Книга: Олений колодец
Назад: Глава 3. Турецкий барабан
Дальше: Глава 2. Облако над бездной

Часть 2

Глава 1. Мертвая петля

Свершается страшная спевка, —
Обедня еще впереди!
– Свобода! – Гулящая девка
На шалой солдатской груди!
М. Цветаева
Ближе к концу марта над Петроградом встали особенно багряные закаты – и яркие солнечные дни долго и страшно догорали над городом, переливаясь всеми оттенками крови, – но люди с улыбкой поправляли пунцовые банты на пальто или ленты на шапках, передергивали плечами: ну, какая кровь? – это сама весенняя Природа созвучна нашим революционным чаяниям, вот и развесила в небесах свои флаги и транспаранты!
На темно-зеленой шинели Саввы Муромского, красиво гармонируя с синими петлицами и околышком фуражки, тоже гордо трепетали алые шелковые язычки – и он шел по бурлящему Невскому, чувствуя во всем теле странную, а в условиях привычного голода – так и вовсе непонятную невесомость. «Господи, как же хорошо! Как легко дышится! Какая благодать в самом воздухе! А люди, люди-то какие вокруг! Сколько вдохновенных, прекрасных лиц! А глаза! И ведь это – навсегда теперь, потому что – свобода! И вон тот солдат – мой брат, и никакой неловкости не будет, если я сейчас подойду и обниму его! И этот толстяк в золотых очках и с мерлушковым воротником! Если бы я вдруг попросил у них хлеба – мне бы отдали последний кусок! И я сам бы отдал – вон той барышне в серой шубке, у которой красный бант даже не на воротнике, а на шляпе! Какое счастье – жить, просто жить и дышать в эти дни, Господи!» – такие примерно мысли крутились в голове у Саввы в тот мартовский пронзительно синий, золотом облитый день, в котором как растворились, совсем незаметны были и невероятная, никогда прежде не виданная в родном городе грязь, и хищный, угрюмый блеск в глазах иных освобожденных граждан… Савва уже встретил нескольких знакомых студентов – всех с ослепительно красивыми, как на подбор, барышнями. Голова шла кругом – одухотворенно сверкая глазами, по-доброму перебивая друг друга, они делились вчера еще утопическими – но именно сегодня казавшимися полностью осуществимыми идеями о переустройстве внезапно оказавшегося в их молодых руках мира… Курсистка уже завтра начинала организацию первых ясель для детей работающих женщин, молодой человек в форме Политехнического института потрясал рулоном совершенно исключительных чертежей передовой машины, юная женщина-врач рвалась немедленно ехать куда-то «на чуму», студент историко-филологического факультета зазывал на заседание вновь созданного литературного общества… Савва пылко пожимал руки, уславливался о встречах и совместной деятельности, предлагал помощь, самое жаркое участие… И шел дальше – жадно глядя, слушая, обоняя. Вот проехал знаменитый летучий дозор на машине – группа серьезных рабочих и солдат с ружьями и пулеметом: не посягнет ли кто-то на честь юной девы-Революции?
«Нет, положительно – как же мне повезло застать такое время на земле! – рассуждал Савва сам с собой. – Пройдет полвека, все устоится в справедливости, и каждый будет трудиться на своем месте… А эти дни уже никогда не повторятся, газеты потеряются… В гимназических учебниках напишут, конечно, – но сухо и казенно… Во всяком случае, не передадут сегодняшний неповторимый дух… Этот самый, который я теперь вдыхаю… Светлый, прозрачный – но в нем и горечь – от невосполнимых потерь. Сколько погибло людей за то, чтобы я мог вот так просто идти по Невскому и думать обо всем! Володю убили… Лену искалечили… И не одни же они – сотни, и это только в Петрограде… Стану старым, скажу внукам: вот вы сейчас живете счастливой жизнью в свободной стране, – а я ведь помню, как все начиналось… Я своими глазами видел!» – и он качал головой в легком изумлении перед тем, чему довелось быть не безгласным свидетелем, а горячим участником.
Неподалеку от Думы снова кто-то бурно митинговал, реяли над толпой кумачовые транспаранты – с прежним любопытством Савва приблизился, прочитал белые, вкривь и вкось идущие буквы: «Место женщины – в Учредительном собрании!»; «Без участия женщин избирательное право – не всеобщее!» Он снисходительно усмехнулся – ах, это опять амазонки бушуют! – и собрался миновать место недоразумения, потому что единственное, что его коробило в революции, – это большое количество шляпок, которым, по его мнению, безопасней было бы лежать дома в картонках. «Избирательное право женщинам, конечно, можно дать, – помнится, степенно рассуждал, откладывая газету, его отец. – Только вот что они с ним будут делать?» А маме и в голову не приходило спорить с мужем – она только улыбалась, тихонько набрасывала ему на плечи мохнатый плэд и пододвигала на столе чашку с морковным чаем… Мама истово жила только семьей, в последнее время испытавшей столько уму не постижимых потрясений, и считала право голоса вожделенным только для одурманенных агитаторами телеграфисток и гувернанток, и сама бы никогда не пошла ни на какие сомнительные «выборы».
Савва уже почти миновал этот смешной курятник, целя на золотую иглу в конце перспективы, как вдруг высокий страстный голос, донесшийся из недр «амазонского» митинга, прошил его душу, как пулеметной очередью: «Свободе ль трепетать измены? / Дракону злому время пасть. / Растают брызги мутной пены, / И только правде будет власть!» – и вот он уже невежливо работал локтями, пробираясь к ступенькам под башней, откуда доносился узнанный не памятью, а сердцем девичий голосок. Давно забытый, как он думал и надеялся. Но, как в один миг оказалось, – главный и единственно желанный…
На ступеньках стояла, звонко выкрикивая строки стихов, невысокая и очень худенькая девушка лет двадцати двух в черном плюшевом пальтишке и милой маленькой шляпке с откинутой с округлого глазастого лица вуалеткой. Из-под шляпки задорно выбивались смешные стриженые кудряшки темно-рыжего цвета, каким всегда рисуют шкурку оленей в детских книжках, – только белых пятнышек не хватало. Большие, широко расставленные темные глаза с таким крупным райком, что едва оставалось место для узких полосочек белка́, вдохновенно смотрели поверх голов – и видели, наверно, не обшарпанные дома и уродливые транспаранты, а без труда проникали сквозь тусклое стекло времени в сияющее завтра человечества… «Олененок…» – прошептал Савва, безотчетно расплываясь в дурацкой улыбке, но сразу же вспомнил, как обижалась девушка на это славное прозвище, немедленно начиная грозить, что «сейчас встанет, уйдет и больше никогда не будет с ним разговаривать», и, перекрывая все заезженные рифмы и общий писклявый шум, издаваемый несколькими сотнями возбужденных дам, над пернатыми шляпами загремел, наконец, зычный мужской голос – едва узнанный своим удивленным обладателем:
– Оля!!! Оленька Бартенева!!!
Девушка запнулась на полуслове, ошеломленно возвращаясь из ослепительного грядущего на заплеванный тротуар революционного Невского – и лицо ее просияло еще до того, как глаза прозрели…
* * *
Они познакомились невероятно давно – целых девять лет тому назад! – тринадцатилетними подростками, чьи родители владели соседними бедненькими имениями в Лужском уезде. Собственно, у обеих семей от имений остались только обветшалые, кое-как удерживаемые от разрушения господские дома, что позволяло хотя бы не тратиться на летние дачи для детей, по одной малолюдной деревеньке, да какие-то елово-березовые перелески… Спокойная, небогатая на утопленников речка, одна на всех помещиков округи, неторопливо и важно несла свои коричневатые воды под линялым небом Петербургской губернии и даже имела на своем пути одну заброшенную мельницу, где, как рассказывали крестьяне, когда-то повесилась доведенная зверем-мужем до отчаянья мельничиха – и, само собой, там же и осталась на века в качестве грустного, а в полнолуния так и вовсе завывающего от тоски привидения.
Тем летом он, как обычно, искал приключений вместе с закадычным другом, своим ровесником Климом – сыном маминой горничной, вдо́вой солдатки Глафиры. В те годы в семьях мелкопоместных дворян и просто интеллигенции принято было поощрять межклассовую детскую дружбу – все напропалую цитировали Некрасова и стремились быть ближе к народу. Что касается Клима, то ему когда-то разрешили присутствовать на летних уроках Саввы и его сестры Кати, которых местный старый учитель усердно готовил частным образом – мальчика к гимназии, девочку – к институту. Думали – ну, может, хотя бы читать-писать научится, а паренек вдруг выказал такую удивительную толковость и бойкость, что старик то и дело ставил его в пример егозливым господским детям. Саввин отец, инженер Путиловского завода, придерживался умеренно передовых взглядов – ну, во всяком случае, гуманистических. Лично убедившись в несомненной башковитости босоногого мальчишки с крутым лбом и пытливым взглядом, он решил дать ему толчок для дальнейшего «выхода в люди» и определил за свой счет в реальное училище номер два, что располагалось в красивом здании на 8-й Роте, по соседству с их просторной городской квартирой на 6-й близ Измайловского проспекта. Сына он отдал в десятую гимназию на 1-й, находившейся буквально в двух шагах, – и вполне закономерным для ребят стало круглогодичное тесное общение.
Приятелям и в голову не приходило мериться положением родителей, и тот факт, что Савва жил в отдельной удобной комнате на «чистой» половине, а Клим делил с матерью одну из двух темных комнат для прислуги с окнами во двор как раз над уличным клозетом, ничуть не мешал им обоим в восемь часов морозного утра дробно сыпаться с ранцами на спине по парадной лестнице – реалисту в ладной черной шинели, а гимназисту – в похожей на солдатскую серой. При этом второй еще и завидовал первому, что у того пуговицы «золотые», а не серебряные, и вообще «похоже на как у морского офицера, только без кортика». На время занятий они разбегались в разные стороны, а после – неизменно сходились по дороге домой, покупали изумительные сайки с изюмом, иногда деля одну на двоих и никогда не считаясь, кто кого угощал, а уроки, в первых классах часто одни и те же, учили у Саввы в комнате под новомодной узорчато-стеклянной лампой…
Летом в деревне Клим был и вовсе незаменимым товарищем: ловкий, быстрый умом и во всем основательный, он умел и наладить крепкое удилище, и надежно просмолить ветхую брошенную кем-то лодку, и силки на бурого зайца поставить, и развести по всем правилам костер… Он ненавязчиво учил несмышленого барчука запекать в золе картофель и свежего налима или язя, обмазанного глиной, и целого русака однажды грамотно выпотрошил и зажарил на вертеле – так что, убегая из дома на рассвете, когда еще приходилось продираться сквозь туман на росистых лужайках, и, возвращаясь иногда при полной луне, друзья были всегда сыты, веселы и довольны друг другом.
