Книга: Олений колодец
Назад: Глава 2. Соленый огурец
Дальше: Часть 2

Глава 3. Турецкий барабан

Я давно уж не приемлю чуда,
Но как сладко слышать – чудо есть!
М. Волошин
В жестокий социум маленький Савва Барш раз и навсегда не вписался в тот самый день, когда попал туда впервые, приведенный мамой сразу в среднюю группу детского садика, удачно избежав хотя бы младшей, пока освоившей, в основном, только гугнивое мычание, а до нее – всех молочно-ползунково-ясельных. В нем самом ростки родной речи проросли очень рано и совсем не мучительно: он естественно и просто заговорил около половины третьего года сразу предложениями, причем едва ли не верлибром, решив отчего-то, что стихи, которые неустанно читала ему мама, – это и есть самая правильная человеческая речь. Он и дальше рос бы дома, среди пластилина и книг с картинками, если бы отец не ушел из семьи, поставив при этом бывшей жене странное условие: после развода он не выгоняет ее с трехлеткой-сыном из квартиры обратно по месту прописки, к родителям в заводскую коммуналку, а, наоборот, прописывает в свою отдельную квартиру, сам выписывается и уезжает к новой жене – а бывшая взамен не подает на алименты и вообще никогда в жизни больше его ни по какому поводу не беспокоит. Мама, хотя исполнилось ей в том далеком семьдесят шестом всего двадцать два года от роду, подумала-подумала, да и согласилась, удивительно здраво для своего возраста рассудив, что копеечные подачки их не спасут, а на искренний интерес мужчины к своему ребенку можно рассчитывать – и то не всегда, – только если он продолжает жить с матерью отпрыска; зато, родившись в бараке на городской окраине, в ближайшем будущем стать обладательницей отдельной квартиры в историческом центре Ленинграда – блестящий, раз в жизни выпадающий шанс, упустить который может только клиническая дура. Дело осталось за малым – подождать, пока умрет восьмидесятилетний мужнин дедушка, оставляемый в нагрузку, – но тот пока никого собой не обременял, был ясен умом и крепок ногами, внука законно осуждал, невестке искренне сочувствовал, а для правнука вскоре стал вторым близким и любимым человеком в жизни…
Получив свидетельство о расторжении брака, мама Саввы не стала менять фамилию на девичью – ни себе, ни сыну, не пожелав осквернить старинную родовую квартиру – вернее, тот обрубок, который оставили от нее «уплотнители» еще в двадцатых, своей исконной фамилией Козлова. Она, правда, по малолетству не подумала о том, что в глазах победившего гегемона фамилия мужа еще многие годы будет выглядеть однозначно инородческой. Ее сына перестали спрашивать: «Ты что, еврей?» – только после того, как комсомолец Барш в восьмом классе однажды развернулся и с размаху двинул кулаком прямо в наглый глаз дебильному верзиле, сопроводив урок спокойными словами: «Я русский дворянин – понятно тебе, холоп?» – и, ко всеобщему удивлению, вместо того чтобы с медвежьим ревом броситься на обидчика и растерзать, тот в инстинктивном рабьем страхе мелко закивал и попятился, прикрывая заскорузлой пятерней свою быстро заплывающую гляделку.
Насчет дворянина – была сущая правда: Савва случайно даже носил то же имя, что и основатель их дворянского рода, приехавший в Россию при Петре Великом. Правда, имя мальчик получил не из-за него, а потому что так звали дедушку, внуком вовсе не интересовавшегося и родного отца (Саввиного прадедушку Васю) не навещавшего почти никогда… «Я его в честь лучшего друга назвал, у которого на свадьбе шафером был… А он меня уже тридцать лет знать не хочет…» – горько говорил иногда прадед примостившемуся рядышком правнуку, который никогда не уставал рассматривать с дедулей старые фотографии и перебирать замечательные серебряные, бронзовые и самоцветные безделушки, коими уставлен был тяжелый письменный стол.
