Глава 3. Пляски смерти
Все летают черные птицы
И днем, и поутру,
А по ночам мне снится,
Что я скоро умру.
Черубина де Габриак
Женщины. После драматического развода они, конечно, стали приходить в сердце отравленного горьким опытом Саввы. Причем, когда он разрешил себе выбирать их без оглядки на категоричные мнения церковных отцов, то как-то само собой оказалось, что его неизменно привлекали именно те из дам, которые у вышеупомянутых отцов никакой симпатии не вызывали. И с которыми строить новую жизнеспособную семью было так же бесполезно, как и с обитательницами «чистой» половины женского ковчега. Так как, кроме привычной церковной среды с одной стороны бытия и не менее знакомой художественной – с другой, Савва женщин нигде особенно не видел – не на улице же к ним приставать! – то и выбирать ему волей-неволей пришлось из этих двух ненадежных категорий. Первые отталкивали его одним из двух: или овечьим страхом сделать или даже просто подумать как-нибудь «не по-православному», или же острой зацикленностью на поиске недостаточно верующих ближних с целью немедленного их обращения в правую веру. Кроме того, с ними невозможно было говорить ни о чем, что выходило за рамки их зауженного представления о христианстве, и он всегда чувствовал у себя на лице невидимый стальной намордник, который каждая их них норовила лихо на него нацепить, – справедливости ради стоит заметить, что свои-то намордники они носили с гордостью!
Вторые… Те, которых он искренне любил и уважал, с которыми способен был даже на чистую, отрицаемую дураками дружбу, занимались, как и он, искусством – то есть искушали желающих искуситься – и принципиально не годились в жены и матери. Нет, он был бы ни в коем случае не против того, чтобы его гипотетическая вторая жена писала детские стихи в свободное от радостей колыбели и очага время или повесила бы на стену в гостиной несколько собственноручно созданных пейзажей! Но такие его не привлекали из-за легковесности, а привлекали те, которые, как и он сам, были серьезно преданы своему делу и истово служили ему, отодвигая на второй план любые другие служения. Беря в жены женщину из этого малого стана, нужно было подвигнуть ее на отказ от главного жизненного дела в пользу извечного женского, что неминуемо стало бы для нее источником постоянного несчастья, – а на полноправное совмещение того и другого ни у кого из живущих недостало бы ни душевных, ни физических сил. У таких женщин, имевших семью, так или иначе неизменно случались драматические, душу выворачивающие метания, болезненные раздоры и разрывы – и далеко не всегда они выбирали не то что мужа, но даже детей. Их материнский инстинкт не являлся безусловным – вот что всегда поражало Савву – и включался только тогда, когда не мешал творить. Эти, такие же трагические, как и он сам, персонажи человеческой истории несказанно притягивали его, вызывая уважительное удивление, особенно если были красивы. Он долго находился во власти всеобщего мужского стереотипа, что женская красота – сама по себе уже щедрый дар, и, получив ее, странно искать другого: мужчины были, есть и всегда останутся в тленном мире у власти, принося к ногам красавицы целые царства.
Находился до тех пор, пока не влюбился без памяти в красивую, словно сошедшую с пленительных мозаик Помпеи Лидочку – умницу, писавшую сложные книги. Такие мудрые и такие трудные, что захватывало дух, уносившийся в неожиданные сферы, где можно было с трепетом уловить из дальнего далека животворящее дыхание Духа Утешителя. Каждая книга содержала высокую человеческую Трагедию, дерзко напоминая смерти, что та навсегда побеждена Спасителем; смятенный и потрясенный, Савва как заново рождался, перевернув последнюю страницу… Но первый же священник, чья проповедь настолько понравилась Лиде, что она рискнула подойти к нему с намерением исповедаться и попытаться рассказать о муках творческого разлада с миром, через три минуты бесцеремонно-ласковым движением с мягкой силой ловко схватил ее за затылок и пригнул, сопротивляющуюся и еще что-то мычащую, к аналою, накинул епитрахиль, скороговоркой пробормотал: «Бросьте, бросьте все эти ваши писания, до добра не доведут, неженское дело, не забивайте себе голову…» – и, не дослушав, начал читать разрешительную молитву. «Как будто я школьница, признавшаяся, что курит!» – горько сказала она обескураженному Савве, который именно и привел ее к этому уважаемому в приходе духовнику, простодушно желая сделать «как лучше».
Их отношения не сложились: он ухитрился нанести Лидочке тяжкое – только годы спустя сам понял, насколько! – оскорбление, безо всякой задней мысли благодушно выразив уютное мнение, что, выйдя за него замуж и родив дитя, она естественным образом утратит необходимость в «сотворении чужих мiров», потому что обретет собственный, счастливый и гармоничный, и сама удивится, как раньше могла страдать «из-за такой ерунды». Они сидели в случайном кафе друг напротив друга, и Савва навсегда запомнил безграничное удивление во взгляде любимой, брошенном ею на него в ту минуту. Лида побелела, словно прозвучало невозможное кощунство, медленно поднялась, вся дрожа, пытаясь что-то сказать, – и впервые не находя слов, которыми обычно виртуозно играла. И наконец она их нашла: «Ты меня не любишь, – мелко тряся головой, прошептала женщина. – Ты любишь не меня…» Левая рука ее наощупь потянулась к правой, к милому золотому кольцу, которое он с чувством надел ей в день их помолвки… И сразу разразилась стандартно идиотская сцена, как из французской комедии прошлого века, когда она, положив кольцо на стол, сомнамбулически направилась к выходу, а он, ничего не понимая, кинулся догонять, но был пойман целой стаей хищных официанток, решивших, что они сбегают, не заплатив; он нервически рылся в карманах, роняя смятые деньги и монеты, весь устремленный вслед своей исчезающей любви, в конце концов, отбился и от девиц, и от какой-то смехотворной сдачи, с которой они снова за ним гнались, выскочил на улицу – чтобы лишь убедиться, что родной силуэт уже растворился в текучей толпе.