Отроки без оглядки предавались многоразличным авантюрам – раз от разу отчаянней и опасней: то пробрались через чердак в чей-то запертый дом – и бродили по нему в темноте со свечами до тех пор, пока – обоим одновременно, вот что удивительно! – не примерещилось в высоком потрескавшемся зеркале чье-то уродливое лицо; то уехали на велосипедах (второй был девичий, Катин, который она терпеть не могла и охотно одалживала брату) за двадцать верст – и прыгали на них, разгоняясь до немыслимой скорости, с невысокого обрыва на отмель реки – и, конечно, чудом не убились сами, а обе свои «машины» разбили в хлам, так что возвращаться пришлось пешком; то решили «заглянуть за грань жизни», как поэтично назвал это занятие Савва, – а именно, погрузиться под воду стирального затона с тяжелым камнем на шее, не дававшим быстро всплыть до назначенных ста секунд, – и Клим легко отсидел под мостками целых сто восемнадцать, а вот потерявшего сознание Савву ему пришлось вылавливать и откачивать после девяносто четвертой; то залезли на старую водокачку с целью изучения гигантского аистиного гнезда – но были атакованы внезапно нагрянувшими возмущенными и, как оказалось, вовсе не безобидными хозяевами, – так что едва получилось благополучно спуститься, вжимая головы в плечи под ударами мощных клювов… И неустанно бдели, метались над ними обоими, хлопая крыльями, их запыхавшиеся ангелы-хранители…
Ночь своего тринадцатого дня рождения в июле Савва решил отпраздновать особенным образом: после торжественного обеда, на который созвали приличных подростков со всех окрестных усадеб и дач, предполагалось, прокравшись в кухню, набрать остатков угощения, а заодно утянуть бутылочку сливовой наливки «для храбрости» и спрятать все в старом каменном погребе на заднем дворе. Поздним вечером, после того как доверчивые взрослые уснут, друзья сговорились вылезти в одно очень удобное, глядевшее в запущенный сад окно правого крыла, прихватить съестное и дунуть на мельницу с привидением, которое как раз обязано было как-нибудь проявить себя: накануне луне оставалось лишь чуточку выпятить бок до полной и безоговорочной круглости…
Но так получилось, что на мельницу – под безупречной, розоватой, как спелый персик, окружностью луны они отправились уже втроем…
Климу участвовать в детском веселье никто, разумеется, не запрещал, но на господский праздник мальчишку не пустила собственная мать, которая все не могла окончательно решить для себя, нравится ли ей его неожиданная перспектива вырваться из «кухаркиных детей» – во всяком случае, она не собиралась прислуживать в качестве горничной родному сыну, мило болтающему за столом с учеными институтками, – и он вынужденно застрял на кухне, пристроенный в помощники всем желающим. Савва же в этой навязанной компании примерно равных по положению детей скучал неимоверно. Жара стояла удушающая, есть теплую пищу не хотелось совсем – только бесконечно пить лимонную воду со льдом – а уж развлекать гостей… Хорошо хоть они слонялись по большому, потихоньку рассыпающемуся дому, все разглядывали, хватали в руки и тем сами себя развлекали. И в основном это оказались девчонки! Пришли с мамашами только три младших мальчика – и то какие-то хилые, бледные и в матросках, чуть что – шаркавшие ножкой. Все приглашенные девочки, достигшие неопределенного возраста «почти барышень», оказались одеты в белые муслиновые платья с кружевами и отличались друг от друга только длиной и цветом косичек, за которые очень хотелось – но строго возбранялось – подергать. Они держались замкнутыми группками, шептались, значительно переглядывались и подло прыскали противным смехом.
Но вдруг в гостиную словно влетел взъерошенный волнистый попугайчик: невысокая девочка лет тринадцати, с непривычно короткими, волнистыми рыжеватыми волосами была одета в веселое шелковое платье, похожее на ярко-синий полевой цветок. Оказалось, что это дочка соседей, несколько лет не приезжавших в свое захудалое именьице – и вот наконец сподобившихся. Девочка смело подошла к имениннику с подарком – чудесной моделью пиратской бригантины, – а рядом обозначился какой-то громкий усатый господин с золотой цепочкой поперек жилета, выразивший полную уверенность в том, что Савва обязательно «должен помнить его Ольку», потому что малышами в платьицах их выгуливали няньки «во-он по той каштановой аллее, которую даже из этого окна видно». Савва не сохранил никаких воспоминаний о тех прогулках, как и о первой своей няне, но Оля Бартенева немедленно ему понравилась тем, что у нее не было косы (а стало быть, соблазна на мелкое хулиганство), что ее платье резко отличалось ото всех остальных платьев в комнате, а главное – что она чуть ли не единственная на его же празднике держала Савву за человека. После первых обязательных фраз о нестерпимой духоте, желательности грозы и замечательном изобретении против ужасных комаров (по всей комнате стояли в блюдцах половинки лимонов, густо утыканные сухими коричневыми головками гвоздики) – эта маленькая «почти барышня» как бы испытующе посмотрела ему в глаза и вдруг сказала:
– Потерпите немножко: недолго осталось. Они не выдержат жары и скоро разбегутся, – и, поймав его радостно-удивленный, а, может, уже узнающий взгляд, пояснила: – Я по себе знаю. У меня две недели назад тоже был день рождения. Мы у маминого брата в имении гостили – и, разумеется, понабежали всякие там… Я их никого не знаю, а они щебечут, щебечут… И – жара. Мое любимое мороженое – фисташковое – растаяло, пока с ледника несли, и подали какую-то зеленую жижу… А у меня не было сил даже расстроиться. Зато, когда вечером все они уснули, я подбила мою кузину Валю вылезти в сад через окно. Мы сидели в беседке – такой маленькой, ветхой, в самом дальнем углу сада, там густые заросли, почти лес, – и разговаривали… обо всем на свете. Ночь была уже не жаркая, а такая… как шелковая… И только утром мы разошлись по комнатам. Знаете, если у вас есть друг, вы могли бы с ним сегодня… – ее глаза уже искали этого самого друга в комнате, равнодушно пробежались по прилизанным мальчикам, не нашли никого подходящего и вернулись с некоторым недоумением: – У вас ведь есть здесь друг?
– Есть! Его мать не отпустила сегодня ко мне… – он не рискнул объяснять причину, еще не вполне уверенный в том, что эта ни на кого не похожая девочка одобрительно отнесется к его дружбе с сыном горничной. – Но мы с ним точно задумали кое-что…
– Что же? Или это тайна? Но я никому не скажу, честное слово! Честное-пречестное! – Оля развернулась лицом, и Савва увидел, что глаза у нее совсем шоколадные, как две конфекты.
– От вас – нет. Тут неподалеку есть заброшенная мельница на реке, так мы с Климом – он очень хороший, в реальном училище учится – пойдем туда ночью ловить привидение. И сегодня как раз луна полная будет, так что все должно получиться, – решительно и гордо заявил он.
И Оля вдруг неосознанно схватилась за его локоть обеими своими крошечными лапками:
– Возьмите меня с собой! Пожалуйста! Прошу вас! Мне это очень, очень нужно! – и в глазах ее неожиданно блеснули настоящие слезы, как будто ей уже отказали.
– Почему нужно? – спросил слегка удивленный таким странным и даже страшноватым напором Савва.
– Потому что… – девочка опустила глаза, и голос ее вдруг дрогнул, стал ниже. – Потому что та ночь после моего дня рождения, о которой я рассказала… В общем, она была в прошлом году… А в этом… В этом у дяди все происходило точно так же, только… Без беседки. И без Вали. Она зимой в Петербурге умерла от скарлатины. Но, кроме нее, там еще шесть сестер – и все трещат без умолку. Поэтому то, что Вали… нет, и никогда больше не будет… как бы и незаметно.
Растроганный, Савва безотчетно накрыл ее ручки свободной ладонью – обе разом:
– Конечно! Конечно, идите с нами на здоровье! У вас ведь получится незаметно выбраться из дома? И – вы можете не бояться никаких привидений там, или… мало ли… Потому что у вас будут целых два рыцаря.
Оля осторожно высвободилась:
– Я-то из своего окна вылезу, никому и дела нет, но… ваш друг? Он не обидится? Вы сумеете его убедить?
Савва сразу вспомнил о неизменном презрении Клима к девчонкам, которые «только и умеют, что путаться под ногами и пищать», и впервые за все время их дружбы подумал о том, что Клим все-таки находится в более или менее зависимом положении: он сын прислуги, за его учебу родители Саввы платят из великодушия – на него можно, в случае чего, и цыкнуть… Подумал – и словно в бездну заглянул. Собственной непознанной души. И откуда-то догадался, что именно в тот момент впервые приступил к ее познанию…
– Клим поймет, – сказал мальчик с усилием. – Он не такой… В смысле, он хороший…
Цыкать не пришлось: Клим действительно – посопел-посопел, но понял правильно – даже, скорей всего, чересчур правильно – и вечером они вдвоем нетерпеливо ждали рыжую девочку Олю у мелкого ручья, протекавшего по границе между имениями Бартеневых и Муромских.
