По лесу идут тропы, многие сильно заросли и внезапно теряются, дойдя до мест, где лес нехоженый. Тропы проходят каждая своим путем, но при этом по одному и тому же лесу. Порой кажется, что они неотличимы одна от другой. Но это только так кажется. Лесорубы и лесничие умеют их различать. Они знают, что от каждой из них ждать.
Точь-в-точь как в той истории со слепым бедолагой Эдипом, участь моя была давным-давно предрешена, но только теперь я разгадал загадку и вступил на верный путь. Дело в том, что в конце 1970-х — начале 1980-х даже в самых заурядных и ни на что особо не претендующих школах Англии ввели для учеников нечто вроде консультаций по выбору будущей профессии. Под конец пятого класса нас всех направили к педагогу — назовем его именем Тиресий, — которому было доверено обращение с новомодной системой определения профессиональных задатков. Мы отвечали на кучу разных вопросов, наши ответы фиксировались на перфокартах, а потом перфокарты загоняли в школьный компьютер, каковой, подумав — не знаю, насколько правомерно будет тут сравнение с Оракулом, — выдавал приговоры, отпечатанные на ленте, как у кассового аппарата. Согласно компьютерным приговорам, нам, подрастающему в графстве Эссекс поколению, рекомендовалось готовить себя к трудовой деятельности в роли секретарш, таксистов и автомехаников. Мне на общем фоне повезло. Судьбой мне было суждено работать в лесничестве.
И вот тридцать лет спустя, за все эти годы практически ни разу не побывав в лесу — если не считать редких прогулок в пригородном Эппингском лесу, а также периодических приключений в древнегреческих мифологических рощах и чащах, где странствовали рыцари короля Артура, в Стоакровом лесу и в том, где живут чудовища из “Там, где живут чудовища”, ну, и еще в родном лесу Груффало, — я вдруг осознал, что на самом деле по горло засыпан палой листвой, буквально утопаю в рыхлой лесной подстилке. Лесником я не стал, но определенно сделался сыном лесов, обитателем тенистых лощин и папоротниковых прогалин. Я фактически кормлюсь лесом.
Взять хотя бы сегодняшнее утро: выйдя ненадолго на улицу, я притащил домой две пачки писчей бумаги, два репортерских блокнота фирмы “Силвайн”, несколько почтовых конвертов, пять простых карандашей средней твердости, а еще “Белфаст телеграф”, “Дейли телеграф”, “Гардиан”, “Таймс”, “Дейли мейл” и два журнала — один про дизайн интерьеров, другой про бокс. А выходил-то я, собственно, купить почтовых марок.
Бумаги я потребляю больше, чем всех остальных продуктов, в том числе и продовольственных. В смысле бумаги я всеяден. Я буквально пожираю ее — вне зависимости от того, что это за бумага и откуда она взялась. (Бывают, впрочем, исключения. Недавно в Лондоне я по рассеянности забрел в “Смитсон”, роскошный писчебумажный магазин на Бонд-стрит — из тех, где продавцы выглядят респектабельнее покупателей, которые, в свою очередь, стократ респектабельнее любого из ваших знакомых, где на входе солидная охрана, а за симпатичный кожаный бювар у вас попросят полторы тысячи фунтов, где можно сделать тисненную золотом надпись на записной книжке и где я, честное слово, не мог себе позволить прикупить даже коробочку простых карандашей.)
Когда я, изводя одну за одной стопы девственно чистой бумаги, пишу на ней что-нибудь карандашами
“Фабер-Кастелл” или распечатываю тексты с помощью давно и окончательно устаревшего сканера-копирапринтера “Хьюлетт-Паккард”, я же на самом деле кладу при корне дерева свою обоюдоострую лесорубную секиру. Я — Смерть, разрушитель… ну, если, не миров, то лесов уж точно. Мы знаем (хотя подобные общеизвестные цифры обычно трудно бывает перепроверить), что на одну пачку бумаги уходит в среднем одна двадцатая часть древесины одного растения. То есть ради производства приблизительно двадцати пачек или восьми тысяч листов, изведенных мною по ходу написания книги, которую вы держите сейчас в руках, целиком было уничтожено минимум одно взрослое дерево. Это если не учитывать напечатанных на бумаге книг, прочитанных мной в процессе работы, и бумаги, на которой напечатали тираж моего произведения. А если все это учесть и суммировать, то, боюсь, выйдет уже не дерево, а небольшой перелесок. Мировые запасы древесины нынче отнюдь не сосредоточены в вековых лесах Канады, России и Амазонии — основные залежи ее раскиданы по книжным магазинам, библиотекам и логистическим центрам “Амазона”.
