Мартин Мозебах
Разрушенный дом. К столетию Хорста Крюгера
Тот, кто слышал, как Хорст Крюгер читает вслух, всегда будет вспоминать его голос, открывая одну из его книг. Он читал не просто хорошо, в его исполнении это словно была партитура, облаченная в своеобразную звуковую форму. Крупный, грузный человек, в чьих ручищах с длинными пальцами, украшенными кольцом со змеей, книга казалась крохотной, перед началом чтения оглядывал зал большими глазами, казавшимися еще больше из-за огромной оправы – молодые вопрошающие глаза на огромном лице, – и затем начинал свой речитатив, одновременно дирижируя протянутой свободной рукой, покачивающейся на уровне его головы. В книгах его предложения заканчивались точкой, как и у других авторов, но, когда он читал, казалось, никаких точек нет. Предложения напирали друг на друга – он читал довольно быстро, словно давая слушателям понять, что он не хочет, чтобы его перебивали – конец предложений звучал так, словно бы там с тем же успехом мог стоять вопросительный знак или многоточие. Это было скольжение через прозу, шатание, танец, всегда сопровождавшийся дирижированием рукой, ритмичный. Голос его был глубок и нежен, приятно прокуренный из-за употребления тосканских сигар, с богатым тембром. «Она влечет, он к ней идет…» – с такой интонацией «Рыбака» Гете он читал вслух. Никакого удовольствия от рассказывания истории, никакого глубокомысленного наслаждения многочисленными кульминационными моментами, преподносившимися скорее небрежно, если не сказать невнимательно, словно он хотел любой ценой помешать одобрительному смеху разорвать плотную ткань настроения. Слушатели принимали участие во внутреннем монологе, который подавался не театрально, а пробирался ощупью в своей ищущей растерянности, вертясь кругами размышления, раздумья, гонимый страхом того, что их результат мог оказаться пугающим.
На всякого, услышавшего его чтение, оно производило неизгладимое впечатление. Казалось, что даже утвердительные предложения его рассказов, в действительности бывшие признаниями, сопровождались вопросом: вправду ли это было так? В фельетонах писали о его чтениях, называя это «Крюгер-саунд»; его слушатели и читатели наслаждались им, словно наркотиком. При этом ничто не было так ему чуждо, как опьянение. Он всегда настаивал на том, что он типичный пруссак – трезвый, не склонный поэтизировать мир, скептичный, антиметафизический не из-за философских убеждений, а по характеру. Его речь решительно отвергала литературную пышность, по его предложениям нельзя было понять, что он изучал классическую риторику Цицерона и Тацита в одной из лучших школ Берлина, гуманитарной гимназии старой традиции. Зачастую он писал в разговорном стиле – с ошеломляющим результатом, поскольку ему удавалось за счет безыскусности и легкого восприятия этого стиля для всех разрушить всю несомненность. Его идеалом был реализм, но, разумеется, он понимал, что за счет этого реальность можно понять разве только в общих чертах, говоря словами Эмиля Золя, реалистическая живопись – nature vue a travers un temperament – «природа, профильтрованная сквозь темперамент». А его темперамент был как темные очки, превращающие яркий солнечный свет в вечерние сумерки: контуры становились резче, тела превращались в силуэты. Поднималось глубокое чувство тщетности, когда ты прислушивался к соблазнительным предложениям мягкого голоса, увещевания которого становились заклинающими, чарующими. Крюгер мог быть резок в общении, он мог показаться мизантропом, но, выступая перед публикой, он был соблазнителем, чьи вопросы опутывали слушателя, словно сетью, и тащили к нему. Под конец протянутая рука с растопыренными пальцами опускалась, он поднимал глаза и посылал публике долгий, настойчивый взгляд. Казалось, будто он говорил: «Вот и все. Оно того стоило? Я не знаю…»