* * *
Собственно, та ночь на мельнице с привидением оказалась главной в жизни Саввы. Может быть, не самой лучшей или веселой, а именно главной. Потому что в те часы он стремительно превратился из дерзкого мальчишки в думающего человека, обратил внутрь, в самую сердцевину свою, взгляд, ранее лишь жадно поглощавший доступные удовольствия мира. И заставила это сделать обычная девочка из рядовой обедневшей семьи – миловидная, но не красавица, не глупенькая, но и не умница – зато одаренная редким даром незамутненного взора. Оля Бартенева непринужденно с первых секунд естественным образом постигала самую суть вещей – и не видела в этом ничего особенного. Она, конечно, ошибалась, делала глупости, поддавалась пустым соблазнам – но все это было легко поправимое, наносное, временное…
Она пришла к ручью в точно назначенное время – что очень не понравилось Климу, который, вдруг совершенно утратил свою немногословную уверенную повадку и с нехарактерной горячностью всю дорогу ворчливо доказывал приятелю:
– Вот увидишь – она струсит и не придет, только напрасно время потеряем. Или опоздает на час – а нам каждая минута дорога. Последнее дело – с девками связываться в серьезных делах…
– Она не девка, а барышня! – Савва впервые за все время их дружбы позволил себе обозначить социальную грань, раньше искренне не замечаемую ими обоими.
Клим обиженно шмыгнул носом и вдруг пробормотал себе под нос:
– Девка, барышня… Ничего… Следующую-то революцию мы не профукаем… И все ваши барышни – того… Наши будут. Недолго осталось…
Савва как раз в этот момент управился, наконец, с «летучей мышью», случайно осветил лицо приятеля – и вздрогнул: тусклый керосиновый свет выхватил из лилового бархата ночи совершенно взрослое, злобное лицо опасного мужика с хищным и тупым взглядом исподлобья. Странное дело – Савва прекрасно знал, что в реальном училище Клим учится только на «отлично», прилагая заметное усердие – но без особых мучений, мечтает выйти с лучшим аттестатом зрелости, что подарило бы ему государственную стипендию на обучение в институте, – но в этом мгновенном его образе, на несколько секунд явившемся в ночи, сквозила другая тупость – сердечная – не зависящая ни от умственных способностей, ни от классовой принадлежности… Савва не выдержал, повернул фонарь в другую сторону, убеждая себя, что стал жертвой игры теней и злодейки-луны, как раз показавшей оранжевую макушку над зубчатой стеной ближнего леса, и малодушно отложил смущающие мысли «на потом» – тем более что на той стороне ручья как раз раздались быстрые шаги по тропинке – и вскоре появился тонкий девичий силуэт. Оля пришла в высоких белых ботиночках – стало быть, с сухими ногами – и в льняном закрытом платье, а это значило, что ее не придется с самого начала спасать от сырости и злых ночных комаров. Впрочем, девчонка принесла с собой корзинку, и, увидев, как ее новый знакомый яростно хлещет себя веткой по плечам и шее, немедленно извлекла красивую склянку:
– Савва, возьмите, обмажьте лицо и руки осторожно… Это гвоздичный одеколон, его наш папа́ ящиками летом заказывает. Комары его ужас как боятся. Без него не знаю, как другие вообще на дачах летом живут…
Савва принял флакон с искренней благодарностью – и тут из тени под луну выступил Клим – уже прежний, верный и надежный друг.
– Вот, позвольте вам представить моего друга Клима. Он учится в реальном училище. Клим, а это Оля Бартенева, наша соседка.
Девочка сделала быстрый книксен и протянула руку. Савва хотел обрадовать Клима, не упомянув, чей он сын, и этим как бы сравняв всех присутствующих, но приятель его вдруг заложил руки назад, со странной поспешностью отступил от протянутой ладони и глухо буркнул:
– Я сын их горничной. А за мою учебу его отец платит.
Оля опешила, но сказала вовсе не то, что оба они от нее ждали:
– И поэтому вы не хотите, чтобы я пошла с вами на мельницу?
– Что вы! – испугался Савва. – Совсем даже наоборот! Это Клим почему-то боится, что это вы не захотите пойти с нами на мельницу из-за того, что его мама – горничная моей. Но все это, я считаю, чепуха совершенная! Мы четвертый год уже дружим, а в учебе – так вообще его мне в пример всегда ставят!
– Действительно, Клим… Какая странность! Отчего вы не хотите пожать мне руку? Никто ведь не может выбирать родителей! Главное, каков сам человек, а не кто его мать! – Оля так и продолжала стоять с протянутой рукой.
Клим неуклюже шагнул вперед и коснулся ее белевших в лунном свете пальчиков.
– Да я ничего… Просто некоторые господа не любят… Даже и в реальном у нас тоже… И откуда узнали… – смущенно попытался объясниться он, и луна, успевшая уже достаточно высоко взобраться, была ему в эти минуты полной союзницей, совершенно скрыв в перламутровом полумраке тот прискорбный факт, что Клим не просто покраснел, а стал почти коричневым от неловкости.
– Ой, давайте уже пойдем! – махнула рукой Оля. – Хватит о глупостях говорить!
Все трое основательно облились одеколоном и тронулись в сторону реки, причем, глядя на Олины быстро мелькавшие ножки в плотных ботинках, Савва отчаянно ей позавидовал: они с Климом оба обуты были в старые теннисные тапочки, насквозь промокшие от росы уже давно, а она шла себе и шла по траве в тепле и сухости, и ладная корзиночка ее, точь-в-точь, как у Красной Шапочки, была явно не пуста…
До мельницы шли около получаса – и в какой-то момент Савва с изумлением понял, что они давно уже говорят друг другу «ты», произошло это каким-то непостижимым образом, и он не заметил, с какого момента. Оля, Клим и он сам разговаривали свободно и дружелюбно и даже по узкой тропинке вдоль реки естественно шагали в такт, как будто сама жизнь предназначила им быть запряженными в ладную бойкую тройку, где каждый на своем месте и не желает другого.
– Хорошо тебе, Клим, – искренне говорила Оля. – У тебя одни пятерки в табеле… Ну и что, что после реального в университет не берут – будто нельзя в Политехническом учиться, или в Медицинской академии… Тебя куда хочешь бесплатно примут. А у меня целых два «удовлетворительно» в этом году в табеле было. А мама сказала, что позволит мне идти на курсы, только если из института – я в Елизаветинском – выйду без троек… Тогда они с отцом согласны платить… Я им объясняю, что тройки у меня только по геометрии и арифметике, а на курсы-то я на историко-филологический факультет хочу идти! Но они ни в какую…
– А зачем вообще девчонки… барышни… на курсы идут? – удивился Клим. – Ну если из таких, как я, то понятно: не каждая захочет всю жизнь мыть-подавать-убирать, тоже, небось, барыней побыть хочется. Вот и рвут жилы, если в гимназию попадут как-то… А тебе зачем? Ты замуж выйдешь за инженера там, доктора или учителя – вот он пусть и служит себе на здоровье. А ты и так барыня, сиди себе дома, кофий кушай… Деток воспитывай – да и то няньки кругом. А муж за все заплатит, чем не жизнь?
– Дурак ты, Клим, – горько и оттого как-то необидно сказала Оля. – Поговорку знаешь? «Кто платит – тот и музыку заказывает»… А вот я не хочу, чтобы музыку кто-то для меня по своему вкусу заказывал. Потому что это не музыка, а моя жизнь.
Они вдвоем шли впереди по тропинке – третий не помещался – и Савва, идя как раз следом, невольно слушал их философский разговор, и при этих Олиных словах у него отчетливо дернулось сердце – мальчик физически почувствовал, как в грудь словно что-то безболезненно вонзилось. «Да! Да! Я тоже не хочу!» – вспыхнула быстрая мысль. Короткая фраза малознакомой девочки, не ему адресованная, вдруг вобрала в себя все то, что томило его весь последний год, заставляло порой внутренне корчиться от каких-нибудь простых слов взрослых, мимоходом его упомянувших. («Может, стоит Савву забрать из Первой гимназии? Слишком уж плохо о ней стали говорить! Как ты думаешь? В Восьмую, скажем, определим…» – и никого не интересовало, не лишится ли он в этом случае каких-нибудь дорогих друзей или любимого наставника и приятно ли ему будет вставать на час раньше, чтобы на конке добираться в морозной темноте очередной зимы до Васильевского острова.) Раньше он не смел противиться подобным проектам родителей – просто молча боялся, что они как-нибудь согласуют слово и дело, а в этот момент решил разом: он больше не будет молчать – выскажет свое отношение ко всему, что будет его касаться! Но вот Оля… Он с некоторым сомнением посмотрел в ее съехавшую на затылок и повисшую на ленте соломенную шляпку: действительно, ей-то зачем на курсы? Она же хорошенькая! Его мама называла «бестужевок» ужасно – дочерями Каина – и если хотела вынести окончательный и обжалованию не подлежащий приговор какой-нибудь не пришедшейся по нраву дочкиной подружке, то драматически восклицала: «Вот увидишь – она закончит курсами!» – и это звучало даже убедительней, чем «под забором»… А сестра Катя, увидев, как Савва увлеченно разговаривает с Олей на празднике, позже подошла к брату и с невероятным в четырнадцатилетней девочке презрением выговорила ему: «Зачем ты позволил этой стриженой так долго торчать рядом с тобой? Ты что, не знаешь, кому раньше стригли волосы?»
Да что же случилось?! Почему до этого дня он считал мать и сестру – вторая являлась чуть-чуть зауженной копией первой – идеалом вечной женственности, а сейчас их длинные талии, тонкие голубоватые руки, мраморные лица с эмалево-синими глазами и светлые, словно прилипшие к голове, волосы кажутся такими постными и пресными на вид, что, будь он людоедом, пожалуй, отпустил бы обеих с миром, заранее оценив их полную безвкусность.
Добравшись до мельницы, непослушные дети, сбежавшие ночью из дома, расположились над водой на серых, еще крепких, хранивших остатки дневного жара досках, разложили на скатерти нехитрую снедь, и, разувшись, свесили ноги с помоста туда, где когда-то давно крутилось огромное тяжелое колесо и бурлила вода, а теперь ленивая черная река лишь немного ускоряла ход над невысоким уступом и, масляно переливаясь, качала расплющенную и искореженную луну. Разлили по хрустальным стопочкам, о которых пунктуально позаботился Савва, сладкую домашнюю наливку (он покосился на Олю: станет жеманиться или нет? – но она выпила так же спокойно, как если б это был оршад), поели холодных пирогов и ветчины – и все это время, не останавливаясь, разговаривали втроем, горячась и перебивая. О дружбе. О смерти. О революции. О том, что все люди – братья. Как застрелить белку, не испортив шкурку. Почему птицы не летают и не поют ночью… И лишь только они вспомнили птиц, как те грянули разом, словно каждая имела часы на цепочке и всю ночь на них смотрела, чтобы не пропустить заветную секунду.