Всякий, кто углубляется в историю и подробности того, как и почему человек начал перерабатывать деревья в бумагу, рано или поздно чувствует себя царем Эдипом — погрязшим в неведении слепцом, проклятым за страшное злодеяние. Или, скорее, поэтом Данте, который говорит о себе в первой терцине “Божественной комедии”: “Nel mezzo del cammin di nostra vita / mi ritrovai per una selva oscura / che la diritta via era smarrita” (“Земную жизнь пройдя до половины, / Я очутился в сумрачном лесу, / Утратив правый путь во тьме долины”). Selva oscura, или “сумрачный лес”, тут весьма кстати, поскольку исследователя новейшей истории бумажного производства мрак и сумрак, бывает, накрывают грозно и неотвратимо, как грозно и неотвратимо двинулись в финале “Макбета” на Дунсинан воины Малкольма, прикрываясь от защитников замка ветвями, которые нарубили в Бирнамском лесу. (Куросава превосходно снял эту сцену, яркую и зловещую, в фильме “Трон в крови” 1957 года; желающих убедиться в этом отсылаю на “Ютьюб”.)
В XVIII–XIX веках производители бумаги начали искать, чем бы заменить в качестве сырья привычное тряпье, которого попросту переставало хватать. В 1800 году для нужд бумажного производства в Британию было ввезено тряпья на 200 тысяч фунтов стерлингов, цены на него стремительно росли. Как пишет Дард Хантер, автор непревзойденного труда “История и технология старинного искусства выделки бумаги” (Papermaking: The History and Technique of an Ancient Craft, 1943), требовалось “растительное волокно, от природы компактно произрастающее, такое, чтобы его было просто собирать и обрабатывать и чтобы оно давало самую высокую среднюю урожайность в расчете на один акр”.
На конверте, выпущенном бумажной компанией “Дж. Ф. Смит и сыновья”, указано процентное содержание волокон в бумаге, из которой он сделан
Дерево как нельзя лучше отвечало этим условиям — первым об этом заявил Маттиас Копс. В 1800 году он издал книгу, чудесно озаглавленную “Историческое повествование о субстанциях, посредством коих происходила передача мыслей, начиная от древнейших времен и до изобретения бумаги” (Historical Account of the
Substances Which have been Used to Convey Ideas from the Earliest Date to the Invention of Paper). В книге Копс, среди прочего, утверждал, что она частично напечатана “на бумаге, каковая изготовлена из одной лишь древесины, произраставшей у нас в стране, без малейшей примеси тряпья, бумажных отходов, древесной коры, соломы либо иных субстанций, когда бы то ни было употреблявшихся при выделке бумаги; и тому имеются самые что ни на есть надежные доказательства”.
Доказательства не заставили себя долго ждать: в 1800–1801 годах Копс стал обладателем массы патентов, в том числе “на выделку бумаги из соломы, сена, чертополоха, отходов пенькопрядения и ткацкого дела, а также из всевозможных разновидностей древесины и древесной коры”. Копс нашел желающих вложиться деньгами в производство бумаги новым, изобретенным им способом и выстроил посреди Лондона, в Вестминстере, громадную бумажную мануфактуру — как считает специалист по творчеству Уильяма Блейка Кери Дейвис, именно эта постройка устрашающим своим видом внушила Блейку апокалипсический образ близящейся индустриальной эры, который рисуется ему в неоконченной визионерской поэме “Четыре Зоара” (The Four Zoas). Терпения инвесторов, впрочем, хватило ненадолго, в 1804 году Копсу пришлось мануфактуру продать, и, таким образом, на производстве бумаги из древесного сырья сделали себе состояние совсем другие люди.
Среди этих других был немецкий ткач и механик Фридрих Готтлоб Келлер — в 1840 году он запатентовал машину для тонкого размола древесины. Генрих Фельтер усовершенствовал эту машину, известную с тех пор как “дефибрер”, а еще один немец, Альбрехт Пагенштехер, оборудовал ею первую в Америке бумажную фабрику, на которой бумагу получали из измельченной древесной массы. В те же примерно годы был разработан химический метод получения целлюлозы, при котором древесная щепа разделялась на волокна, главным образом, не перетиранием, а варкой в растворе с добавлением щелочи (при натронном способе) или кислоты (при сульфитном способе). Таким образом, ко второй половине XIX столетия угроза кризиса в бумажном производстве миновала: сырье для фабрик подешевело, их производительность возросла, спрос на бумагу стремительно ширился во всем мире. Бумажный век вступил в свои права. Во многом благодаря лесам.
