я понаблюдал, как ты умеешь передразнивать. Любая роль у тебя получится. А петь мы тебя не заставим, не бойся, — успокоил ее Лорс, шепнув расстроенному Володе: — Пока начнем с этого.
— А-а! В спектакле можно загримироваться, чтобы никто не узнал?! — догадалась Гошта. — Все равно узнают. Я бы любого узнала, как ни переодевай. Однажды приезжали к нам на ферму артисты…
Она остановилась, увидев, что вошла какая-то незнакомая женщина. Незнакомка поздоровалась со всеми кивком головы и начала разглядывать присутствующих. Она кого-то искала.
Не обращая на нее внимания, Лорс спросил у Гошты:
— Ты Азу знаешь?
— Ее многие знают, не только я. Секретарь! Да она же недавно была тут, вон на том стуле сидела…
— А я и сейчас здесь! — подошла к Гоште незнакомка — это была загримированная Аза.
Так убедили Гошту. В ожидании роли она приходила в клуб, охотно дежурила, пела кружковцам свои песни, ездила с агитбригадой, но все переживала: не получится ли скандала с отцом.
Лорс знал: если ее отец оскорбится, он-то, горец, не усидит сердитым зрителем в сторонке, на трибуне.
Зашевелились на трибунах пока другие. Первым — Васька-Дьяк, как и положено хулиганам выступать первыми возмутителями клубного спокойствия.
Случилось это уже на следующий же день после того, как Лорс так радушно писал Эле о том, что в его лексиконе нет слова «вражда».