Книга: Заразные годы
Назад: Они
Дальше: Гостеприимное

Комплиментарное

К юбилею «Новой газеты».

Пора признать в рифмованном эссе: я ненавижу «Новую газету». По совести, я ненавижу все, но мы сегодня поздравляем эту. Ее азарт, настойчивость и прыть, плюс вечное хождение по краю, напоминают все, что я забыть давно хочу – и все не забываю. Ее неубиваемый напор – какой-то рудимент эпохи «Взгляда». Зачем она все это до сих пор, когда все это никому не надо? Отстой гораздо хуже, чем застой. Ужасный мир – бездарный, неопрятный. Все жаждут правды, да – но только той, которую они считают правдой. И этого притона дерзких рыл, оплота всей болотной канители никто за четверть века не закрыл. Что, не могли? А может, не хотели? Какой рекорд живучести, отпасть! Какой рекорд устойчивости, что ты! На оборону отвлекалась власть, но есть же люди, есть же патриоты! К суду ли режиссера привлекут, к политике ли – даму полусвета, даст интервью танкист, бурят, якут – везде поспела «Новая газета». Дешевая разводка на ТВ, в Госдуме ли дешевая котлета, массовка ли на митинге в Москве – всех запалила «Новая газета». Старуха ли в избе со стариком, в детдоме ли голодная Козетта, – но слезы всей страны одним платком размазывает «Новая газета». На всех наставлен пристальный лорнет, за всеми их пригляд ежеминутен, и это я еще не Путин, нет. Подумать страшно, если б я был Путин. На всех копают, всем дают совет, все вычислено, каждый шаг замечен, – и это я еще не Сечин, нет. Представить страшно, если б я был Сечин. Да будь я хоть чего-нибудь главой, да будь я мэр хотя б Электростали! А так я их сотрудник рядовой – и то они меня уже достали.

И главное – за двадцать пять-то лет последнюю подобную газету могли бы и прикрыть уже – но нет! Могли перекупить – но денег нету. Возможно, их содержит Вечный жид. Возможно, тут задействован пси-фактор. Им кто-то служит, кто-то ворожит. Песков, возможно, тайный их редактор. Возможно, через тайный телефон, покуда я гадаю тут, растяпа, поддерживает их генсек ООН, архангел Михаил и римский папа. Но даже мировая, блин, война, которую мы ждем с единодушьем, которая сегодня так нужна всем зрителям и, главное, ведущим, – с ней не покончит. В мрачный тот момент, когда бабахнет главная ракета, – из бункера полезет президент, а из другого «Новая газета». И через четверть века, Боже мой, сойдутся отмечать полвека «Новой» Муратов, омерзительно здоровый, и Путин, ослепительно живой.

Понедельник

Пришло пасхальное веселие, пора восторгов безраздельных, – однако после Воскресения всегда приходит понедельник: пора трезвения, старания, сменив воскресную свободу. Он неизбежен. Он заранее. Он начинается в субботу. С утра все снова подморожено, как полагается в апреле; все разговелись, как положено, хотя особо не говели. Блеснул рассвет, проспался пьяница, привычен мир, пригашен пафос; в Синедрион, как прежде, тянется первосвященник Каиафа-с; весь мир под сенью неба серого, но в небо прекратился допуск. Фома как будто бы уверовал, но убедителен и Докинз… На биржу тянутся извозчики – точней, трудяги фирмы Uber; идут суды, строчат доносчики… как будто он воскрес – и умер. И мир – подкидышем без отчества – остался с прежними грехами, как будто крестный ход закончился, прошли, кадилом помахали – и все вдоль прежнего сценария: тоска и склока без просвета, несутся тщетные стенания, выходит «Новая газета», начальству и его подельникам кадит трибун с оскалом дога… Все как всегда по понедельникам. До воскресенья очень долго. Для хамоватого бездельника смешны любые потрясенья. Мы доживем до понедельника – и позабудем воскресенье.