И за счет лесов. В наши дни почти половина промышленно вырубаемой древесины идет на производство бумаги. Неумеренное потребление человечеством бумаги, как утверждают активисты-экологи, угрожает ни много ни мало самому существованию жизни на планете. В средневековом английском законодательстве были предусмотрены особые следствие и суд “по лесным тяжбам” — перед этим судом представали крестьяне и лесничие, которых подозревали в нарушении лесных законов, в том, например, что кто-то самовольно срубил дерево, а кто-то застрелил оленя. Существуй подобие таких выездных судов сегодня, истцами бы на них выступали экологи и активисты природоохранных движений, а ответчиками — транснациональные компании-производители бумаги.
Один из самых неугомонных и красноречивых защитников лесов — писательница и борец за сохранение природы Мэнди Хаггит. “Пора перестать видеть в белом листе бумаги нечто чистое, здоровое и естественное, — говорит она. — Мы должны осознать, что бумага — это не что иное как выбеленная химикатами целлюлоза”. Хаггит и ее единомышленники из экологических организаций, таких как “ФорестЭтикс”, “Кизиловый альянс” и Совет по охране природных ресурсов, не устают повторять, что современное бумажное производство наносит огромный вред человеку и окружающей среде: является причиной эрозии почв, наводнений, уничтожения природной среды обитания и, соответственно, массового вымирания биологических видов, порождает нищету и социальные конфликты, неумолимо мостит нам бумагой путь саморазрушения, в конце которого — апокалипсис. Экологи обвиняют ведущих мировых производителей бумаги — корпорации “Интернэшнл пейпер”, “Джорджия-Пасифик”, “Уэйерхаузер” и “Кимберли-Кларк” — в уничтожении первобытных лесов, на месте которых они разводят монокультурные насаждения, нуждающиеся в химических удобрениях, которые, в свою очередь, загрязняют реки и озера.
Список обвинений со стороны защитников лесов длинный и довольно запутанный. Но даже если бы бумажные корпорации оправдались по всем пунктам, если бы восстанавливали сведенные леса в их первозданном виде, если бы сделали так, что благодаря рациональным методам ведения хозяйства древесина превратилась в полностью возобновляемый ресурс, промышленное производство бумаги все равно бы ставило под угрозу будущее планеты — слишком много оно требует конечных ресурсов невозобновляемых, слишком велики затраты воды, минерального сырья, металлов и углеводородов. Если верить Мэнди Хаггит, “при изготовлении одного листа формата А4 выделяется столько же парниковых газов, сколько при горении лампы накаливания в течение целого часа, а кроме того, расходуется большая кружка воды”. (По инженерным спецификациям, производство тонны бумаги требует сорока тысяч литров воды, но бóльшая ее часть очищается и используется повторно.)
Выходит, что свой изысканный рацион из газет, журналов, стикеров, туалетной бумаги и кухонных бумажных полотенец мы жадно запиваем цистернами воды и заедаем мегаваттами электричества. В Великобритании на одного человека в среднем за год расходуется около двухсот килограммов бумаги, в Америке — почти триста, а в Финляндии, на чью долю приходится 15 процентов мирового производства, и того больше. В Китае годовое подушное потребление бумаги составляет всего пятьдесят килограммов, но при этом заметно растет из года в год. Если взять человечество в целом, то в день оно потребляет без малого миллион тонн бумаги, причем значительная ее часть после недолгого использования отправляется прямиком на свалку. “Мы совершенно отвратительно обращаемся с бумагой”, — говорит Мэнди Хаггит, и тут с ней трудно не согласиться. В то же время такое “отвратительное обращение” как-то странно смотрится на фоне нашей безграничной любви к деревьям. Даже, собственно говоря, не любви, а самого настоящего поклонения деревьям, которому Джеймс Фрейзер посвятил отдельную главу в “Золотой ветви” (The Golden Bough, 1890), чрезвычайно объемном и слегка безумном компендиуме мифов и культов. Он описал связанные с деревьями культы и ритуалы, приуроченные ко всем мыслимым вехам человеческого бытия и инобытия — появлению человека на свет, браку, смерти, новому рождению… Название книги, “Золотая ветвь”, восходит к одному из эпизодов “Энеиды”: Эней и Сивилла предъявляют золотую ветвь волшебного дерева Харону, чтобы тот в отступление от правил заживо перевез их через реку Стикс — там, в Элизии, путь к которому лежит через Тартар, Эней должен был повидаться со своим отцом Анхизом.