Савва долго не мог поверить, что это навсегда, звонил, извинялся, сам не зная, за что, и давал нелепые объяснения; ему казалось, что приключилась временная, ничтожная размолвка, которая вот-вот разрешится. Так иногда кажется в начале осени – что лето никуда не делось, просто нахмурилась на время погода, и солнце уже наготове, чтобы забежать утром в комнату и позвать купаться, – глядь, а уже середина октября… «Ты сам себя не понимаешь, – сказала неузнаваемая, осунувшаяся, как после тяжелой болезни, Лида, когда они встретились через несколько дней. – Ты позвал замуж меня, а жить хочешь с другой, на меня совсем не похожей. Ты хочешь жениться на писателе, а жить с мамой и домохозяйкой… Верней, не так. Ты хочешь жить с домохозяйкой, которая внутри – писатель, но ничуть не тяготится тем, что не пишет. Потому что с обычной женщиной тебе скучно». Савва отступил на шаг, вглядываясь в ее странно маленькое исстрадавшееся лицо, хотел горячо возразить, набрал воздух – и выдохнул без слов: в тот миг он понял, что она бесповоротно права. Завороженный яркой, никогда ранее не виданной личностью, он хотел ее видеть рядом с собой всегда, слушать вдохновенные речи и возноситься с нею к вершинам – но лишь его и, быть может, их общих детей она должна была собой наполнять и радовать, только в них находить источник радости для себя самой, оборвав навсегда все другие стремления. Понял он также, что с женщиной высокого и гордого полета невозможна такая метаморфоза, а другие… после нее другие уже не нужны.
Ее образ он запечатлел на единственной, «сокровенной» медали – никогда не проданной, серебряной, раскрашенной цветной эмалью, – со стилизованным мозаичным портретом, словно была она одной из римских красавиц, погибших под раскаленным пеплом Везувия.
В тех женщинах, которые неизбежно случались позже, он мучительно искал тот же страстный – от слова страдание, а не страсть, – огонь и, находя, как безумный, вновь и вновь кидался на его манящий отсвет…
* * *
Позже в его жизнь заходила Иоанна. Женщина без уменьшительного имени. Ни на Яну, ни на Жанну, ни, тем более, на Аню она не откликалась из принципа, гордо неся имя сожженной девы, как знамя. «А короткое ласковое имя можно тебе придумать?» – спросил однажды Савва в добрую минутку. «Кто любит – не поленится сделать несколько лишних движений языком», – отрезала строгая женщина. Он вздохнул: имя «Иоанночка» звучало чересчур и требовало непривычных для русского духа и слуха усилий… Но это было и правильно, потому что у кого повернется язык сюсюкать с женщиной, у которой на персональной выставке центральное место в зале, освещенное направленным холодным светом, занимало трехметровое полотно под названием «Последняя пляска Саломеи». Не перед трусом-Иродом и его сокувшинниками ее тело извивалось в причудливом многоруком и многоногом танце – а в сиреневатой воде подо льдинами, на одной из которых невозмутимо, как голова Предтечи на некогда поданном ей блюде, отплывала восвояси ее собственная, только что отрезанная острыми краями ледовых пластов, черной кровью окаймленная, невозможно прекрасная голова. Только стоя перед этой жуткой и гениальной картиной в легком помрачении ума и с отчетливо приподнявшимися волосами, Савва впервые в жизни удивился – почему лишь через две тысячи лет после гипотетически имевшего место события, настолько живописного, что оно так и просилось на холст, художник впервые дерзнул изобразить его недрогнувшей рукой? И не суровый титан кисти, а хрупкая девушка тридцати лет? И что должно было твориться в душе молодой художницы, задумавшей такое умопомрачительное полотно, решившейся – и не свернувшей с пути?
Она работала истово, как иные молятся, преимущественно с образами Библии и преданий, намеренно выбирая малознакомые обывателю сюжеты, а если брала известные, то слегка смещала угол зрения или незаметно переносила фокус – и неожиданно перед зрителем разверзалась бездна смыслов и откровений… Так, например, она писала не знакомую до боли сцену воскрешения Лазаря из Вифании, а единственный за всю его долгую последующую жизнь эпизод, когда епископ Критский сумел засмеяться, увидев, как какой-то болван крадет чужие горшки. «Глина ворует глину!» – этой фразой Лазаря и назвала Иоанна свою картину – и более горького и страшного смеха не являлось на изображении за всю историю живописи, от наскальной до авангардной.