«Разрушенный дом» превратил маленький, скромный поселок в Груневальде в место, ставшее примером: Эйхкамп стал в этой книге символом немецкого среднего класса, сделавшего возможным восхождение Гитлера и трусливо терпевшего его господство. Прогулка, начинавшаяся с улицы Кенигсаллее, с ее большими виллами времен кайзера Вильгельма Второго и поворотом, на котором было совершено убийство министра иностранных дел Вальтера Ратенау, внезапно привела меня в расположенный с другой стороны железнодорожных путей красивый, несколько обывательский квартал, с цветущими кустарниками и заросшими виноградной листвой секционными домами, которые не были одинаковыми, а все время чем-то немножко различались, царил определенный порядок, но не было свойственной маленьким городкам монотонности. По сегодняшним понятиям, это приятный, прямо-таки несколько деревенский квартал. Рядом лес. Конечно, Груневальд, с его песчаной почвой и высокими соснами, – никак не самый красивый из лесов Германии. Есть в нем что-то мрачное. Кристофер Ишервуд в своем романе «Прощай, Берлин» назвал квартал богатых вилл, из которого я отправился в Эйхкамп, «трущобами для миллионеров», со снобизмом англичанина, сравнившего великолепие груневальдских вилл кайзеровских времен с палладианскими загородными домами своих зажиточных земляков. И то верно – по сравнению с соседствующими дворцами банкиров его собственный квартал мог показаться молодому Хорсту Крюгеру обывательским. С точки зрения современника в Эйхкампе есть и что-то от ставшего старомодным модернизма, преобразования уклада жизни и гражданского благоразумия. Чувствуется, что здесь стряхнули груз: переехавшие в Эйхкамп не хотели больше подражать стилю жизни аристократии, да и не сочли, что у них есть на это право, но хотели удобно объединить достоинства жизни в городе и за городом, дышать чистым воздухом и при этом иметь возможность за двадцать минут добраться до центра города.
Средний класс? О чем говорит эта категория в нашем настоящем, про которое принято считать, что в нем остались только богатые и бедные? К слову сказать, в Эйхкампе со средним классом все было не так просто и в те времена, когда гимназист Крюгер каждое утро выезжал отсюда в школу на электричке. Его соседкой была писательница Элизабет Ланггессер, экстравагантно накрашенная, и мальчика тогда поразило то, что он завел дружбу с ее дочерью Корделией. Также его соседом был происходивший из зажиточной семьи философ и эссеист Людвиг Маркузе, тоже никак не типичный представитель среднего класса. Если в чем-то и следует упрекнуть этот квартал, так в том, что касается как всех новых кварталов, охраняемых жилых комплексов, участков с огромными виллами, так и поселков для рабочих и нуждающихся: их социальная стерильность, подразделение городских районов для разных групп в соответствии с их уровнем дохода, что препятствует возникновению городского единства, характерного для старых европейских городов внутри городских стен.
Кто сегодня идет по улицам Эйхкампа, тот не может себе представить того, что Хорст Крюгер так незабываемо рисует для своих читателей: что вырасти здесь было несчастьем. В чем же конкретно заключалось это несчастье? Что родители сделали не так? Абсолютно ничего, в «Разрушенном доме» нет ни строчки о том, что так часто случалось в последнем столетии: выставление счетов родительскому дому. «Порядочные люди» – эти слова звучат так высокомерно-снисходительно, но они создают впечатление, убедительно передаваемое Крюгером в образе родителей. Отец – чиновник в прусском министерстве культуры, как говорится, «занимающий высокий пост», прусский протестант, мать – силезская католичка из более статусной семьи, любительница оперы. Оба сохраняют заметную дистанцию от диктатуры Гитлера, за чьими первоначальными успехами они удрученно и беспомощно наблюдали. Они обеспечивают сыну хорошее образование и ведут жизнь в строгой приватности. В истории о воспитании Крюгера нет ни строгости, ни протеста против родителей. С их тихим, уединенным образом жизни, они тоже стали жертвами гитлеровской войны; их дом был уничтожен – «разрушенный дом» тут подан отнюдь не только в метафорическом смысле, – и они оба не пережили войну. Оба исполнили свой долг в жизни – сейчас мы склонны высмеивать подобные фразы, чего, кстати, Крюгер никогда не делает; можно предположить, что он согласился бы с эпиграммой Гете: «Прокормиться [народ] хочет, вырастить хочет детей, как-нибудь их прокормить… Как ни крутись, а никто дальше того не пошел». Вот и родители Крюгера не пошли дальше, в чем их нельзя упрекнуть – наоборот. Но что же такого немыслимо ужасного было в том, чтобы вырасти в эйхкамповском доме?