Дерево — исполинский ясень Иггдрасиль, на котором, пронзенный копьем, девять дней провисел Один, когда принес себя в жертву ради обретения божественной мудрости — соединяет земной, вышний и подземный миры в скандинавской мифологии. Религия, история, мифология — везде хватает сюжетов, связанных с Мировым Древом, священными или просто примечательными деревьями: под смоковницей обратился к христианской вере Августин; под яблоней посетило Ньютона научное озарение; под фикусом познал просветление Будда Гаутама; под “темной сикоморой” сочинил Вордсворт свое “Тинтернское аббатство” (Tintern Abbey); в XVIII веке росший в Бостоне огромный вяз стал Древом свободы, символом борьбы за независимость североамериканских колоний Британии.
Если отдельное дерево может символизировать освобождение или обозначать место, у которого на человека снисходит откровение, то совокупность деревьев, лес или роща способны олицетворять собой целые народы, страны, а то и все мироздание. Так, например, в стихотворении Эндрю Марвелла “Об ЭпплтонХаус — милорду Фэрфаксу” (Upon Appleton House, to my Lord Fairfax, 1651), в котором принято видеть, помимо прочего, аллегорию Английской гражданской войны, герой-повествователь “нашел убежище в лесах”, “где ветви меж собой связали сводом колонны стройные зеленого собора”, лес предстает зачарованным, укрытым от бурь пространством, где можно спокойно подвести итог пережитому, обдумать прошлое и грядущее.
У леса Марвелла есть нечто общее с лесом из романа Итало Кальвино “Барон на дереве” (Il barone rampante, 1957), действие которого происходит в конце XVIII — начале XIX веков в Лигурии. Его герой, юный барон Козимо Пьоваско ди Рондо забрался на дерево, чтобы сбежать от опостылевшей семейной рутины, а заодно по-новому, со свежей точки взглянуть на мир, и ему так понравилось наверху, что он решил всю жизнь провести в лесах на ветвях деревьев и больше никогда не ступать на землю.
Навязчивое стремление в леса — это отнюдь не только из области сказок, хотя и в сказочной области оно встречается сплошь и рядом (в сказках, к примеру, братьев Гримм мы попадаем в настоящий дремучий лес, такой дремучий, как если бы они — и лес, и сказки — произрастали не из германского фольклора, а из самой почвы Германии). Неожиданно много литературных и научно-популярных произведений из написанных в последние годы представляют лес едва ли не в мистическом свете. Так, Колин Тадж в книге “Сокровенная жизнь деревьев: как она протекает и почему о ней важно знать” (The Secret Life of Trees: How They Live and Why
They Matter, 2005) утверждает, что “не будь деревьев, человек просто-напросто не возник бы как биологический вид”. Ричард Мейби, автор поэтичного трактата “Под буками: рассказы о деревьях” (Beechcombings: The Narratives of Trees, 2007), рисует леса живыми свидетелями человеческой истории. В “Странствии среди деревьев” (Wildwood: A Journey Through Trees, 2007) Роджер Дикин проникновенно повествует о том, как деревья помогают нам лучше понять себя самого и друг друга, о том, что лес — это и есть природа, а не один лишь из множества ее ликов. “Я ушел в лес потому, что хотел жить разумно, — писал в свое время Генри Торо в книге “Уолден, или Жизнь в лесу” (Walden, Or Life in the Woods, 1854), — иметь дело лишь с важнейшими фактами жизни и попробовать чему-то от нее научиться, чтобы не оказалось перед смертью, что я вовсе не жил”.
Этим-то, возможно, и объясняется нынешнее наше чувство вины перед лесом, ощущение того, что мы поступаем неправильно, когда переводим его на бумагу. Мы вглядываемся в лес, как в зеркало, и видим в нем самих себя. Это имел в виду антрополог Морис Блох, когда писал в статье “Как деревья помогают думать: к антропологии смысла жизни” (Why Trees, Too, are Good to Think With: Towards an Anthropology of the Meaning of Life, 1998): “Богатство связанной с деревьями символики обусловлено тем, что дерево очевидным образом олицетворяет собой человека”.