Иоанна использовала в работе только острую, холодную гамму цветов – и сама была классической женщиной-зимой с белоснежной кожей, гладкими длинными волосами цвета темного пепла, нервным вишневым ртом и пробирающим до костей, как мороз, взглядом. Каким был раек ее всевидящих очей? Савва так и не пришел к определенному мнению, но и много лет спустя после их расставания всегда вспоминал ее гипнотические глаза, когда в погожий летний день доводилось видеть петербургское небо, поглощенное невскими водами. Оттуда, из глубины родной Невы, неизменно смотрела на него непостижимая Иоанна.
Предложения он ей не делал, хотя любил безумно, до жгучей физической боли. Чувствовал, как нелепо, почти неприлично оно прозвучало бы! Что он мог ей предложить – жить, не ведая тяжких забот, с ним под одной крышей и стать матерью его детей? В отношении Иоанны это было даже не дикостью, а чем-то вроде надругательства. И, кроме того… Не хотел бы он, чтобы женщина, носящая в себе такой изощренный и беспощадный мiр, целовала его ребенка, молоком своим его бы вскармливала… Один Бог знает, что впитало бы чадо из того молока! Но от сердца оторвать ее не хотел и не мог, иногда в одиночестве воя по-настоящему, вслух, от осознания неизбежности потери, – и потерял, разумеется. В середине десятых Иоанна получила приглашение на работу в Италию – уговаривать ее остаться было бы просто смешно – и не вернулась безо всяких объяснений…
Савва переживал мучительно: из-под рук его в те месяцы вышло не менее двадцати уникальных медалей предсказуемо библейской серии – с не ее, но ею навеянными сюжетами: он словно нащупал во тьме тот же источник вдохновения, что питал его утраченную любимую, и мог теперь творить на одной волне с нею, но избежав примитивного подражания… Немного успокоившись через год, он сделал к каждой медали дубликат по старым формам и благополучно распродал их задорого на первой же престижной парижской выставке – но те, подлинные, по горячим следам отлитые и слезами по́литые, сохранил как святыню.
И впервые задумался о том, как сокрушительно серьезное искусство для женщины, дерзнувшей приобщиться к нему. Занявшись мужским ремеслом – будь то врачевание, писательство, космонавтика или квантовая механика, она, скорей всего, справится – ну, разве что, физически надорвется, имея в тылу, как водится, не поддержку, а ревниво требующего свое супруга и детей в придачу. Но любая деятельность, доведенная женщиной до стадии всепоглощающего искусства, неизменно подкосит в ней женское естество и породит неисправимый духовный изъян. А, может, этот изъян первичен – и именно он побуждает женщину предаться своему делу как служению, видеть в нем личную миссию на земле? Савва не находил ответа, но вскоре с содроганием заметил, что создающая значимые произведения искусства женщина чаще всего имеет уязвленную, непригодную к здоровой супружеской любви и материнству душу. И не во благо, а в наказание за то, что слишком много лишнего, по чину не положенного и запретного рассмотрела и оценила та душа, непозволительно высоко взлетела – до самых приманчиво мрачных мест, где обитают духи злобы поднебесной, – а в сами Небеса не была допущена Евиным роковым прегрешением.
* * *
Но не стремиться к не убоявшимся разбиться о небо женщинам он, раз узнав их, больше не мог – и неминуемо встретил третью: Тамару, живописавшую ад.
Собственно, он давно с некоторым удивлением заметил, что художники – и мужчины, и женщины – в массе своей читают редко и мало, в основном по специальности: вдумчиво изучают колористический символизм или дрожат от восторга над очередным художественным альбомом. Если их творчество так или иначе касается истории, то могут ночи просиживать над древними кожаными фолиантами, выискивая на прикрытых калькой цветных вкладках подробности орнамента на каком-нибудь героическом щите… Мемуарами собратьев иногда забавляются перед сном… Еще, бывает, нахватаются мировой поэзии по верхам, беззастенчиво черпая оттуда образы для собственных творений… И, в общем, все. С философией у них чаще всего беда, классику отрывочно помнят со школы, до современной литературы никогда не доходят руки… Но вдруг случится с кем-нибудь удивительный парадокс: подвернется восприимчивому от природы художнику под руку какая-нибудь одна выдающаяся книга – и он становится ее добровольным рабом навеки, переживает сюжетные коллизии на разные лады, породняется с персонажами и пожизненно тиражирует их в разных вариантах… И хорошо, если это окажется один из романов Достоевского, а не «Божественная комедия»…