Все трое встрепенулись и огляделись: негустая летняя темнота давно схлынула, словно была унесена рекой, верхушки деревьев четко обозначились на фоне жемчужного неба, на котором быстро, на глазах, проступали, ярчая, краски…
– Позвольте, а что ж ваше привидение? – изумленно спросила вдруг Оля.
Мальчишки замерли, потрясенные: они пришли сюда, чтобы услышать стоны несчастной мельничихи и увидеть ее неутешную тень – и забыли про нее! Просто взяли и забыли, потому что нашлись дела поважнее…
– Мы можем завтра опять прийти… – робко предложила Оля. – Оно ведь никуда не денется…
– Не получится, – помотал головой Клим. – Оно только в полнолуние приходит. Еще месяц ждать. Но мы уже в город вернемся – в августе занятия начинаются…
– Ну, за это время мы много чего сделаем! Клим, давай завтра опять за налимами? И запечем в глине, как тогда… Оля, ты с нами?! – Савву немножко даже испугала надежда, прозвучавшая в собственном голосе.
Но девочка энергично кивнула.
И с тех пор целый месяц, а потом еще четыре благословенных лета они были неразлучны – никто из их родителей этого особенно не одобрял, – но хорошо, хоть не запретили вовсе, и не пришлось переходить на «нелегальное положение»…
Существует особый, уникальный тип друзей – дачный. Это когда летом на вакациях дружишь с кем-то взахлеб, не разлучаясь ни на день, в августе с горечью прощаешься до будущего года, а, приехав в город и вернувшись в гимназию к товарищам по ежедневной учебной и дисциплинарной пытке, забываешь человека быстро и намертво. И то сказать: он ни с чем из «зимней» твоей жизни не ассоциируется: с ним связан только запах воли и трав, память о млечных закатах и ледяных купаньях на заре, спелой малине в чужом заброшенном саду – и, когда вдруг происходит неожиданная встреча на детском рождественском празднике в Благородном собрании, испытываешь острую неловкость и смущение, даже некоторую обманутость; разговор не клеится, оба вы тупо глядите себе под ноги и бормочете вежливые плоскости… Зато, когда вырываешься на вожделенную летнюю свободу и замечаешь на рябой от солнца и дрожащих теней дорожке знакомый силуэт, радостно летишь навстречу – и вот вы уже идете под руку, никого не замечая вокруг, и у вас тысячи новостей и тем на языке, и не иссякает дружеская беседа…
Таким летним другом стала для Саввы и Клима Оля Бартенева (тем более что зимой встретить ее, весь год запертую в Елизаветинском институте, было маловероятно), и оба они, пожалуй, и сами не знали, почему так случилось. Были они тайно влюблены? Честно пытаясь спустя годы разложить воспоминания по полочкам и задавая себе этот вопрос, Савва всегда однозначно отвечал «нет» – по крайней мере про себя самого. Просто с ней было по-настоящему хорошо и просто. У Оли оказался замечательный легкий и твердый характер: она не капризничала, не задавалась, не ныла, не придиралась по мелочам, неприятности не переживала подолгу, не требовала себе по праву «барышни» какой-то особой заботы или внимания – и ни одной слезинки ее, такой, казалось бы, естественной у домашней девочки, за все время дружбы они не видали ни по какому поводу. Оля старалась делать все споро и со всеми наравне – но инстинктивно отступала, когда дело было исключительно мужским – например, требовалось поднять что-то тяжелое или стать первопроходцем на смутно опасном пути – скажем, забраться в соседский сад, где соблазнительно лиловели первые, словно тальком присыпанные, сливы. Впрочем, дерзостно шалила она не меньше, а, пожалуй, даже больше, чем мальчишки, – возможно, именно из-за того, что была все-таки рождена женщиной и знала наверняка, что мужчины примут дочь Евы в свое общество почти – всегда только почти! – на равных, только если она намного и далеко превзойдет их. «Мне простительно: я – мовешка!» – гордо провозглашала она и в охотку одну за другой поедала те самые краденые сливы из подола, сидя верхом на чужом заборе, так что видны были позеленевшие от травы панталоны над исцарапанными лодыжками в сандалиях и без чулок. Однажды произошла тошнотворная, надолго запечатлевшаяся в ранимом сердце Саввы неприятность: пробираясь в лесу по черничным кочкам, они сшибли и раздавили укромное птичье гнездо с крошечными зеленоватыми в крапинку яйцами – и те треснули, явив ошарашенным взглядам детей недоразвитых голых птенцов неизвестной птицы. «Надо добить, Клим, – спокойно сказала Оля. – Спасти их теперь нельзя, только зря будут мучиться». Остолбеневший Савва умом мгновенно понял, что это единственный, пусть и жестокий, выход из положения, – но точно знал, что сам никогда и ни за что не озвучил бы его… «Ладно, – Клим поймал блуждающий взгляд Саввы и добавил: – Ты уж лучше не смотри». Оле он, однако, отвернуться не предложил – но та просто пожала плечами и пошла дальше, зорко выглядывая тропинку и ни словом не упомянув об оставшемся позади ужасе, а с Климом, когда тот хмуро догнал их, сразу заговорила о другом… «Вот барышня она после такого – или не барышня?» – мучительно рассуждал Савва до самого вечера, но так и не склонился к определенному выводу…
Года через два они, конечно, несколько остепенились, неизбежно взрослея, и уже не носились очертя голову по оврагам и буеракам, не купались, сбросив с себя почти все, не лазили по деревьям, не воровали ягод. Зато нанимали у крестьян за гривенник деревенских неприхотливых кобыл и часами скакали по всей округе, прекрасно обходясь без седла, – Оля, разумеется, ездила по-мужски, неуклюже работая коленями и пятками. Когда им всем исполнилось по пятнадцать, Савва стал вдруг замечать ее нежный золотой пух там, где у юношей вьются первые бакенбарды, оленью голенастость резвых тонких ног… Как-то раз он наивно назвал ее олененком, вспомнив одного, совсем маленького, недавно улепетнувшего с края опушки, – но Оля неожиданно обиделась, уверяя, что терпеть не может травоядных, потому что они обречены рано или поздно стать жертвой. «Первый же волк сожрет этого дурака-олененка! – сказала она. – Не смей больше так меня называть, иначе я уйду и больше никогда не приду!» Савва, конечно, впредь не смел поминать оленей вслух, но мысленно не мог перестать сравнивать ее с этим стремительным золотисто-коричневым, абсолютно беззащитным животным – потому что сходство бросалось в глаза… Но Оленька мнила себя очень взрослой, серьезно говорила с Климом о возможной «социальной революции» – и Савва подметил одну непонятную особенность: когда приятель отвечал, что «все будут равны, и всякий в своем праве», то нехорошо зыркал в ее сторону отнюдь не дружелюбным, а странно многообещающим взглядом.
Думая об Оле, Савва терялся: с одной стороны, она настолько не напоминала классическую приличную барышню, какой была, например, сестра Катя, однажды упавшая в непритворный обморок, когда к ней на колени откуда ни возьмись прыгнул жирный многоногий кузнечик, что, казалось, ее можно было смело исключить из списка вероятных объектов влюбленности; с другой стороны, сердце мучительно знало, что она – именно та женщина, каких только и следует любить, потому что они – единственно настоящие. Юноша удивлялся этим странным, будто ниоткуда пришедшим мыслям – и знать не мог, что они посланы само́й трепетной жизнью, к которой он – в лице Оли – прикоснулся.
В конце их последнего (и, как весьма скоро выяснилось, – не только их) лета перед выпускным классом, густо-золотым августовским вечером разразилась нешуточная трагедия. Отведя лошадей в деревню и мирно проводив Олю до поворота к ее дому, вдвоем с Климом они вошли на задний двор своей усадьбы – а там стояла груженная кое-как наваленными узлами, корзинами и одним крутобоким сундуком телега с дремлющим возницей Семеном, а около нервно ходила, теребя большими красными пальцами клетчатый носовой платок, заплаканная горничная Глаша. Увидев сына, она шагнула к нему, и взглядом не удостаивая барчука.
– Клим, залезай в телегу. Мы сейчас едем в город, Семен нас отвезет на станцию, – гундосым после слез голосом приказала она.
– Как, почему? – опешил Клим. – Куда?
– Пока к тетке Евдокии – все ж ты крестник ее – а там посмотрим… Да живей поворачивайся! – откровенно рявкнула мать, срывая на сыне неведомо кем вызванную злость.
– Что здесь происходит?! – обрел голос Савва. – К какой еще тетке? Зачем?!
– У матушки вашей спросите, – откровенно презрительно усмехнулась Глафира. – Все. Отслужили вам. За ласку благодарим покорно.
– Да как же это… Подождите, я сейчас узнаю! – Савва сорвался с места и, как сумасшедший, метнулся в дом.
Получилось так худо, что хуже и придумать трудно. Юноша не нашел мать ни в ее комнатах, ни в отцовских, ни у сестры, сунулся в другое крыло дома, на кухню, пробежался по второму этажу, по саду с другой стороны – напрасно. Тогда он бросился обратно на задний двор, желая удержать хотя бы друга до выяснения всех – наверняка, смехотворных! – обстоятельств, но телеги уже и след простыл, а неторопливо коловший дрова всклокоченный мужичок равнодушно сообщил, что «давно уж уехали», – и лениво размахнулся топором над очередным поленом… Других лошадей у них не имелось, догонять бегом было явно бесполезно. «Ничего… – переводя дух, утешил себя Савва. – Мы ведь тоже скоро в город. Там все и выясним, и исправим… Сразу же в реальное к нему сбегаю, вместе решим, как быть…»
Так, не сказав друг другу ни единого доброго слова перед разлукой, не обнявшись на прощание, не пожав руки, они расстались с Климом на долгие – и стремительные, как водоворот на излучине – пять невозвратных лет.