Толстой всегда искал спасения от продолжателей идейных; боюсь, что после «Воскресения» он написал бы «Понедельник». Нехлюдов со своею жертвою, с его любовью неземною отвергнут был природой женскою: мол, ты спастись желаешь мною. В итоге от Катюши Масловой, излеченный от ностальгии, вернулся он бы к жизни массовой – такой, какой живут другие; я ничего не вижу подлого в подобной жизни, в общей луже – бывает жизнь и после подвига, не оцененного к тому же… Но жаль, что после Воскресения, его сияния и пыла, – все то же серое, весеннее, обычное, какое было; что вся страна – щетина ельника, поля, озера, дождь, запретка, – живет в режиме понедельника, а воскресенье очень редко.

Прошло веселие пасхальное. Настала сумрачная вялость, лицо наскальное, оскальное вокруг опять нарисовалось. Господь – не враг жизнеприятия. Его терпение не треснет. И можно снова распинать его, пока он снова не воскреснет.

Разъяснительное

Нигде спектаклей не отменят, чтоб убедить Басманный суд, ничьих усилий не оценят и репутаций не спасут. Не то что власти сумасбродны, не то что правит троглодит, – но люди могут быть свободны, лишь если кто-нибудь сидит. Конечно, это принцип скотский, утеха трусов и зверей, – когда посажен Малобродский, свобода кажется острей; пусть это будет Корогодский, пусть это будет Бродский, Троцкий, пусть это будет Заболоцкий, не обязательно еврей… В России, скажем беспристрастно, всегда и всем грозит тюрьма; свобода – следствие контраста, как тупость – лучший фон ума. Мы все настолько несвободны по нашей матрице самой, что наши вольности пригодны лишь по сравнению с тюрьмой. И в силу этой же причины, при общей кротости телят, такие страшные мужчины Россией издавна рулят. Они в таком вещают тоне и так взрывают все мосты, что мы всегда на этом фоне умны, гуманны и чисты. Мы потому-то их и терпим, – и сам я втайне к ним влекусь, – что кислое в сравненьи с терпким почти что сладостно на вкус. Кто мы без этакого фона? Поступки, лирика, кино – все примитивно, и конформно, и неталантливо давно; а погляди на наши власти, что хуже всяческой хулы, – и мы, ходячее несчастье, уже титаны и орлы! Все это здраво понял Сталин: любовь не купишь калачом. (Он был отнюдь не гениален, но догадался кой о чем.) И я предположить рискую, что, соотечественник мой, любить возможно жизнь такую лишь по контрасту с Колымой? Ведь если заперта граница и полки пасмурно пусты, то Крым – вполне такая Ницца… а уж на фоне мерзлоты! Все отравили – хлеб и воду, лишили смысла самый труд, но сильно чувствуешь свободу, когда соседа заберут. Когда кого-то арестует верховный наш синедрион, то если кто и протестует, то, может, пять на миллион. Все остальные только рады, повсюду тосты и пальба: нет у раба иной награды, чем вой соседнего раба.

И мне особенно отрадно в привычной нашей борозде, что все настолько тут наглядно: куда наглядней, чем везде. Наш главный символ, в самом деле, – кого тут дальше оскорблять?! – больной, прикованный к постели, причем наручниками, ать… И вся страна лежит под стражей, в приемный брошена покой, – причем под стражей очень ражей, довольно сытою такой. И мы – на столь печальном фоне, как обезноженный колосс, – годны к труду и обороне, и смотрим в зеркало без слез… Нас тянет к чуждым урожаям, в края Годаров и Арто, однако мы не уезжаем: ведь здесь мы ах, а там мы кто?! И вся российская элита – элита только потому, что смотрит в общее корыто, а видит койку и тюрьму. Она покуда не закрыта, почавкать ей разрешено, и потому она элита, а остальные так, говно.

Мы только здесь себе любезны, творя наш вечный маскарад; Россия – мир в соседстве бездны, мир наизнанку, массаракш; его единственный фундамент – и больше нету ни черта – не президент и не парламент, а только эта мерзлота, и вертухай, и ватник драный. И нету символа верней, чем эта койка под охраной и зэк в наручниках на ней.

Назад: Они
Дальше: Гостеприимное