С Тамарой случилось худшее из возможного: она одержима была «Мастером и Маргаритой» – еще с Академии художеств, когда про́клятая книга как раз начала расходиться стотысячными тиражами. Савва и в молодости – правда, был он человеком созревшим и настрадавшимся довольно рано – интуитивно считал этот роман гениальной гнусностью, который нанес бы, как ни странно, меньше вреда, будь опубликован сразу по написании и прочтен теми людьми, для которых – и с которых! – писался. Людьми, прекрасно помнившими каноническое Евангелие, – ведь большинство из них еще приготовишками учило до революции Закон Божий. Подмену бы могли, мягко говоря, не одобрить. Образ «хорошего Сатаны» поняли бы интуитивно правильно – как прелестника, переворачивающего все вверх ногами, а доверившихся ему страсти ради смертных гордецов – заслуженно ввергающего в ад. И Маргаритой бы никто особенно не восхитился – любовь мужчины и женщины не успела тогда до конца извратиться и низвергнуться с небес. Тогда же – и туда же! – книга и сгинула бы вслед за главными героями. Но весь ужас, по дьявольскому без кавычек плану, заключался в том, что доступна-то она стала интеллигентным, а следовательно, падким на «альтернативные мнения» читателям после десятилетий безбожной власти, когда мало кто мог подержать в руках настоящее Евангелие… И вот этим дремучим, полностью невежественным в религиозном отношении людям попал в руки еще недавно запрещенный – а значит, априори заслуживающий доверия! – текст. Счастливые читатели упоенно изучали Евангелие «от Булгакова» и нравственные ориентиры брали из его же книги… А как упивались этим большим и вкусным «глотком свежего воздуха»! Савва прекрасно помнил воодушевление, с каким его собственная молодая тогда мама, затащившая однажды несильно упиравшегося сына в Москве в Третьяковскую галерею, у картины Ге «Что есть истина?» увлеченно пересказывала ему, старшему школьнику, эпизод с исцелением Пилата от «гемикрании» – только не как придуманный досужим витией, а как реальную евангельскую историю! Сколько душ погубила эта книга, размышлял через тридцать с лишком лет взрослый Савва, – не сосчитать…
После Лидии и Иоанны Тамара стала для Саввы, определенно, ступенькой вниз: тут и грубая зашоренность была налицо, и банальное самолюбование… К Небесам она не стремилась, однажды простодушно обронив со смешком, что в аду интересней компания: все больше свои люди, от искусства, с ними не соскучишься. Молодая и совершенно – возмутительно! – здоровая и счастливая, чем и привлекла вечно грустившего и то и дело прибаливавшего Савву, – она намерила себе лет не меньше, чем на век, и увлеченно «осмысливала» обрученных с адом героев любимой книги. Крупные демоны с философским взглядом и мелкие очаровательные бесовки, радостно продавшая души дьяволу главная парочка из романа, смрадные грешники всех мастей, настолько мило резвящиеся на балу в четвертом измерении, что их трудно было ненавидеть, – все они, то один за другим, то группами, то массовкой, но всегда средь веселых и буйных языков пламени жили своей завлекательной жизнью в ярком акриле на многочисленных Тамариных картинах. И, конечно, держала она, везде за собой таская, короткошерстного, блестящего, как начищенный офицерский сапог, здоровенного черного кота с само собой разумеющимся именем.
Тамара оказалась единственной женщиной в жизни Саввы, которую он бросил сам, устав бесконечно ужасаться ее демонстративной слепоте и кипящей жизненности. Он просто однажды вылетел в гневе за дверь и больше никогда не вошел в нее обратно после очередного некрасивого скандала, когда, схватив Тамару за круглые обнаженные плечи, он тряс не желавшую ничего понимать женщину так, что у нее болталась из стороны в сторону голова, и кричал ей в лицо: «Опомнись, ты же чертей зовешь себе на голову, что ты будешь делать, если они как-нибудь возьмут и придут?!!» – а она, освободив плечо и лихо пожав им, спокойно ответила: «Предложу коньячку».
Когда они, наконец, пришли, то пить с ней не стали. И вальяжный Бегемот не подумал спасать от них хозяйку, предупредив ее о пожаре, как часто делают обычные, не демонические домашние животные. Но кот, не опалив ни шерстинки, просто выскользнул в форточку и ушел по карнизу, после всего добровольно сдавшись в руки спасателей. А Тамара осталась в мастерской до конца – до собственного: ее маленькая спаленка оборудована была в алькове без окон, поэтому, когда среди ночи от загоревшейся старой проводки быстро занялся и весь ее личный, на легко воспламеняющемся оргалите писанный ад, выбежать из спальни она могла только сквозь бушующее пламя, что и попыталась сделать, сойдя, вероятно, от ужаса с ума.
Это произошло почти через два года после разрыва, когда Тамарин образ уже помутнел в сердце Саввы настолько, что смерть ее не принесла раздирающего горя. Савва долго надеялся, что, находясь в шоке, его несчастная бывшая возлюбленная не успела почувствовать боль и сразу провалилась в смертельный обморок, – ведь огонь не постепенно подкрадывался к ней, облизывая беззащитные босые ноги, как к ведьме, сжигаемой на костре, а охватил всю и мгновенно. Ад, наконец, принял ее жертвы, так долго и старательно приносимые, – только и всего… Но как-то раз, проснувшись среди ночи, Савва подскочил от яркой мысли, пришедшей во сне: «За одну вину не наказывают дважды», – сказал ему там чей-то голос, которому нельзя было не поверить. И тогда он стал, нерешительно и пугливо, тайно надеяться на другое: что Тамара не потеряла сознание, разом попав из удушливого дыма в ревущий огонь, а все последние минуты своей жизни в полном разуме и чувстве пребывала в огненном аду, зато после избежала его – но уже вечного…
Ей он обязан был трагическим циклом медалей «Пляски смерти», целиком купленным продвинутым европейским музеем иностранного искусства, который Савва злонамеренно обманул: поклялся, что все медали существуют исключительно в единственном экземпляре и даже передал подозрительным галлам все их формы до единой, не сообщив, что успел воспользоваться ими дважды, предательски сохранив по одной копии для себя.