Причина выяснилась через несколько часов, когда раздосадованные родители и насупленная сестра вернулись от «более приличных, чем Бартеневы» соседей, куда, как оказалось, ходили специально на время отъезда уволенной горничной с сыном. У сестры – вот уж кто в Павловском был вечной парфеткой! – пропала подаренная матерью на именины нитка фамильного жемчуга. Обыскали весь дом, допросили немногочисленный штат. Нашлись убежденные свидетели, которые видели, как Глафира выходила из комнаты барышни, когда та читала в саду, хотя обычно у нее прибиралась другая девушка. И выражение лица заприметили – а как же: точь-в-точь кошка, слизнувшая хозяйские сливки. Никто и не подумал задаться вопросом – а зачем, собственно, было уже немолодой сорокалетней женщине, вдове, честно служившей людям, которые не только платили ей жалованье, но и оплачивали учебу ее отпрыска, после почти двадцати лет обеспеченной жизни глупо рисковать местом и будущим сына, да еще и украсть драгоценность почти на глазах у всех? Мать рыдала: «Никому нельзя верить в этой жизни! Никому, никому!» Огорченная потерей ожерелья Катя подливала масла в огонь: «Я ведь предупреждала тебя, мама: низкие люди не знают благодарности. Для них важнее сиюминутная выгода. А вы с папой носились с этим ее мальчишкой – зачем? Разве вы не знали, что мужики всегда кусают дающую руку, как звери?! Вы меня не слушали – а поплатилась я! И теперь еще благородными хотите быть, в полицию не заявляете, – а им того только и надо!» На Савву, пытавшегося убедить родителей и сестру в абсурдности и даже дикости обвинений, зашикали, как на шкодливого кота, – отец даже руками замахал – мол, видишь, как женщины убиваются, а туда же!
В Петербурге тоже ничего путного не получилось: в реальном училище на 8-й Роте Клима не оказалось: плату за его последний год обучения не внесли, он был отчислен и пропал в неизвестном направлении… Савва переживал случившееся почти как катастрофу, несколько раз пытался «по-мужски» поговорить с вечно увиливавшим отцом – и в конце концов нарвался на до слез несправедливый выговор за то, что «выгораживает неблагодарного проходимца».
Жемчуг нашла новая расторопная горничная следующим летом, когда шекспировские страсти у Муромских давно улеглись, Катя уже два месяца как была выдана замуж за папиного товарища по службе – скромного немолодого инженера с интересной остроконечной лысиной, получив в числе приданого другую точно такую же нить, а имение выставлено на продажу, чтобы безболезненно для пошатнувшегося после пышной свадьбы семейного бюджета оплачивать обучение Саввы в университете. Тогда и отодвинули зачем-то комод в бывшей комнате «барышни» – а розоватые, теплые на вид жемчужины, соскочившие с порвавшейся нитки, как ни в чем не бывало, выстроились в ряд по ранжиру вдоль пыльного плинтуса и насмешливо сияли в уже равнодушные к ним глаза матери: час назад принесли со станции газету, где напечатан был царский манифест о вступлении России в войну с Германией… «Ныне предстоит уже не заступаться только за несправедливо обиженную родственную Нам страну, но оградить честь, достоинство, целость России и положение ее среди Великих Держав. Мы неколебимо верим, что на защиту Русской Земли дружно и самоотверженно встанут все верные Наши подданные…» – доносился с веранды потрясенно-недоверчивый голос отца…
Оли в тот год на даче впервые не оказалось: старший брат ее, привезший на лето молодую жену «в ожидании», с открытым неудовольствием рассказал, что «несносная девчонка», выйдя в этом году из института далеко не первой ученицей тем не менее сумела как-то убедить родителей разрешить ей поступать на Бестужевские курсы; она как будто выбрала словесно-исторический факультет – но мест не хватило, и теперь она участвует в конкурсе аттестатов зрелости – каждый день бегает на Васильевский и без дела толкается там с другими такими же дурами; лично он настаивал на том, чтобы не бросать деньги на ветер, – потому что где глупышка Оля, а где эти «синие чулки»! – а вместо этого привести, наконец, хотя бы в подобие порядка родовую усадьбу – стыдно ведь перед людьми, когда с фасада штукатурка осыпается; но что делать – она младшая и любимица, которой любая блажь дозволена, – это его всегда жучили, как последнего, а ей все на серебряном блюде подносили… В словах этого большого мешковатого мужчины чуть ли не слезы сквозили – и такая обида стояла в голосе, что хотелось похлопать его по широкой мягкой спине и утешить. Савва ушел из имения Бартеневых со смешанными чувствами: с одной стороны, нестерпимо саднило душу мутное чувство утраты, ведь так нежданно-негаданно их с Олененком пути все-таки разошлись, словно ничего и не было, а с другой… Без Клима, вовсе не лишнего третьего, вольное дачное общение взрослого молодого человека и барышни приобрело бы явный оттенок двусмысленности и непременно было бы расценено родителями как ухаживания, да еще, пожалуй, и о серьезности намерений зашел бы отнюдь не соседский, а требовательный, с нотами угрозы разговор… Савва чувствовал, что теперь, под прицелом многих недоброжелательных глаз, им с Олей стало бы неуютно, да и попросту невозможно продолжать беззаботные конные прогулки – без седла! – или купания в кувшинково-лилиевом затоне – в нижнем белье! – после которых они когда-то беззаботно сохли под жарким солнцем, лежа на животе голова к голове – обе лохматые! – над свежим номером «Огонька»… Теперь им пристало бы чопорно гулять по аллее – и даже не под руку, потому что не женаты! – ему – в светлой летней паре, с подбородком, немилосердно подпертым модным шелковым галстуком, а ей – в узком корсете, парижской шляпе от Andrery с пышным бантом и непременно под кружевным зонтиком… Вечером он должен был бы являться к чаю на завешенной кисеей террасе у Бартеневых, подходить к ручке Олиной похожей на старую мартышку maman и рассуждать о политике с ее усатым хохотуном папа́… Быстро представив все это в лицах и картинах, Савва содрогнулся по-настоящему – всем телом. «Я лучше разыщу ее в Петербурге в августе – ведь женские курсы тоже на Васильевском, как и университет. Мы теперь оба взрослые, можем видеться и разговаривать, как и о чем хотим, – но только без чужих глаз!» – принял он твердое мужское решение, которому, как и большинству принятых в то лето человеческих решений, было не суждено сбыться.
В том же номере петербургской правоверной газеты, где первые шесть страниц занимал сам царский манифест, портреты государя и всех членов царской семьи по отдельности, фотографии молебствия на Дворцовой, которой не было видно из-за бушующего моря голов, и десятки снимков коленопреклоненных людей всех возрастов и сословий, в едином порыве, истово, как Символ веры, поющих государственный гимн, – в подвале предпоследней полосы оказался странный, мало кем в те дни замеченный материал. А Савва, случайно наткнувшись, прочел – и екнуло сердце. Статья подробно описывала, поместив даже тщательно отрисованную карту, имеющее случиться в ближайшем будущем, а именно восьмого августа, полное солнечное затмение. Опустившись боком на ручку кресла в дачной гостиной, он читал эту безобидную естественно-научную статью, а душа сжималась, как шагреневая кожа. Полное затмение ожидалось по всей западной границе империи, в Киеве, Минске, Смоленске, на половине Крымского полуострова… В Европейской части России солнцу предстояло исчезнуть, оставив лишь тонкий и страшный серп для Небесного Жнеца, – и тьма обещала стоять среди дня на Русской Земле целых два часа и девятнадцать минут, чего не помнили даже столетние старцы…
Савва поднялся с потемневшим сердцем, попытался усмехнуться, подбадривая сам себя: «Будь я, суеверен, – пожалуй, испугался бы! Хорошо, что я человек просвещенный и знаю про это природное явление: просто луна, которая ближе, закрывает солнце, которое дальше, – вот и все, и никакого чуда! А что именно сейчас напечатали – так просто совпадение…» – старательно проговаривая в уме эти слова, словно заклиная демона, он пытался успокоиться и выбросить вредные глупости из головы, переключиться на другую, бурно вызревающую идею: он запишется добровольцем, вот что он сделает. И наденет погоны с кантом вольноопределяющегося…
Но до двадцати лет, будучи несовершеннолетним, такой кульбит он мог проделать только с согласия отца – а тот предсказуемо взбунтовался. Да и усталая докторская комиссия, до которой Савва все-таки правдами и неправдами добрался, через десять минут уже жестоко забраковала его, углядев им самим не замечаемую «косолапость». «Да что я вам, медведь, что ли, в самом-то деле?!» – только и успел возмутиться Савва перед тем, как его мягкой, но на поверку совершенно железной хваткой взял за плечи и аккуратно выставил за белую дверь огромный безмолвный санитар.
Через месяц он уже и не думал жалеть, что вместо холодных вшивых окопов оказался в бесконечных коридорах Двенадцати коллегий – и однажды вместе с Володей Хлебцевичем, с которым как-то сразу по-хорошему сошелся, даже сподобился после вечерней лекции, когда лампы были уже погашены и шаги по древнему паркету звучали особенно гулко и тревожно, лицезреть местное грустное привидение нерадивого студента… Правда, имелись и другие товарищи по учебе, с которыми они впервые стеснительно поехали в публичный дом средней руки, где некоторое время были узнаваемы и до некоторой степени любимы…
А образ маленькой Оленьки Бартеневой, девочки оленьей породы, остался там же, где спрятаны были драгоценные воспоминания отрочества и раннего юношества: среди столетних Лужских лесов, под жемчужным небом, на излучине плавной реки с песчаными, усеянными ласточкиными гнездами берегами, под воспаленным глазом луны на седом помосте зловещей заброшенной мельницы… Звонкий и теплый, как июньский дождик в полдень, голосок никогда по-настоящему не исчезал из памяти сердца, потому оно и рванулось с радостным узнаванием ему навстречу сквозь галдящую толпу взбесившихся женщин – той алой ветреной весной семнадцатого.
* * *
Оля оборвала стих, глянула, просияла – и каблучки шустро застучали вниз по ступенькам.
– Савва, Боже мой, Савва!
Девушка оступилась в самом низу, но молодой человек успел ловко подхватить ее за талию и ухватить за кисть – так она впервые оказалась у него в объятьях.
– Олененок… Как я рад… – выдохнул он ей в сбившуюся шляпку.