Одно из редких достоинств искусства Хорста Крюгера – это то, что на этот вопрос не дается аналитический ответ, а вместо этого читателя непреодолимо оплетает тихий тон его скользящих, парящих предложений, в которых все отчетливее слышится угрожающий, опасный оттенок. Юность в Эйхкампе была гармоничной, надежной, спокойной, но это словно был мир под землей, в царстве теней. Это был мир мертвых. Подростковый период жизни уже почти закончился, так и не начавшись. Именно это чувство охватывает читателя – безнадежность. Нет никакой необходимости в том, чтобы с точки зрения политики, истории и социологии устанавливать причинные связи между потерявшими уверенность гражданами и государственными преступлениями режима Гитлера – и так, если сравнивать с музыкой, становится очевиден этот фальшивый аккорд. И таким образом, нет нужды описывать масштабные катастрофы этих годов, чтобы изобразить опасную тьму, все сильнее опутывающую читателя.
Следует вспомнить лишь четыре таких неожиданных события: с идиллического пригородного вокзала Груневальд, с его прелестной архитектурой, во время большой облавы, которая должна была очистить Берлин от евреев, согнанные вместе евреи были депортированы в Польшу, где их убили. Удаленность вокзала гарантировала то, что это событие не привлечет особого внимания; тем не менее от жителей близлежащих Груневальда и Эйхкампа едва ли укрылось то, что там происходило. Возможно, Хорст Крюгер в то время уже стал солдатом, в любом случае его не было дома, но разве родители не говорили об этом? В доме соседки Элизабет Ланггессер разыгралась трагедия. Она сама, как еврейка, находилась под временной защитой своего христианского супруга, но ее рожденная вне брака, от другого мужчины, дочь Корделия была в опасности. Писательница достала для нее испанский паспорт, но, похоже, убедила дочь вернуть его, когда того потребовало гестапо – вследствие этого Корделию депортировали в Освенцим, и она выжила лишь только благодаря череде счастливых случайностей. Позже Крюгер вместе с Корделией Эдвардсон рассказал эту впечатляющую историю – в «Разрушенном доме» от нее нет ни следа. Затем двадцатичетырехлетний Крюгер был тяжело ранен в битве при Монте-Кассино; он не говорит ни слова об аде этой позиционной войны: о бесчисленных убитых молодых солдатах, о разрушении древних монастырей. И в итоге он также никак не комментирует одновременную смерть его родителей в 1945 году. Что в конце войны привело к их смерти?
Есть некая система в том, о чем Крюгер рассказывает и о чем умалчивает. Совершенно очевидно, что при описании своей юности при Гитлере у него не было намерения изображать себя и своих близких особым образом, как жертв этого режима. Причем это было бы, как говорится, вполне возможно. Он по праву мог бы причислить себя к бойцам Сопротивления. Мечтательная дружба с одноклассником, принадлежавшим к национал-большевистскому подпольному кружку, привела к тому, что он взял на себя службу доставки, не будучи посвященным в большие цели группы; группа распалась, Крюгера арестовали, он отсидел в следственном изоляторе, но через некоторое время его отпустили на свободу. Во всей главе, посвященной этим событиям, прежде всего заметно стремление не изображать собственную роль как героическую; страх, неуверенность и восхищение другом, этим представителем анархистской богемы, – вот что сопровождает его принятие участия в заговоре, а никак не геройство в борьбе со злом.