До брака мама успела окончить реставрационное училище с красным дипломом и, оставшись без кормильца, не растерялась, а принялась ездить с тортиками то к одной, то к другой любившей ее четыре года назад мастерице обучения, жаловаться на горькую судьбину, просить поддержки – и скоро обрела с их помощью работу мечты в реставрационной мастерской детскосельского дворцового комплекса, где проработала бессменно всю оставшуюся не очень долгую и умеренно счастливую жизнь. Сына она пристроила в детский садик – скучное здание за деревянным решетчатым заборчиком под цвет поздней листвы. Двухэтажный, цвета желтка в рахитичном ленинградском яйце домик, где внутри с восьми утра до восьми вечера неустанно гудели, как в заводском цеху, длинные лампы «дневного света», притулился на задворках сада Олимпия, ворота которого, похожие на черный кружевной воротник, прекрасно были видны из окон их дома на углу 5-й Красноармейской и Московского проспекта. Очень удобно стало молодой матери, закинув мальчика в группу, лететь на легких ногах по Клинскому, по Рузовской – а потом и вовсе по воде аки по суху – по Витебскому каналу, чтобы попасть на вокзал «с черного хода», на последнем дыхании взлететь к платформе по боковым ступеням и как раз успеть заскочить в отходящую электричку на Детское Село. Она знала, что дедуля вполне может забрать ребенка после полдника и повести на мирную прогулку – в ту же Олимпию, где зимой заливали каток напротив входа, и можно было смотреть, как мальчишки постарше играют в хоккей, или в тенистый и пустынный, немножко страшный Польский садик…
О своих визитах после полдника прадед заранее не сообщал Савве – всегда, как тот считал, вдохновенно импровизируя, – поэтому мальчик быстро привык к суеверной привычке загадывать. Например, подадут на завтрак любимую пшенную кашу вместо любой другой – ненавистной! – значит, дедуля за ним придет; мальчик пока не очень хорошо разбирался в днях недели и не усвоил, что солнечного цвета кашу, в которой он украдкой топил свой кубик масла, варят исключительно по вторникам и пятницам… Но он упорно загадывал – и после нескольких первоначальных сбоев прадедушка стал неизменно приходить после пшенной каши, и мальчик исполнился радостной уверенности в том, что загад теперь работает навсегда.
Тайну Савва узнал уже вдумчивым отроком, после смерти дедули, – мама рассказала мимоходом как забавную байку – а его словно прострелило. «Большой оригинал был твой прадед, – посмеиваясь, сказала она. – Помнишь, как он забирал тебя из сада после сна, когда утром давали пшенную кашу? – (Савва вздрогнул и уставился на мать во все глаза.) – Ты однажды, одеваясь у шкафчика, пробормотал себе под нос что-то вроде: «Опять желтую кашку дали – вот дедуля и пришел…» – думал, что дед не слышал. А он не только слышал, но и понял, что ты загадываешь! Сам, говорит, в детстве так делал… Не поленился, пошел на кухню, узнал, какая была каша и когда ее дают, и стал приходить в эти дни. Чтоб, значит, в твоей жизни появилось волшебство – так-то! Нельзя, говорит, у человека надежду на чудо отнимать. Вот какая светлая голова: «От Ильича до Ильича без инфаркта и паралича» – то еще поколение, дореволюционное… Это я к тому тебе рассказала, чтоб ты знал, что чудес на свете не бывает». Но странное дело – если до той минуты Савва воспринимал «чудо с кашей» как должное и особо над его природой не задумывался, то именно в этом разговоре нашла исток его вера в Божественное начало: в душе укоренилось сперва смутное ощущение, а потом и твердое знание, что чудо оказалось гораздо огромней, чем виделось изначально. Состояло оно в том, что нашелся взрослый, настрадавшийся в жизни человек, имевший заботы уж точно более серьезные, чем фантазии дошколенка, услышал отдаленный звон чистой детской души, снизошел к ее жажде волшебного, придирчиво разобрался в деталях – и бережно организовал крошечному человечку личную, на жизнь вперед обнадеживающую сказку среди первых тягот земного странствия… И только свыше могла быть организована вся короткая сценка в детсадовской раздевалке, когда маленький мальчик, натягивая непослушные колготки, от напряжения проговорился в воздух, а девятый десяток разменявший старик, рассеянно наблюдая в окно воробьиный скандал над горбушкой, именно в тот момент уловил бессмысленный, казалось бы, детский лепет, принял его всерьез, сопоставил с чем-то своим, сокровенным, мгновенно принял решение и предпринял твердые шаги к его реализации. Нет, тут определенно требовалось невидимое, но ювелирное руководство!