Оля капризно вывернулась и сказала полушутя:
– Сколько раз просила – не называй меня этим дурацким прозвищем! А то повернусь и уйду…
Савва покорно, но безо всякого притворства рассмеялся, продолжая сжимать маленькую ладошку, без перчатки холодную, – и тут же мелькнула мысль, что невероятно глупо было бы сейчас взять и поцеловать Оле руку, как взрослой, – хотя он и знал прекрасно, что они ровесники, и ей, стало быть, тоже двадцать два.
Все вмиг пропало кругом: и дурацкий митинг взбалмошных дам, и ошалелый народ на Невском; серо-красной массой обтекала их, не увлекая и не затрагивая, возбужденная людская река – они шли вдвоем по замусоренной мостовой, как по бесконечному облаку, – словно утратив вес и надев одну на двоих шапку-невидимку… О чем говорили? О революции, конечно, и о том, какая дивная, хорошая, чистая и трудовая разворачивается перед ними жизнь; об университете и курсах немножко – обоим оставался год до окончания, и оба, разумеется, прилично запустили учебу, на лекции не ходили, на экзамены не записывались и даже не интересовались, читает ли, слушает ли кто-то вообще какие-нибудь скучные дисциплины в эти невероятные исторические дни, – «Успеется, наверстаем: не мы одни!»
– Я на историко-филологическом, а История вершится у меня на глазах – какие лекции?! – возмущалась Оля, когда они сворачивали на Литейный, и вдруг сжала Савве локоть: – Вот на этом самом месте в конце февраля лежал убитый мужчина, он от случайной пули погиб… Видишь, там, у Жуковской, еще баррикада с красным флагом? Я как раз домой бежала – мы тут с подружкой неподалеку снимаем… Так, представляешь, его… тело… публика завалила деньгами целиком, они полностью его покрыли… И кто-то написал: «В пользу жертв великого переворота». А потом в газетах была фотография – везде одна и та же: эта ужасная гора денег, под которой – мертвый человек… И рядом я стою, как дура. Ну, и другие, конечно, тоже… Но я почему-то впереди всех. Брат потом специально ко мне пришел, и так ругал, так кричал, что Надя – ну, с которой мы квартиру снимаем, – даже испугалась и убежала… А чем я виновата?
– Постой, а почему ты квартиру снимаешь? – спросил молодой человек, сразу почувствовав, что ему это отчего-то лично неприятно.
Савва тоже снимал жилье: он взрослый мужчина, студент, ему нужен… простор для маневра. Отец безропотно платил за маленькую комнатку в Коломне, с прихожей и ватерклозетом – говорил, что это из его, Саввиной доли за проданное имение. Кроме того, он и сам был когда-то студентом и в душе понимал, что его любимой жене совершенно незачем знать о различных тонкостях студенческой жизни сына – например, видеть, как того, мертвецки пьяного, товарищи несколько раз втаскивали по лестнице и клали вниз лицом на диван – чтоб не захлебнулся, если начнет тошниться. Ну и курсистка одна – свободомыслящая – с юридического к нему целых полгода ходила – не маме же ее представлять…
Курсистка?! Свободомыслящая?! Он остановился посреди улицы и строго спросил, как старший консервативный брат, готовый отчитать и даже затрещину влепить, если надо:
– Ты что – не дома живешь?! Не с семьей? Ты с ума сошла, что ли?! Ты же барышня!
Оля изумленно подняла на него свои огромные, цвета черного кофе глаза, чуть-чуть приподнятые к вискам, и пробормотала:
– Савва, какое право ты имеешь… И вообще – революция ведь… Мы теперь все свободные граждане, и…
– Революция не для дам! – убежденно отчеканил Савва. – Роль женщины остается прежней при любой власти. И новой России точно так же нужны жены и матери. А если все они кинутся голосовать и избираться куда попало, то что будет со страной через двадцать лет? Нет уж, Оля, возвращайся-ка ты домой, пожалуй, – как друг тебе советую. Иначе таких дров наломаешь – никакая революция не спасет.
– Знаешь… – девушка нахмурилась, помолчала и вдруг, глядя в сторону, сказала не менее твердо, чем Савва: – Давай мы с тобой сейчас просто пойдем каждый в свою сторону. Видишь ли… Детство кончилось. Мы выросли и… стали разными, вот что. Да, если вдруг Клима встретишь, – кланяйся. Приятно было повидаться, но… – она пожала плечами, кивнула и пошла прочь по Литейному.
Савва смотрел ей вслед не более десяти секунд: может, он и развернулся бы – да и пошел себе обратно на Невский – в конце концов, он почти не воспоминал ее три года до этого дня, и еще сколько угодно не вспомнит – если б не эта новая дамская мода последнего времени, которая пришла вместе с войной и резко укоротила юбки, оставив на обозрение целиком высокие шнурованные ботинки, плотно облегающие ногу. Оля просто шла по улице, чуть выше, чем нужно, вздернув голову, – и сразу было понятно по походке, какие тонкие и трогательные у нее ножки, – и эта беспомощная оленья голенастость, словно отражая самую сущность ее, проступала сквозь все наносное, искусственно ею придуманное и неловко выставляемое напоказ. Он сорвался с места, догнал, затрусил рядом, взял за локоток.
– Оля, прости. Сам не знаю, что на меня нашло. Просто вспомнил некоторых… курсисток – таких самостоятельных, что противно… И курят, представляешь… Мундштук двумя пальцами держат и курят, прикрыв глаза…
– Я тоже курю, – сухо прервала Оля, ускоряя шаг.
Савва представил себе, как умилительно выглядит Оля с папиросой, – ну просто девочка, тайком надевшая мамину шляпу, которая неумолимо сползает на нос, – и улыбнулся вполне искренне.
– Тебе, должно быть, это идет…
Тогда она легонько прижала его руку локтем к своему боку.
– Под этой аркой – вход в мой дом. Зайдешь? Я у себя в комнате от Нади четверть фунта настоящего кофе прячу и рафинада несколько кусочков… А она как раз к своим уехала, куда-то за город, в Княжево…
Пока они поднимались на четвертый этаж, Оля наскоро объясняла:
– Да я бы и жила с родителями, да только они уехали. Зимогорами стали – слышал про таких? Ну, это те люди, которые снимают дачу на всю зиму и там живут – поближе к Финляндии, потому что финны и рыбу привозят, и молоко, и дров спокойно можно достать… Мои в Левашово. А имение они продали – очень удачно, на второй год войны. Деньги родители поделили с братом – у них с женой уже трое детей, представляешь? Ну а меня оставляли в его семье в качестве приживалки. Каково? – она повернула ключ, толкнула дверь, и оба оказались в небольшой прихожей, оклеенной бордовыми с золотыми вензелями обоями. – Не смотри, безвкусица страшная, но не я же выбирала… Да, так вот… Очередная няня от них как раз сбежала – немудрено, от такой скандалистки, как его жена… Так что из меня хотели еще и няню сделать – благодарю покорно. В общем, пришлось закатить скандал и потребовать отселения: мне-то ведь тоже должно что-то причитаться, не все же брату! В конце концов, мама обязала его оплачивать мою комнату, а за вторую платит Надя, очень дешево выходит – и ватер есть… Проходи же.
Он оказался в продолговатой комнате с единственным высоким окном во двор и весьма спартанской обстановкой: стол, заваленный книгами, рамки с фотографиями, точно такой же желтый со стекляшками в дверях шкаф, как у Лены Шупп, – только печь не железная гофрированная, а облицованная белым кафелем голландка с барельефом в виде злого женского лица наверху.
– Еще теплая… – Оля ласково погладила ее, потом залезла глубоко, чуть ли не по плечо, в ящик стола – и вытащила два белых фунтика. – А сейчас мы с тобой выпьем кофе – настоящий, не желудевый, а как раньше был. И с сахаром! Вот, берегла для особого случая – а какой еще особенней, чем этот?
Девушка выбежала, прижав к груди крошечные кулечки с лакомствами, а Савва прошелся по комнате, размышляя о том, как похожи оказались комнаты двух незнакомых друг с другом современных девушек, зачем-то решивших изменить вековой женской роли, получить высшее образование и ни от кого не зависеть, – Лены Шупп и Оли Бартеневой. Книги, книги, книги… У той – медицинские, у этой – какие-то исторические трактаты, пособия по фольклору… «Европейская поэзия XVIII–IX веков»… Неужели тогда уже писали стихи? Ну и штука! И вот еще: «Введение в философию» Челпанова… Тут, конечно, есть знаменитые пять доказательств бытия Божия – но, помилуйте, зачем женщине доказательства? Она должна верить просто и искренне, со всей чистотой неискушенного сердца… Ага, что это за знакомый уголок выглядывает? Точно, Форель, «Половой вопрос»… И опять: «Мужчина и женщина в половом отношении». Можно было и не сомневаться… Его сестра Катя до самой свадьбы очень смутно представляла себе, что есть супружеская жизнь, потому что ее выдали сразу после института, – а там даже в произведениях классиков вырезали страницы, где имелись хотя бы отдаленные намеки. А это? Некий Сар-Диноил, «Наши скрытые способности»… Интересно… Так… «Человек грядущей расы не знает неудач. Он подчиняет себе всех, читает мысли, предвидит будущее, понимает язык животных, излечивает все болезни…» Тридцать пять копеек. Это что – серьезно? После «Введения в философию»? Господи, да она еще сущий ребенок!