Тамара умерла – и как унесла с собой его страстный интерес к женщинам искусства. Ни одна из них не смогла больше даже близко подойти к его с каждым годом все более строгому сердцу.
* * *
После пятидесяти Савва смирился с тем, что живет по-онегински, анахоретом. Сам удивлялся, что, кроме ровного делового общения с заказчиками и владельцами разнообразных галерей, ему вполне достаточно негромких интеллигентских тусовок, намечающихся не чаще раза в месяц, – и то скорей не ради удовольствия соприкоснуться аурами с себе подобными, а чтобы, засветившись, напомнить о себе подзабывшему его миру. Религиозный восторг молодости тоже давно его покинул: убедившись, что ему заказано донести нюансы своих мрачных откровений до какого-либо священника, да это и не имеет особого смысла, потому что Сердцеведец и так разберется, Савва ходил теперь в храм для участия в таинствах, больше не ища там духовных руководителей во плоти. И собор для этой главной цели себе выбрал большой, темноватый и прохладный, без тесно спаянного вокруг обожаемого «батюшки» прихода, где каждого мужчину немедленно норовят пристроить к какому-нибудь полезному делу – вроде таскания столов для общей праздничной трапезы или, подразумевая безоговорочное согласие, торжественно вручают ему увертливую хоругвь перед крестным ходом.
Жил Савва Барш по-прежнему в «родовой» квартире на 5-й Роте, хозяйством не заморачиваясь вовсе: еду покупал или заказывал готовую – сам только кофе варил днем и ночью – а квартиру убирала раз в неделю одна и та же не менявшаяся десятилетиями уборщица, нанятая давным-давно, еще мамой. Когда он, наконец, удивился неизменной моложавости женщины и сделал неуклюжий комплимент, припомнив, что зовут ее как будто Лена, она, в свою очередь, подняла на хозяина изумленный взгляд: «Лена – это моя мама… Она теперь совсем старенькая… Я у вас вместо нее уже двенадцать лет убираюсь… Ноги подберите, под диваном протереть надо!» Савва ошеломленно поджал свои длинные нескладные конечности и часто заморгал: «Господи, Твоя воля… Кем же меня – такого – люди должны считать?!»
В дедушкином чулане – а ныне мастерской знаменитого медальера Барша – Савва, конечно, прибирался самостоятельно – верней, там все естественным образом как-то организовывалось само. Завелась, например, антикварная «этажерка редкостей», где в особом порядке, до конца не понятном даже своему создателю, расставлены были те самые чарующие вещицы, которые Савва ревниво отыскивал по лавкам и, охваченный мгновенной влюбленностью, покупал, создавая новую коллекцию вместо утраченной прадедушкиной. И гусеница – чуть-чуть иная, но близкая родственница прежней, вновь ползла по нефритовому листу с серебряными каплями, и лакал эмалевым язычком хрустальную воду из миниатюрного сердоликового блюдца коричневый кот размером с наперсток, и вечно ткал тончайшую стальную паутину искусно выточенный из черной яшмы и одетый в резную железную кольчугу паук с недобрым рубиновым взглядом… Дедулины альбомы лежали на нижней полке, но некоторые фотографии (изображавшие тех, чьи истории были известны) Савва решился оттуда вынуть и, поместив в специально заказанные рамки темного дерева в идеально подходящем по времени стиле модерн, повесил прямо над рабочим столом, чтобы чаще встречаться взглядом с людьми, которых не знал живыми, – но тем больше любил и помнил.
Старые фотографии теперь волновали Савву не совсем так, как в детстве, когда он с жадностью выпытывал у прадедушки Васи жизненные подробности тех, кто слепо смотрел на него из черно-белых окошек в минувшее. Он часто заглядывал вглубь, за их плечи, где тоже видел немало, – и хорошая дрожь бежала по чуткой спине… Вот позирует летом тринадцатого на даче спиной к дому небольшая семья, про которую он все знает: как звали родителей (Иван и Анна), когда и от чего они умерли (от тифа в девятнадцатом), за кого вышла юная фея-дочь (за бравого прапорщика, уцелевшего в мировую и гражданскую, но не пережившего мирный тридцать седьмой) и сколько она родила детей (двоих; одного забрал дифтерит, другой пропал без вести в сорок первом), – но не так уж это, право, интересно! А на заднем плане в открытое окно на первом этаже выглядывает любопытная немолодая горничная в белом фартуке, на карточке от головы до пояса размером чуть больше мотылька, – и о ней неизвестно ровно ничего. Просто прислуга, без личности, без будущего, без смерти… А ведь она тоже прожила свою уникальную, единственную жизнь – и в те минуты, когда, отдыхая от работы, рассеянно смотрела в кухонное окно на лужайку, где напряженно застыли перед ящиком о трех ногах беззаботные господа, она, возможно, о ком-то печалилась, а может, мучительно ждала письма – так потом и не пришедшего… Или вот две нарядные девочки сидят на диване в обнимку. Одна из них – прабабушка Зоя; он помнит навсегда: блокада, живая женщина, ставшая однажды фарфоровой, – там, в бывшей маминой комнате, на кровати, которой давно нет. А вторая? Прадедушка сказал: это какая-то ее подружка по гимназии. Но ведь встала же она с того дивана, где обнимала одноклассницу Зойку по команде фотографа («Головку наклоните… ближе… так… А вы, барышня, ручку сюда… Хорошо… Теперь замрите… Внимание! Сейчас вылетит птичка!»). Встала и пошла в свою судьбу, о которой он никогда ничего у жизни не выпытает. Через год – революция… Девочка-подружка уцелеет? Погибнет? Уедет? Дотянет до двадцать первого века? Умрет молодой? Эти кажущиеся ненормально светлыми глаза под русой челкой – глаза будущей счастливой матери? Большого ученого? Никому не нужной, впустую отцветшей старой девы?