Начало в дальнейшем только усугублявшемуся разладу с обществом положил тот печальный факт, что в первый же детсадовский день общество слаженно побило Савву всей мальчишечьей половиной средней группы – прямо в спальне в начале тихого часа. Он не успел тогда наладить ни с кем даже приятельских отношений, был по этому поводу несколько грустен и озадачен, лежал, философски закинув руки за голову в светлой полутьме спальной комнаты – и вдруг заметил, что крепыш-сосед тайком рассматривает под одеялом контрабандой пронесенную небольшую яркую машинку. «Дай, пожалуйста, посмотреть…» – вежливо прошептал Савва, смутно надеясь установить первый дружественный контакт, – и протянул руку через узкий проход между кроватями. Крепыш ответил не сразу. Сначала он быстро окинул хилого белобрысого интеллигентика мутными, как у хозяйского хряка на даче, глазами, без предупреждения и особого замаха коротко ударил ребром ладони по шее и только потом, выдвинув нижнюю челюсть, басом, с растяжкой произнес: «Иди отсюдэ-э!». Треснуть обидчика в ответ Савва не решился, правильно оценив весовые категории, но последнее слово решил все-таки оставить за собой: «Подумаешь, жадина-говядина, турецкий барабан…» – пробормотал он, отворачиваясь, но вот это оказалось совершенно лишним. Враг медленно и грозно поднялся во весь рост на кровати и, оборачиваясь на еще не заснувших сподвижников, абсолютно недетским, сиплым голосом воззвал: «Ребцы-ы! Эта сопля меня турецким барабаном дразнит!!!». Подмога подоспела немедленно, и, выслушав только «пострадавшую» сторону – разобиженного вожака стаи, – мальчишки быстро оглушили Савву подушкой, после чего, навалившись потным скопом, стали очень деловито и по-взрослому избивать, по ходу дела поясняя суть его преступления: «Жадина-говядина – пустая шоколадина, понял?!! Сам ты барабан!!» Барабаном он в те минуты ощущал себя вполне но звать на помощь или терпеть молча не позволила, вероятно, наследственная гордость: в раже не чувствуя боли от ударов, четырехлетний паренек отбивался руками и ногами, кусался, когда что-то живое подворачивалось под раскрытый рот, и упрямо повторял: «…кто на нем играет – тот рыжий таракан!!!» – и упомянутые тараканы, наверное, сильно покалечили бы его, если б на шум не прибежала дюжая няня.
На следующий день Савву – не то жертву, не то героя с подпухшей губой и малиновой шишкой на лбу – перевели в другую группу: к счастью, именно средних в тот год оказалось в детском саду целых две.
Как мальчик понял несколько позже, его невинно подставил юный очкастый коллега по песочнице, приехавший в конце лета погостить к бабушке из Москвы. У малышей иногда произвольно меняли собственников симпатичные ведерки, формочки и совочки, отчего между приятелями происходили мелкие незлые разбирательства, и очкарик необидно дразнился так, как успел выучиться в родном городе, вовсе не подозревая, что Питер, как детский, так и взрослый, говорит немножко на другом языке…
Но даже спустя около полувека с того дня, когда был побит так, что впервые близко увидел собственную кровь, высокий, худощавый, светловолосый, стильно стриженный «под пажа», богемного вида абсолютный петербуржец во всем, Савва Барш упорно при случае ругал скупердяев по-московски – «турецкими барабанами»: в этом заключалась для него какая-то особая, совершенно необходимая правда.
* * *
Все нормальные дети рисовали каляки-маляки, а он – запойно лепил все подряд. Акварельные краски с кисточками и альбомы пылились в безвестности, зато стратегические запасы пластилина пополнялись мамой и прадедушкой Васей ежемесячно, причем покупать одну скромную коробочку никому из них даже в голову не приходило, брали во «Фрунзенском» минимум две больших, и расход на пластилин закладывался в семейный бюджет так же незыблемо, как на дедушкин портвейн, вливаемый в чай «для вкуса», или мамино селедочное масло, за которым она упорно ездила после работы «к Елисеевым». На маленькую – или полноразмерную, смотря по величине оригинала, – пластилиновую копию рассчитывать мог почти любой объект, на который падал жадный глаз юного ваятеля. В его комнате на двух широких подоконниках – и вообще всех горизонтальных поверхностях, исключая разве что пол, лежали, стояли и сидели пластилиновые карандаши и книги с картинками, деревце с разноцветными листьями, каждый из которых имел неповторимый узор из прожилок, седая причесанная бабушка с вязаньем на коленях и клубком у ноги, полосатая кошка, придавившая мышь когтистой лапой, а у мыши был вывален набок алый язык, и суровый, мохнатый, шерстинка к шерстинке, пес с клыками и косточкой в грозной пасти…