Но – странное дело! – воспитанный в совершенно определенных понятиях о том, какой должна быть его идеальная невеста, Савва сейчас уже не чувствовал никакого особенного осуждения: он сам был таким – лет в четырнадцать-пятнадцать, когда хотелось доказать всему миру и, прежде всего, себе самому, какой он взрослый и как хорошо знаком со всеми постыдными тайнами бытия. Но мальчики-гимназисты по определению раньше ощущают свободу, чем девочки-институтки, втиснутые вдобавок в уродливые рамки чужих надуманных представлений о нравственности. Вот и происходит все это у Оли на шесть-семь лет позже, только и всего… А внутри она – теперь Савва ясно это понимал – все та же смешливая бойкая девчонка, настолько невинная, что, кажется, совсем недавно в присутствии двух почти взрослых юношей, которые, если б вдруг захотели и сговорились, запросто могли ее изнасиловать, придушить и закопать в лесу, купалась когда-то в девичьем лифе и панталонах с кружавчиками…
В Олино отсутствие Савва решился затопить белую печь – точно такую же, какая была у него самого в комнате, – жадные языки огня заметались по симпатичным белым с черным узором поленцам, и те весело и дружно затрещали, как бывало когда-то невыразимо давно, когда в теплой сизой ночи над ленивой рекой они трое, не ведая о наготове стоящем грозном будущем, жгли невысокий костерок, чтоб запечь несколько картофелин, и, притихнув, смотрели в пляшущее пламя…
В этот раз, придвинув низкую банкетку поближе к открытой дверце, они осторожно обожгли два кусочка хлеба, нанизанные на спицы, и, присолив, ели их, как лучшие в мире пирожные, запивая благородно-горьковатым кофе из тонких и невесомых кузнецовских чашек. И так же завороженно смотрели в огонь…
Но не о птицах и травах, не о луне или призраках, не о природе вещей говорили они, как раньше. А о «фараонских» засадах на чердаках, откуда жандармы, согласно глухой молве, стреляют по тем, кто носит красный бант или ленту на шапке. («Я свой ни за что не сниму – пусть убивают!» – пылко воскликнула Оля.) Про некий неуязвимый черный автомобиль, который вдруг среди бела дня появляется «из ниоткуда» и косит из пулемета прохожих на улице, охотится за патрулями «народной милиции»… О том, что завтра на Марсовом поле состоятся похороны сотен жертв Великой Русской Революции – и решили непременно идти туда вместе, чтобы разделить высокую скорбь со своим народом. И у Саввы в глубине души исподволь зрело и зрело твердое знание, что он не отпустит от себя Олю Бартеневу, храбрую наивную девочку, – ни в эти полные ежечасной опасности лазурные весенние дни, ни потом, когда придет согласие и благоденствие.
На следующий день и без того унылое в военное время Марсово поле являло собой жутковато-торжественное зрелище: бесконечные ряды красных гробов над четырьмя длинными рвами, каждому их которых предстояло стать сегодня братской могилой минимум для пятидесяти человек. Необозримое море человеческих голов стекало с Троицкого моста к Царицыну лугу, с другой стороны медленный, но неотвратимый поток нес, казалось, миллионы людей с черными знаменами по Садовой от Невского – и все прибывали и прибывали толпы. Поразительно, но некоторые мужчины несли детей на плечах, словно направлялись на народное гулянье и хотели порадовать их веселым зрелищем с подарками. Савва поудивлялся сначала, но потом вдруг подумал: правильно; если б у него самого был сын, он тоже принес бы его сюда – и как знать, может, до конца жизни запомнил бы ребенок этот один из самых значимых дней революции. Ведь здесь, наверное, – да что там, точно! – через несколько лет появится высокий памятник героям, посадят красивые деревья, разобьют цветники… Но дитя запомнит, как все было в тот, настоящий, пасмурный мартовский день под серыми тучами и вороньим граем, расскажет собственным подросшим детям, а те – своим… Он вздохнул и покосился на привставшую на цыпочки Олю: белая худенькая шейка изо всех сил тянулась вверх из широкого воротника плюшевого пальтишка, но девушке едва ли удавалось особенно много увидеть из-за плотно сдвинутых мужских плеч. Ее бы саму к себе на плечи… Так ведь не предложишь! Но вдруг она что-то разглядела и радостно обернулась: «Смотри, сама Вера Засулич! Вон, вон там, где члены Временного правительства!»
На помосте среди солидных мужчин в пальто стояла низенькая тощая старуха с унылым носом, неопрятная, в облезлой меховой шляпе с кое-как накрученным поверх нее теплым платком – и что-то вещала со значительным видом, но ветер уносил дребезжащий голос. Удалось только разобрать и без того глядевший со всех транспарантов лозунг: «Погибшие братья – вам вечный покой!» Савва представил ее себе молодой революционеркой, жаждущей хоть чьей-нибудь крови, – немытой, нечесаной девицей в вонючей нестираной одежде, с пистолетом в муфте… Его передернуло, он хотел поделиться впечатлением с Олей, повернулся – а ее и след простыл! В следующую секунду молодой человек с изумлением увидел свою шуструю курсистку уже на помосте для ораторов, взбегающую по шаткой лесенке, вовремя не остановленную никем, – и немедленно зазвучал ее вдохновенный, дрожащий от избытка чувства и подступающих святых слез голосок: «Тяжелый и разящий молот / На ветхий опустился дом. /Надменный свод его расколот, / И разрушенье, словно гром. / Все норы самовластных таин / Раскрыл ликующий поток, / И если есть меж нами Каин, / Бессилен он и одинок…» – дальше Савва не сумел различить слов, но ему хорошо была видна вся ее будто устремленная к небу тонкая фигурка, казалось, готовая взлететь над Марсовым, над Летним, над Невским, под самый купол неприветливого петроградского неба, – куда добираются только птицы, да теперь еще и неуклюжие аэропланы…
Когда все кончилось, Савва проводил Олю домой – та еле ступала в своих узких ботиночках и ног не чуяла от усталости. Таинственная соседка Надя пока не возвращалась, поэтому приготовлением оставшегося кофе пришлось заняться еще кое-как державшемуся кавалеру, – а барышня, со стоном облегчения сбросив обувь и шляпку, упала на диванчик и развернула купленный по дороге «Огонек». Когда Савва, локтем открыв дверь, вернулся в комнату с горячим кофейником и двумя хлебными пайками на блюдечке, она вдруг молча протянула ему журнал:
– Смотри, как странно… «Революционные дни в Петрограде»… «Митинг рабочих Путиловского завода»… «Перестрелка на Охте»… «Неприятель на подступах к Петрограду»… «Смертоубийство у билетных касс на вокзале»… И здесь же: «Чудодейственный препарат доктора Безе от сифилиса»… «Вязальная машинка “Виктория”»… «Карты Таро»… «Волшебная книжка чудес»… Неужели и сейчас кто-то это продает и покупает? А вот картинка – на полстраницы!
Савва глянул и усмехнулся: пухленькая декольтированная дама, показывая песику-милашке с бантиком на шее его отражение в зеркале, говорила с экзальтированной улыбкой: «Смотри, какой ты очаровательный!» Он с некоторым отвращением листал дальше – и наткнулся на фотографию с Западного фронта: через ряды колючей проволоки у немецкого окопа перекинут деревянный мостик, по которому бойко топают один за другим русские солдатики, побросавшие винтовки в снег, навстречу огромному щиту с надписью: «Будим братями! Прихадити на дружные разгаворы и закуски! Стрилять ни будим!»… Савва мрачно отложил журнал и не решился высказать вслух простое и ужасное соображение: если подобное не прекратится, – а кто и как это прекратит?! – то Россия очень скоро погибнет вместе со своей никому не нужной революцией. «Что мы наделали… – впервые прошла отчетливая и горькая мысль. – Господи, что же мы сотворили с нашей страной!..» Он перевел взгляд на прикрывшую глаза в изнеможении бледную от вульгарного голода и холода совершенно беззащитную девушку: «А ведь случись что серьезное – и я попросту не смогу ее защитить!» Савва даже не подумал задать себе закономерный вопрос – а почему, собственно, он должен записаться в защитники к этой, в сущности, далекой девушке: вероятно, сердце знало ответ гораздо раньше. Очень давно. В тот плавившийся от жары, как огромный пломбир, июльский день, когда в неказистую дачную гостиную, где остро пахло лимоном и гвоздикой, вдруг бойко вошла рыжая стриженая девочка в васильково-синем платье.
На следующий день Савва уверенно устремился к Никольскому рынку, где, как говорили знающие люди, можно было себе хоть ручного черта выменять. Он и выменял – золотых отцовских часов не пощадил ради такого дела – у краснорожего пьяного солдата кое-что получше и поопасней: немецкий маузер шестнадцатого года – знаменитую «красную девятку», емкостью в десять патронов, с удобной и красивой округлой рукояткой из орехового дерева, в которую была вдавлена большая и важная цифра 9. Наверное, служивый им как раз в таком окопе и разжился – когда ходил на разговоры по душам под забористый немецкий шнапс и свиную колбасу… Выходя из дома, Савва теперь чувствовал себя гораздо уверенней и мужественней, он ощущал в правом кармане зеленой студенческой шинели надежную тяжесть маленькой, всегда находившейся под рукой, чьей-то будущей огромной смерти. Ну, а в левом кармане – благо чинного камердинера, чтобы следить за гардеробом барчука, давно не было и в помине – на днях появилась заурядная дырка, так что ключ от квартиры Лены Шупп провалился глубоко за подкладку и лишь изредка напоминал о себе, постукивая на ходу о колено беспечного студента.