Созерцание того, как растет и мужает дерево, напоминает нам о взрослении человека. Разные части дерева мы привычно сравниваем с членами и тканями нашего тела: ветви — это руки, листья — волосы, кора — кожа, ствол — туловище, сок — кровь. В трагедии Шекспира “Тит Андроник” руки Лавинии, дочери заглавного героя, названы “двумя ветвями”, “отсеченными” от ее стана-ствола; в стихотворении Роберта Фроста “Дерево в окне” (Tree at my Window) судьба неразрывно связала между собой человека и дерево, она “…челом к челу / Свела два разные несчастья, / С порывом внешнего ненастья / Сличая внутреннюю мглу”. Живое зеленеющее дерево явным образом символизирует обновление, продолжение человеческой жизни — поэтому-то превращение его в бумагу представляется нам подобием самоуничтожения, дьявольской трансформацией, противоположностью свершаемого во время мессы превращения вина в кровь Христову. Белый лист бумаги оказывается плодом черной мессы. Джеймс Фрейзер пишет про поклонение деревьям в одном из запоминающихся пассажей “Золотой ветви”:
“О том, насколько большое значение придавали этому поклонению в прежние времена, можно судить по жестокости наказания, которое по законам германцев ожидало всякого, кто осмелится содрать кору стоящего дерева. Преступнику вырезали пупок и пригвождали его к той части дерева, которую он ободрал; затем его вертели вокруг дерева до тех пор, пока кишки полностью не наматывались на ствол. Наказание это было явно направлено на то, чтобы заменить засохшую кору дерева живой тканью преступника. Действовал принцип зуб за зуб: жизнь человека за жизнь дерева”.
Мотивы расправы и самоистязания характерны для современной западной словесности в той ее части, что занята темой живой природы и окружающей среды. Многие ее произведения — не что иное, как нарциссический эксперимент, при котором нарциссизм понимается не как самолюбование, а как неспособность Нарцисса различить, где он сам, а где его отражение. Теоретический пласт словесности “о природе” представлен экопоэтикой (от греческих слов oikos — “дом”, “жилище” и poiesis — “творение”), литературно-критическим направлением, бьющимся над осмыслением того, что есть индивидуальность и самодостаточность. Один из выдающихся авторов этого направления Джонатан Бейт утверждает, что “сохранить свою внутреннюю экологию мы сумеем лишь в окружении здоровых экосистем”. “Идеал глубокой экологии никогда не восторжествует в масштабах планеты, но выживание человека как вида, возможно, зависит от того, удастся ли нам воплотить этот идеал силами творческого воображения”, — пишет он в книге “Песнь Земли” (The Song of the Earth, 2000). Вслед за американским поэтом Гэри Снайдером и французским философом Полем Рикёром Бейт воспринимает произведения искусства как “воображаемые состояния природы, воображаемые идеальные экосистемы — прочитывая их и в них вживаясь, мы начинаем понимать, что жизнь на планете могла бы быть устроена совсем иначе, нежели сейчас”. Книгу свою Бейт завершает спорной замысловатой сентенцией: “Коль скоро смертные живы сбережением Земли, а поэзия являет собой непременное условие жизни, то она, поэзия, и есть та территория, на которой мы сберегаем Землю”.
Экслибрис Эриха Зафферта, доктора сельскохозяйственных и лесных наук, Австрия, начало XX века
Увы, увы: все говорит за то, что поэзия отнюдь не является той территорией, на которой мы станем сберегать Землю. Да и заявление Бейта, мол, “смертные живы сбережением Земли”, похоже, имеет под собой мало оснований. Эти самые смертные живут — во всяком случае до недавнего времени жили — скорее не сбережением, а эксплуатацией планеты. И неважно, о ком конкретно идет речь — о римлянах ли и о саксах, вырубавших британские леса, потому что их кузницам нужны были уголь и дрова, или же о немцах новых времен, которые, создав и разработав целую науку Forstwissenschaft (лесоведение), научились математически, с помощью алгебры и геометрии вычислять ресурсы леса, чтобы со знанием дела планировать, сколько деревьев срубить и сколько заново высадить на их месте. Сколько бы ни твердила экопоэтика о единстве с живой природой, опыт показывает, что человек, как правило, себя ей противопоставляет, стремится подчинить ее себе и обобрать.
При столь непростых взаимоотношениях — как нам дальше вести себя? Где искать выхода из сумрачных обстоятельств? Как сделать так, чтобы леса и бумага мирно уживались между собой? Может, нам стоит впредь обходиться для всех своих нужд исключительно древесиной упавших от старости и поваленных ветром деревьев? Или давайте все станем как Генри Дэвид Торо и построим себе хижины из молодых белых сосен? Или все-таки постараемся заменить древесное сырье бумажного производства другим растительным — соломой, конопляным, льняным или джутовым волокном? Ну или, как минимум, будем с уважением относиться к бумаге — хотя бы в знак уважения к самим себе.