Лет в шесть Савва задался целью изваять собственную левую – потому что правой нужно было лепить – худенькую кисть, и почти справился с задачей: и синие вены изобразил, и розовые ногти, и кожные складочки на суставчиках добросовестно процарапал… Все хорошо, только получилась чья-то чужая рука – просто в том же положении, что и его собственная. Дедуля подошел, посмотрел, похвалил и добавил: «А теперь я расскажу тебе, как сделать, чтоб вышла точная копия твоей – или любой другой». С этого дня пластилин был на некоторое время заброшен, в ход пошел купленный дедушкой гипс и килограммы вазелина… Сначала получалось плохо – все какие-то тюленьи ласты да лягушечьи лапки, а когда, наконец, проклюнулись человеческие пальцы, то бесконечно отламывались в последний момент – и хотелось смести, психанув на секунду, все неудачное рукомесло со стола… Но через месяц его костистая детская ручка вышла почти безупречно – и что-то в необщем ее выражении говорило о хорошем – не каменном – упорстве хозяина. За ней легко родилась в гипсе благородная дедулина кисть – крупная и длиннопалая, привыкшая легко управляться с элегантными и слегка опасными на вид стальными инструментами, спрятанными теперь в синем бархатном нутре старинной кожаной готовальни, но знававшая когда-то и рояльные клавиши, и атлас женской кожи… Следующей – и уже совершенной – закономерно стала трудовая мамина рука – небольшая и скромная, с коротко остриженными ногтями, лишенная всякой артистичности, навечно любимая… Савва успокоился: теперь он овладел этим нехитрым ремеслом, можно было возвращаться к настоящему творчеству – и он вновь решительно занялся родным пластилином.
Дедуля умер через семь лет, мама – через тридцать, собственные Саввины руки претерпели необратимые метаморфозы, а белые слепки, кропотливо созданные шестилетним мальчишкой, остались прежними, и взрослого успешного медальера порой тянуло достать их из-за стекла на верхней полке, тихонько поставить в рядок на стол… И тогда начинало просвечивать мутное вещество времени, невесть откуда тянуло пирожками с капустой, и, казалось, мама сейчас внесет их на красивой фаянсовой тарелке с очень странным выпуклым узором в виде сбившейся в сторону тканой салфетки с бахромой – но это будет еще не общее дружное чаепитие, а предварительная возможность заморить червячка им с прадедушкой Васей, пока они замерли голова к голове над старинным альбомом с фотографиями…
Фотографии из нескольких маленьких дедушкиных альбомчиков стали второй отрадой его детства. Взрослым, прикидывая и так и этак, Савва все равно не смог достоверно разобраться, почему они так привлекали и волновали его в детстве. Люди в смешных одеждах, чьи черно-белые тени, как печальные привидения, населяли серые картонные страницы, были ему совершенно незнакомы, и к тому времени почти все давно уже умерли, о чем не раз говорил дедуля. В живых на тот момент оставались, пожалуй, только два разведенных во времени на двадцать три года серьезных карапуза, лежавших попой вверх голышом на вышитых скатерках: один вырос в Саввиного равнодушного деда, а другой – в его же и вовсе сгинувшего из семьи отца. Все остальные глядели на мальчика уже сквозь дымку вечности – а вот поди ж ты! – некоторыми он так проникся, что держал едва ли не за друзей! Эти фотографии тоже во многом помогли утвердиться будущей вере Саввы в личное человеческое бессмертие: ребенком он совершенно определенно знал, что люди, с которыми ты встречаешься глазами уютными вечерами в дедушкиной каморке, живы точно так же, как и ты сам, только находятся в другом месте, пока – но лишь пока! – недоступном. Маленькое сердчишко настолько не сомневалось в грядущей встрече с новыми знакомцами в само собой разумеющемся «там», что он наивно распределял меж ними пластилиновые и другие ценные подарки, о чем и рассказывал доверчиво никогда не возражавшему на это прадеду. Слово «умер» у них запретным – и даже особо ужасным – не считалось, ни тени страха, когда оно звучало, не падало на строгое, как из светлого дерева вырезанное дедулино лицо, и вслед за ним не привык стеснительно обходить его и детсадовец Савва. Он с сочувствием смотрел на четкую коричневатую фотографию невозможно красивой женщины с узлом блестящих светлых волос, снятую в конце тридцатых, – и знал, что дедуля, которого в блокаду перевели на казарменное положение («Не отпускали домой, а заставляли жить на работе», – просто объяснил ребенку прадед), лишь в конце февраля сорок второго получил первый отпуск. Едва добравшись пешком до этого самого дома, он нашел ее, свою смертно любимую жену, уже промерзшей насквозь, идеально белой, превратившейся словно в фарфоровую статую. Прабабушка Зоя пролежала мертвой на сорокаградусном морозе не менее месяца, и когда муж бережно заворачивал ее в лучшее покрывало, чтобы везти на саночках хоронить, то панически боялся, что она и хрупкой стала, как фарфор, и сейчас разобьется на мелкие осколки, – хотя умом и знал невозможность такого ужаса… «Бабуля, я тебе брошку подарю… – шептал ей Савва на полном серьезе. – Ну ту, черную с голубыми камнями, которую мы с дедушкой в Польском садике нашли. Она очень красивая – только мама ее почему-то не захотела. А тебе точно понравится…»
Но дореволюционные фотокарточки привлекали гораздо больше. Почему? Савва так никогда не разобрался и в этом. Дошкольником он весьма смутно понимал, что такое революция, – сбивчиво объясняли воспитатели про какой-то «октябрь», к которому имел отношение дедушка Ленин – «наш вождь», да маму «гоняли на демонстрацию на ноябрьские». Но незримый водораздел между эпохами мальчик неизменно проводил в нужном месте: «А это до революции или после?» – и, получив ответ, что «до», загорался немедленным интересом. Жизнь «до», определенно, была абсолютно другой, и он хотел бы жить именно так – вот какое четкое знание у него в те годы имелось!