Как и прадедушка Василий, Савва прочно сжился со своей пещерой сокровищ, и так же, как тот, лишь смутно представлял себе, кого мог бы допустить в эту глубоко личную «святая святых». Только совершенно родного человека – это он знал точно. Который тоже один – во всех смыслах. И с которым вдвоем они обрели бы подлинную полноту…
Но чем дальше, тем нереальней казалась такая встреча. Потому что… Ну кому расскажешь хотя бы про эту молодую пару на фотографии, что висит прямо в центре, – и не зря? На той фотографии, что дед Василий запретил когда-то трогать Савве-дошколенку… Потом-то он рассказал, конечно, – когда внук стал в два раза старше и мог уже почти по-взрослому разделить его давнюю боль.
Когда в очередной раз Савва пришел к прадедушке в каморку, чтобы отдохнуть от тягот и ужасов показательной советской школы (в тот день, помнится, четыре с половиной часа после уроков репетировали торжественную пионерскую линейку по случаю 68-летия Октября: многократно выносили знамя дружины, рапортовали вожатым об успехах, декламировали длинные, как поэмы, стихотворения – и все это на фоне того, что в субботу столовая закрылась в час дня, и пообедать никто не успел), старый Василий Барш вдруг сам протянул руку к одному из альбомов, хотя правнук его, уронив за столом подбородок на локти, сосредоточенно разглядывал любимые изящные «штуки», черпая у них, вероятно, благотворную энергию отдохновения.
– Помнишь, я когда-то не дал тебе рассмотреть эту фотографию? – спросил прадед, осторожно доставая из гнезда кусок плотного картона. – Просто ты был тогда слишком маленький. Я и без того долго сожалел, что рассказал о том, как умерла моя Зоя: ты так переживал, что даже во сне с ней разговаривал, мне мама твоя жаловалась. Теперь ты стал взрослей, и я думаю, нужно тебе знать… На всякий случай.
– На какой? – заинтересовался, поднимая голову, Савва.
– На такой, что мне почти девяносто, – туманно отозвался дед Василий. – Смотри.
Подросток внимательно вгляделся в два счастливых, но тронутых нездешней усталостью лица. Миловидная девушка, уже не очень юная, скорей, взрослая, слегка улыбаясь, чуть склонила голову в глубокой шляпке с поднятой вуалеткой к сидящему в кресле явно высокому молодому человеку в студенческой тужурке, смотревшему прямо и печально.
– Похоже, что это свадебная фотография? – спросил прадед.
– Ничуть… – сказал Савва, со странной жалостью вглядываясь в лица новобрачных. – Слишком они какие-то измученные.
Василий кивнул:
– В Петрограде царили голод и страх – это весна восемнадцатого года, на Красную горку… В смысле, первое воскресенье после Пасхи. За час до того, как сделали этот снимок, я был у них шафером во время венчания – держал венец над головой жениха… Тебя зовут так же, как и его, потому что через десять лет я дал его имя своему сыну, в честь которого и тебя потом окрестили… Мы дружили в университете – серьезно, по-настоящему дружили. Только так случилось, что перед его свадьбой больше года не виделись – мы всей семьей жили за городом, пересидеть надеялись… Думали, просто смута… Тогда многие так делали. К Пасхе вернулись вот в этот самый дом – и Савва Муромский как раз ко мне наведался. Увидев, что я дома, очень обрадовался, сообщил, что женится… Будешь, спрашивает, моим шафером? Я, конечно, согласился. В ближайшее воскресенье они и обвенчались с этой барышней. Вторым шафером – над ней венец держать – взяли случайного какого-то господина, который в церкви оказался… Того храма давно нет – большевики снесли – а назывался он «церковь Вознесения», здесь неподалеку стоял, в Адмиралтейских слободах, как тогда называли, – это если по Измайловскому идти к Фонтанке и дальше на Майорова, тогда это Вознесенский был… Ну, вышли мы оттуда – голодные, радостные. Савва звал меня закусить, чем Бог послал, к себе на квартиру, тоже здесь в Ротах, – но я отказался: сестра моя тогда только что в тифу, как потом выяснилось, слегла, а меня любила очень, и при мне ей легче становилось… Но я хотел что-то для них сделать, такое особенно хорошее, и вспомнил, что на Морской еще уцелела одна моментальная фотография – где, знаешь, снимки выдают через десять минут. Повел их туда – они и снялись вдвоем, радовались, что такая память останется. Им дали две карточки – как видишь, без ретуши. Одну – вот именно эту – они мне подарили, вторую Саввина невеста… жена… положила в свой ридикюль…
– А как ее звали, невесту? – спросил Савва.