«Юность в Третьем рейхе» – но центральное событие этой книги не имеет никакого отношения к политическим обстоятельствам. Речь идет об ударе злого рока, не имеющего никакого отношения к запутыванию в сетях диктатуры и совращению злым духом времени. Это самая мрачная глава книги, и это несмотря на то, что эпилог «Разрушенного дома» состоит из впечатлений Крюгера от Освенцимского процесса во Франкфурте. Проникновенны описания этого большого процесса, но также чувствуется, что рассматриваемые там преступления, хоть и не столь далекие от тогдашних шестидесятых годов, все-таки уже стали «невообразимыми», как звучал часто используемый в связи с ними эпитет. Однако же ужас от «Реквиема для Урсулы» еще совсем свеж; здесь Хорст Крюгер повествует о кошмаре, который никак не желает его покидать. Семья как место, в котором болезнь привела к смерти ее охраняемой фатальной заботой питательной почвы, – это по литературному весу главы составляет сердце «Разрушенного дома». Почему младшая сестра Урсула проглотила яд, который убил ее не сразу, но устроил ей медленный, мучительный конец, так и не объясняется – иногда кажется, будто в глазах ее старшего брата, которому тогда было девятнадцать, у нее не было иного выбора. И искусство этого автора в том, что и читатель тоже не задает себе этого вопроса, его сразу же затягивает влюбленная в смерть мрачность и спутанность рассказа. Теперь выходит наружу до этого скрываемый семейный конфликт: устаревшая в Пруссии проблема веры – вопрос вероисповедания. Католическая мать автора не настаивала на том, чтобы ее дети от протестантского супруга стали католиками, что всю жизнь тяготило ее. Когда ее дочь лежит при смерти, мать хочет исправить то, чем пренебрегла при рождении ребенка. Она настаивает на том, что Урсуле перед смертью следует принять католицизм. Дни, когда ее смерть уже близка, следует использовать для проведенного по всем правилам обряда обращения в веру: капуцинский патер наставляет умирающую, выслушивает ее исповедь, крестит ее, проводит для нее причастие и последнее помазание, ее больничную палату украшают цветами, и она становится похожа на пахнущую ладаном капеллу.
Что в этом было плохого? Считает ли Крюгер, что сестре надо было дать «спокойно умереть»? Но, учитывая ее внутренние повреждения, об этом не могло быть и речи. Возможно, что «ритуалы перехода» помогли ей на ее нелегком пути – об этом у Крюгера и речи нет, и все же в его описании чувствуется, как от отчаянной активности матери ему все сильнее перехватывало горло. То, что в этой смерти что-то можно было обратить в доброе дело, что во всем этом отчаянии можно было найти утешение, это ему, хоть он об этом и не говорит открыто, явно было невыносимо. Несчастье не следовало превращать в счастье, сама попытка сделала все гораздо хуже.
Урсула и Хорст – сестра и брат в смерти. Из «Разрушенного дома» мы ничего не узнаем об особых отношениях между братом и сестрой, словно тесная, нерушимая связь между ними возникает только из-за преждевременной смерти девушки от ее собственной руки. Урсула показала ему способ освободиться от всех невыносимых проблем этого мира – от семьи, от политических отношений, от подавляющего ощущения, что тебе «на земле не помогут», как написал в своем прощальном письме другой самоубийца, утопившийся в озере Ванзее.
И поэтому предпоследняя глава книги, повествующая о неслыханном чувстве избавления по поводу окончания войны, можно сказать, о счастье попасть в военный плен, о поражении злодейского господства в Германии, – эта глава не осталась заключительным словом «Разрушенного дома». Эта часть автобиографии не могла закончиться хорошо. Что Крюгер опустил, прежде чем перейти к своей большой коде, так это пятнадцать лет, во время которых он начал учебу во Фрайбурге, а также впервые предпринял попытку последовать за Урсулой в смерти. Психоаналитик Виктор Эмиль Фрайгерр из Гебзаттеля помог ему тогда найти в себе мужество жить дальше, начать карьеру редактора, стать продуктивным автором. Крюгер обращался со своей болезнью, названной в научно-медицинской терминологии глубоко неудовлетворенной депрессией, с крайней непосредственностью, порой даже с шокирующим цинизмом; он знал себя, он сумел создать дистанцию между собой и этой предрасположенностью. И ему самому было ясно, что депрессия открывала перед ним видения, которые тому, кто ничего об этом не знал – не говоря уже о «душевном здоровье», – были недоступны. Это были прискорбные черты пессимизма – в большинстве случаев оказываться правым. Также пессимизм может вооружить людей, сделать их устойчивыми к разочарованиям, поднять настроение – это называется «юмором висельника», хорошо ему известное расположение духа.