Наступила невероятная, от века невиданная, фантастическая весна Петрограда. Щедрое солнце заливало замусоренные, оскверненные, изгаженные всеми видами нечистот улицы. Летний сад, куда однажды заманчиво жарким апрельским днем выбрались погулять Савва и Оля, оказался похож на смердящую свалку, заваленный горами шелухи от семечек, окурками и грязной бумагой. Праздно шатались, поглядывая на «буржуев» свысока, солдаты и матросы со своими визгливыми нарумяненными женщинами, огромный цыганский табор свободно расположился на вытоптанной траве и немедленно зажил своей собственной, простым смертным недоступной жизнью… Все статуи оказались либо увешаны грубыми афишами и партийными воззваниями, либо исписаны настолько похабными надписями, что Савва в настоящем ужасе схватил Олю за руку и повлек к Неве, душевно оглушенный тем, что некоторые выражения и рисунки, накарябанные на сером мраморе античных тел, были гнусны настолько, что бездна падения тех существ, которые могли изобразить или написать такое, потрясала неискушенный ум. А существа эти стояли и реготали у каждого угла – и подходить к ним с интеллигентским урезониванием означало, скорей всего, быть в лучшем случае избитым… Невский проспект, еще недавно столь одухотворенный осознанием завоеванной свободы, превратился в подобие уездной базарной площади, даже, скорей, вечной толкучки, где ежеминутно совершались подозрительные мены, продавались заведомо негодные – но жадно расхватываемые продукты…
Однажды, совсем одурев от вечного, даже во сне снившегося голода, Савва решился купить пеструю консервную банку у кривого торговца, выбрав из множества ту, что казалась наименее вздутой, и принес рано утром Оле домой. Банку жадно вскрыли втроем – претендовала на часть и соседка Надя – но внутри оказалась такая зловонная и мутная жижа, что три жертвы нешуточного недоедания не рискнули и попробовать сей деликатес… В другой раз, уже ближе к лету, идя все по тому же Невскому и очень страдая от жажды, они увидели уличную торговлю квасом, дружно бросились к бочке с краном – и сдуру выпили бы, наверно, по кружке, если б не затанцевал вдруг перед ними пьяный матросик, горланивший частушку нового времени: «Квас кипяченый, заварной, сырой водой разбавной, один пьет, семерых рвет!» Савва одумался, схватил Олю за руку: «Не стоит, право… Действительно, теперь не знаешь, чем любой глоток обернется…». «Ой, смотри, икра!» – вскрикнула Оля, указывая вперед. И действительно, два соловья-разбойника бойко торговали с застеленных газетой ящиков рыбьими головами и кетовой икрой, стоявшей на пыльной улице в открытых бочонках. Покупатели, хотя и явно «не буржуи», желали снять пробу, как истые «хорошие господа», – одной на всех длинной лучинкой… Новые хозяева жизни начисто вылизывали ее – и преспокойно втыкали обратно в икру. Оля прижала к губам кружевной платочек и вцепилась в локоть своего друга, со слезами шепча: «Что же это делается, Савва?! Кого мы освободили? Почему они такие?» Савва хотел ответить, как когда-то раненой Лене в госпитале, – что-то про агукающего младенца-Революцию, о том, что всеми этими явившими дремучую сущность людьми очень скоро займутся лучшие педагоги, – и слова застряли у него в горле, потому что как раз в этот момент их обоих зверски оттолкнул мохнатый громила в матросской форме, обернулся – и рявкнул в лицо Оле несколько таких бесстыжих слов, что даже Савве захотелось заткнуть уши, и он наивно понадеялся, что девушка их просто не поняла. «Похоже, это они нами скоро займутся, а не мы ими…» – сразу пришла пугающая мысль, и Савва резко оттащил Олю в сторону, пока она не затеяла со свойственной ей невинной бесшабашностью что-нибудь выговаривать невеже. Но оказалось, что девушка прекрасно осознала нависшую опасность и, более того, не на шутку задумалась. Она тесно взяла Савву под руку и боязливо пошла с ним рядом, как ни в чем не бывало озвучивая его потаенные мысли, которые он сам еще не решался додумывать до конца:
– Для чего все это, Савва? – тихо говорила она на ходу. – Этим людям нельзя было давать свободу… Их нужно было сначала – обучить и воспитать, а уже потом – освобождать… И царь-то именно это планировал сделать, только не вдруг, а постепенно!.. Господи! А ведь недавно всерьез предлагали его на Дворцовой гильотинировать! А он как лучше хотел устроить… Тогда, может, никакая революция и не понадобилась бы! А теперь… в обратном порядке – не получится… Точно не получится, Савва! И ты посмотри, как их много! Нас ведь гораздо меньше… Нас вообще очень мало – посмотри, кругом они! Ты представляешь, что они могут с нами сделать, если вдруг решат?
– И если найдется хороший вожак этой… стаи, – потрясенно закончил Савва. – А он найдется. И тогда нам… конец.
И вновь они шли по Невскому проспекту вдвоем, как всего лишь два месяца назад, когда, казалось, ступали по облакам, невесомые от счастья, – только теперь шаги их стали медленны и тяжелы, и стыли, замирая, сердца, и глаза не хотели видеть того, что кругом творилось… Зато они стали теперь несказанно ближе друг к другу, и Оля Бартенева была для Саввы Муромского не забавным трогательным олененком, весело скачущим по зеленой лужайке жизни, а возможной мученицей грядущей страшной эпохи – но тем дороже она становилась с каждым днем.
В июне вдруг ненадолго показалось, что исцеление внезапно оказавшейся в горячечном бреду России не за горами: после бурной манифестации с портретами Керенского, когда все газеты трубили об успешном наступлении и блестящей победе «богатырей 18 июня», многие подумали, что армия «выздоравливает», что война, пусть и медленно, но движется к победному концу, а потом все быстро управится и станет «как раньше, только без царя»… Ни в университете, ни на курсах в том году выпусков не было, наступили в ожидании больших перемен бесконечные вакации, дальнейшая судьба студентов и курсисток повисла в воздухе – но сам этот летний воздух революционного Петрограда значительно повеселел, воспряли приунывшие горожане.
Однажды в полдень Оля резво бежала вдоль набережной Фонтанки навстречу Савве, размахивая газетой и крича издалека не хуже мальчишки-газетчика:
– Декабристов нашли! Савва, нашли казненных декабристов! На острове Голодай! Пестеля опознали!
Он подошел, взял из рук взволнованной девушки газету: на острове Голодай при прокладке водопровода действительно откопали пять тесно составленных гробов с останками мужчин со связанными ногами, один из которых оказался в мундире полковника 1820-х годов – а полковником из казненной пятерки был именно Пестель… «Знамение времени…» – подумал Савва и уже вовсе не удивился, когда Оля прошептала у его плеча:
– Это ведь не случайно, что именно сейчас… Словно Кто-то хочет сказать нам: «Вспомните, они первые начали, а вы так ими восхищались! Оглянитесь вокруг и посмотрите, чем кончилось!»
– Боюсь, что не кончилось, а только начинается… – задумчиво пробормотал Савва, сворачивая газету. – Ничего. Попробуем радоваться, сколько получится. Смотри, что я тебе принес, – он достал из-за пазухи пучок первой яркой редиски, купленный утром у торговки и тщательно промытый дома в трех водах. – Вот что приходится теперь дарить барышням вместо букетов…
Оля взяла его, счастливо засмеявшись, словно получила тугие бутоны молодых роз, и подняла к лицу, как цветы, фиолетово-розовые корнеплоды, задорно глядящие из зелени.
Савва оказался прав: «началось» уже через две недели.
В первых числах июля в городе снова прокатилась волна солдатских стачек и беспорядков, две ночи слышались звуки перестрелки то здесь, то там – и Савве стало ясно, что любопытная Оля, всегда бесстрашно бросавшаяся в гущу событий, на этот раз может нарваться на что-нибудь ужасное… совсем непоправимое… Он не решался даже про себя произнести это слово. Желая стороннего совета, Савва сбегал на 5-ю Роту, на квартиру университетского друга Васи Барша, – в прошлом неизменного товарища по многим веселым эскападам, но человека прямого и честного, в котором чувствовался твердый надежный стержень. Одинокая старая прислуга простодушно доложила, что господа сняли дачу по Финской дороге, и немедленно отдала Савве бегло нацарапанную записку от Васи – с адресом и приглашением «бывать без церемоний». Молодой человек постоял-постоял на пороге парадного, теребя в кармане бумажку, – и сорвался к себе, взлетел одним духом в квартиру и принялся лихорадочно собираться, думая лишь об одном: «Только бы Оля не заупрямилась! Не могу же я увезти ее насильно!»
Но Оля была бледна от тревоги, непривычно молчалива и с удовольствием вверила себя настойчивому покровительству заботливого друга: тотчас достала со шкафа саквояж с обмякшими боками и принялась усердно запихивать туда какие-то белые тряпочки и флаконы. Савва не мешал и не торопил, размышляя о том, смогут ли они беспрепятственно перейти Александровский мост к вокзалу, – ведь там наверняка снова, как и в первые дни революции, устроена невесть кем охраняемая застава…
На улице Савва взял девушку за руку и повел скорым шагом, стараясь развеять ее страх разговорами о чудесном Васеньке Барше, его милой маленькой сестрице, которую Оля непременно полюбит, о том, как их радушное гостеприимство позволит переждать в Озерках очередные «недоразумения» в столице, да и от дачи ее родителей они окажутся совершенно недалеко… «Черта с два это недоразумения… – жестко думал он между делом. – Дело, кажется, пахнет катастрофой…»
Развить сию вполне разумную мысль Савва не успел: со стороны Жуковской вдруг стрекотнула пулеметная очередь, целившая по скакавшему мимо казачьему разъезду, – и немедленно с отчаянным не то визгом, не то воем повалились, бия ногами в воздухе и давя седоков, сразу две лошади, а над головами молодых людей со звоном лопнула огромная зеркальная витрина. Савва успел инстинктивно упасть лицом на мостовую и повалить оцепеневшую Олю, поэтому сверкающие тучи осколков лишь засыпали их сверху, не причинив настоящего вреда. Среди истошных криков, рева и ржанья нельзя было ни о чем думать, но что-то подсказало ему, что это лишь минутное затишье – и оба они вскоре будут убиты, если не окажутся за каменной стеной. Молодой человек приподнял голову: витрина, под которой они лежали, обрушилась целиком, и низко зиял черный квадрат пустого окна. «Быстро туда!» – не рассуждая, приказал Савва, дернул девушку вверх, в долю секунды запихнул в проем, нырнул следом, изо всех сил прижал ее к себе в простенке, – и вовремя: в тот же миг ожил захлебнувшийся было пулемет и принялся строчить по соседним уцелевшим окнам, в ответ застучала частая ружейная пальба… Ополоумевшая публика с рыданиями и воплями ринулась внутрь здания сквозь разлетевшиеся витрины справа и слева, пули ударили в противоположную стену с платьями – и, опасаясь рикошета, Савва толкнул девушку на пол, а сам упал сверху, закрывая ее собой. Прямо перед их выкатившимися от ужаса глазами извилисто бежала среди тысяч осколков пунцовая змейка чьей-то свежей крови…
И тогда, средь торжества неуправляемой паники и вездесущей смерти, не зная, придется ли вообще когда-нибудь подняться с этого ледяного и липкого каменного пола, Савва почувствовал, что Олино ухо почти прижато к его губам, и с внезапной отчаянной силой любви и надежды прошептал в него: «Оля, пожалуйста… Скажи, ты станешь моей женой?»
Назад: Глава 3. Турецкий барабан
Дальше: Глава 2. Облако над бездной