– В том-то и дело, что я забыл, – с сожалением ответил дед. – Мне она не очень понравилась – тщедушная, маленькая, волосы с рыжинкой… Имя простое какое-то – Лена, Маша… Потом долго пытался вспомнить – нет, никак…
– Подожди, дедуля… – сердце мальчика словно кто-то тихонько тронул холодным пальцем. – А потом… после… они тебе что – не сказали? Или ты их больше не…
– Не совсем так, – покачал головой старик. – Все было еще хуже. Только, Савва… Я надеюсь, ты не будешь с ними разговаривать… во сне… и наяву тоже…
– Я уже большой, – обиделся подросток.
– Ну-ну, – испытующе глянул прадедушка. – Через два дня рано утром под окнами нашего дома раздались выстрелы. Много выстрелов, просто пальба… Тогда в этом не видели ничего особенного – грабежи на улицах считались делом обыкновенным, ночами в городе то и дело стреляли, мы даже привыкать стали понемногу… А когда все стихло, я решился пойти посмотреть – думаю, вдруг помощь нужна кому-нибудь. И знаешь, дверь парадной приоткрылась передо мной сама, я толкнул ее – а там, цепляясь за стену, стоял Савва Муромский. Он сразу упал мне на руки, я едва успел подхватить и опустить на землю… Весь перед его шинели был залит кровью, лицо как мел… Рядом валялся еще теплый маузер. Тут и гадать нечего – Савва шел ко мне, но на него напали грабители, он отстреливался… И умер буквально за минуту, я даже на помощь не успел позвать – ранение в живот, внутреннее кровотечение, скорей всего…
– И ничего не сказал?.. – прошептал потрясенный Савва.
– Нет. Верней, он уже бредил, – вздохнул дедуля. – Пробормотал что-то вроде: «Спаси олененка…» Какие у нас в Питере олени… Особенно тогда… И все. Отошел сразу… Вся семья его к тому времени жила уже в Крыму – он отказался с ними ехать, остался один в большой семейной квартире – из-за невесты, конечно… Я сразу кинулся к нему – а дверь опечатана Чрезвычайкой – тоже обычное дело в то время… Мы с отцом сами его отвезли на Смоленское – там тогда такие общие рвы были, куда свозили убитых за сутки в городе людей, отпевали наскоро и закапывали. Правда, хоть гроб нам удалось достать, все пайки за него отдали… Так-то вот. Я какое-то время пытался найти его жену – куда там, когда даже имени толком не знаешь, не то что девичью фамилию! Как похоронили Савву – побежал в церковь, где их венчали, – а она заперта и даже двери крест-накрест заколочены. Я – на квартиру к настоятелю, а там только старуха прислуга, еле-еле шепчет: арестовали всех батюшек разом, потому что в храме какую-то «контрреволюцию» нашли. Снова открыли только через год, и была она уже под обновленцами – а те не мудрствовали особо, просто начали с чистого листа и все старые архивы чохом уничтожили… Куда уж тут искать… Да и своего, личного горя в те годы столько было – не набегаешься… Видел ее только раз, помнил, что бестужевка, и все… Никто не признал по моей фотокарточке, я ведь даже не мог толком сказать, на каком факультете она училась… Какая-то бывшая курсистка в лицо помнила, а имени не знала… Да и уже мало у кого спросить можно было – Петроград совсем опустел, разбегались приличные люди. А идти в ЧК спрашивать побоялся – себе дороже могло выйти: пойдешь о пропавшей справки наводить, да и сам не вернешься… Все же квартира опечатана была – думал, может, арестовали? Ну, а ров тот, где Савва мой… лежит… не сохранился, конечно: там теперь поверху другие могилы…
Никто не сказал Савве, разговаривал ли он во снах со своим тезкой и его безымянной женой, но прадеду они, определенно, не давали покоя даже на смертном одре. Во всяком случае, год спустя, умирая от простой старческой немощи в госпитале ветеранов войны, он точно видел перед мысленным взором сцену гибели единственного друга, перекатывал ее в мутнеющем сознании. Когда правнук навестил его в самый канун ухода, столкнувшись в палатных дверях с бородачом, всей статью весьма напоминавшим священника, дедуля с трудом повернул на подушке осунувшееся лицо, на котором вдруг проявились незаметные раньше серые старческие пятнышки, совершенно осмысленно глянул на Савву и вдруг четко, хотя и тихо, велел:
– Спаси олененка, – и слегка пожал лежавшую в его усталой большой руке узкую ладонь оставляемого на земле потомка.
– Я постараюсь, – едва удерживая слезы, искренне пообещал тринадцатилетний отрок.