Во Фрайбурге Крюгер учился в начале шестидесятых годов, затем познакомился с гессенским генеральным прокурором Фрицем Бауэром, давшим ему возможность в качестве зрителя принять участие в Освенцимском процессе.
Таким образом, Освенцимский процесс стал последней главой «Разрушенного дома». Поначалу можно удивиться, почему этот большой процесс, во время которого день за днем в течение месяцев в настоящее переносились ужасы крупнейшего военного лагеря смерти, становится заключительной вехой истории семьи, в которой случилось большое несчастье, но за которой не было вины в преступлениях Гитлера. Но читателя, жившего в плотной атмосфере этой книги, это не смущает. Все произведение наполнено предчувствием беды, вызывающим клаустрофобию. «Разрушенный дом» в своем порядке событий следует не логике дня, а логике ночи – сна. Здесь можно принудительно свести вместе то, что в бодрствующем состоянии нельзя было бы обосновать причинно-следственной связью. Глубоко шокирующая смерть Урсулы еще перед войной и Освенцимом – как все это взаимосвязано? Почему семейная трагедия в Эйхкампе и преступления против человечества состоят для Крюгера словно в тайной зависимости, на которую неожиданно падает свет? Именно такое у читателя возникает впечатление: словно принимаешь участие в авторском озарении. Во время Освенцимского процесса он переживает свидетельские показания, повествовавшие о недалеком по тем временам прошлом. И он видит помощников палачей, не имевших отношения к большим планам убийств, скорее подручных, частенько выходивших за рамки приказов – порой наихудшими палачами были сами заключенные, которым руководители СС дали в руки власть над жизнью и смертью сокамерников. Эти люди, серые провинциалы скромных профессий, к которым они вернулись после времен Освенцима, привлекли особое внимание Крюгера – насколько тончайшей казалась в них грань между скромным гражданским существованием и преступлением! Как короток был путь от неброской правильности образа жизни до бессовестности и бесчеловечности!
Мне бросилось в глаза то, что посвященные Освенциму пассажи изображаются куда более непринужденно и более спокойно, чем отмеченные страхом главы о юности. Следует остерегаться того, чтобы подвергать аналитическому разбору покойных, и поэтому я не хочу делать акцент на моем впечатлении от чтения: во время Освенцимского процесса Крюгеру внезапно открылось то, что его мрачный взгляд на мир был вовсе не болезнью, а заранее возникшим предчувствием, насколько плохо в действительности обстоят дела в Германии. Не темное облако, не личная судьба, а то, что совершались массовые кровавые убийства, которые лишь в результате упорной, кропотливой работы можно было реконструировать, оценить и в итоге даже – на это больше не смели надеяться – осудить. Поэтому, возможно, он почувствовал облегчение оттого, что зло – нечто объективное, нечто реальное, существующее не только в навязчивых представлениях страдающего субъекта. Освенцим как подтверждение его отношения к жизни, которое по законам душевной физики сняло с него тяжкий груз или, в любом случае, придало ему сил для дальнейшей жизни с его немалыми достижениями.
Мысль о том, что он должен последовать за Урсулой, так никогда и не покинула его до конца, но его давно накрыла волна общенародного одобрения, пока он в итоге, движимый непреодолимой силой, не вынырнул из-под нее. Одна из тайн симметрии его жизни – это то, что, поскольку он не причислял себя ни к одной церкви, на его могиле тоже стоял капуцинский патер и читал молитву «Отче наш» – как и в случае Урсулы.
notes