* * *
Странно или нет, но в этот зловеще сухой, хотя уже и не такой жаркий июльский вечер в знакомой антикварной лавке, где не раз и не два делал раньше приятные покупки, Савва прельстился именно олененком, правда, вполне спасенным – эмалевым, с серебряными копытцами и черными агатиками глаз, при заботливой рыжей маме, на сочной малахитовой лужайке… Вдвоем они легко уместились бы на детской ладошке, что трогало и радовало сердце. Он уже полез в карман джинсов за бумажником, когда краем уха уловил сбоку возмутительную фразу: «…и вам повезло, что вы зашли именно к нам. Вам за этот империал нигде больше двадцати пяти не дадут. А я предлагаю тридцать!» Савва повернулся в сторону стеклянного прилавка с красовавшейся алой табличкой: «Мы всегда оценим вашу вещь дороже, чем другие!» Незнакомый – наверное, новый – оценщик с невероятно рыцарским видом и манерами аристократа в пятом поколении сдержанно улыбался смущенной женщине средних лет – худенькой, русоволосой, в голубом платье, в чем-то неуловимо провинциальной – он уже отметил ее раньше по какой-то невзрослой растерянности, с которой она огляделась, когда вошла. Между ними на замшевом коврике лежал полновесный царский десятирублевик, в котором было не меньше семи с половиной граммов чистого золота, – а клиентка с робкой улыбкой уже тянула из белой сумочки паспорт! Такого столбовой дворянин Барш вынести не мог хотя бы по внушению крови. Он шагнул в сторону благородного мошенника и рявкнул громовым голосом:
– Ты что творишь, мерзавец?! Эта монета не может стоить меньше семидесяти пяти тысяч! Я бы смолчал, если б ты ей семьдесят предлагал, бизнес есть бизнес, – но не так же человека обманывать!
Женщина испуганно сжала тонкими пальчиками свой червонец, а оценщик счел за благо не спорить и судорожно оглянулся на внутреннюю дверь, боясь появления разгневанного хозяина с последующей неприятной разборкой. Но Савва не жаждал крови – ему просто приятно было сегодня выступить в извечной христианской роли «защитника обидимых».
– Девушка, пойдите лучше в другой магазин – налево и сразу за углом… – мирно предложил он, обернувшись к спасенной, но, увидев во влажных женских глазах странную затравленность, тотчас понял: ей заморочат голову в следующем антикварном точно так же, как в этом, и неожиданно, на том же взводе, ляпнул: – Хотя давайте я вас туда провожу… – И он толкнул перед ней дверь на улицу.
– Спасибо… Спасибо вам огромное… – прошептала она, шагая за порог. – Если б вы знали, сколько всего со мной тут у вас случилось…
«Точно – приезжая, – мысленно вздохнул Савва. – С питеркой у него бы такой номер не прошел…» – и спросил, подстраиваясь под ее неширокий шаг:
– Вы издалека к нам?
Она кивнула:
– Из Владивостока.
– Ого! – это как раз был город его детской мечты, осуществление которой он откладывал из года в год по душевной лени. – Я всю жизнь туда собираюсь и все никак не доеду. Хорошо у вас сейчас, должно быть: океаны со всех сторон, ветер свежий…
Женщина даже не улыбнулась в ответ, и что-то такое горестное почудилось во всем ее облике, что захотелось извиниться. Савва смущенно переменил тему:
– Не купил я из-за вас сегодня в этом разбойничьем гнезде олененка…
Она искоса глянула на ходу и переспросила с неподдельным изумлением:
– Олененка?!
Он подумал – да, действительно, со стороны, наверное, диковато, что здоровый мужик в начале шестого десятка рассуждает о покупке детской безделушки, – и поспешил неуклюже оправдаться:
– Да, такой серебряный, эмалевый, с мамой… У меня коллекция, понимаете… Мой прадедушка…
И тут что-то случилось. То ли именно в этот миг «звезды Сад-ад-Забих встали в сочетание с созвездием Водолея», то ли шальное петербургское солнце мягко стукнуло коренного жителя по темечку, а скорей всего, просто особое летнее городское одиночество сыграло тонкую шутку, – только Савва Барш вдруг взял и замедлил шаг. Ему вдруг показалось очень важным, чтобы именно эта золотая с синим, как сегодняшний небосвод, женщина не посчитала его питерским чудаком и поняла правильно – только и всего. И за те полкилометра, что они медленно шли плечом к плечу до следующего антикварного салона, он успел рассказать ей самое главное: как сто пять лет назад прохладным апрельским утром умирал во-он на той улице смертельно раненный молодой мужчина на руках у своего единственного друга и в последнем бреду почему-то просил спасти невиданное средь каменных стен лесное животное… И как тот самый друг, легко и благостно угасая в девяносто, вдруг попросил о том же самом своего сентиментального внука.
Вот так. Теперь она будет считать его не только чудаком, но и придурком.
Но женщина из Владивостока остановилась, как налетев на стену, посреди улицы, развернулась к нему лицом и, оказавшись на полголовы ниже, подняла переменчиво-голубой, словно наполненный соленой водой Тихого океана взгляд – и неожиданно принялась горько восклицать:
– И он так и не понял, как звали жену его друга?! И вы не поняли?! Но ведь это же ясно – Оля! А он ласково называл Олененком! Оля была в опасности! Именно ее он просил спасти! – и убито добавила: – Но никто не спас…
Мгновенная зарница сверкнула у Саввы в голове, пронзила душу. Его губы дрожали, когда он едва вымолвил:
– Господи… Господи… Как легко у Тебя все… И как трудно… – он заглянул в глаза прозорливой гостье: – Но как же вы… Вот так сразу… Не понимаю… Никогда не пойму…
Она пожала плечами:
– Все еще проще, чем вы думаете: дело в том, что… В общем, Олененок – это я.