«А это? – спросил он в очередной раз, наткнувшись на почему-то обойденную раньше вниманием и сидевшую в тисненой картонной ячейке фотографию, где на невнятном казенном фоне сидел в кресле студент в тужурке и фуражке – а рядом стояла девушка в круглой шляпке, но не в дореволюционной юбке до пят, а в укороченной, позволявшей видеть смешные остроносые ботинки с высокой шнуровкой. – До или после?» И вдруг дедушка чуть-чуть потемнел лицом, оно словно на секунду застыло от воспоминания. Впервые ответил непривычно жестко: «Вскоре после. Это мой друг Савва с женой. Они только что обвенчались. Не вздумай вынимать, пожалуйста, – и вообще не трогай». Присмиревший мальчик мгновенно понял, что настаивать не следует…
Но была и третья большая радость в его дошкольном детстве: дедулины «штуки» в его «конурке».
Еще с первого юбилея Великого Октября, когда большую профессорскую квартиру родителей Васеньки Барша удачно порезали в месте, где загибался длинный коридор, оставив на шестерых две комнаты, кухню и темный ватерклозет для прислуги, – что было роскошью, ибо квартира осталась отдельной, – молодой инженер, получивший диплом физмата летом 19-го, добровольно поселился в чулане. Он был большим индивидуалистом, этот некомсомолец двадцатых, и сторонником невероятных по тем временам чудачеств: вставал, например, на час раньше, чтобы не умываться у кухонного крана на глазах у понукающих друг друга разнополых членов семьи, не выносил, когда его рубашку или брюки надевал брат, спать предпочитал в своей каморке один, а не в гостиной за шкафом, и шестиметровую эту клетушку обустроил и украсил так, что младший и старший братья позавидовали прагматику-среднему – да поздно… Во время уплотнения и реквизиции Васенька успел расторопно занести в освобожденную от хлама кладовку хороший письменный стол с зеленым суконным верхом, стеклянную лампу с бронзовой лапой орла вместо ножки, замечательное рабочее кресло красного дерева, двустворчатый платяной шкаф – и еще осталось место, чтобы втиснуть небольшую резную этажерку и кушетку для сна. Собственно, на этой никем не учтенной жилплощади Василий уединенно прожил всю жизнь, даже единственного сына там зачал: молодая жена приходила к нему в чулан «в гости» из-за ширмы в комнате, где жила вдвоем с золовкой… Васиных родителей сослали в Среднюю Азию как вредный элемент, один брат погиб на Финской, другой – на Отечественной, сестра вышла замуж перед войной и съехала, жена умерла в блокаду, но сына удалось сохранить: родившись в двадцать восьмом, он не успел угодить на фронт, был удачно эвакуирован из города до начала осады и, вернувшись, создал собственную семью, а потом переехал с супругой на Правый берег, оставив в квартире уже своего сына с женой и маленьким Саввой… Словом, семейная жизнь почти всегда текла рядом с прадедушкой Василием, жившим в комнате, которой как бы не было, то есть в своего рода параллельном мире; он вмешивался в текущие события лишь по мере надобности, ревниво блюдя тот крошечный кусочек земного пространства, который сознательно отвоевал себе в страшные годы, когда земля уходила из-под ног. Там он тихонько делал свои блестящие инженерные изобретения, вычерчивая их под хрестоматийной зеленой лампой, молился перед двумя небольшими иконами в латунных окладах и любовался маленькой коллекцией красивых, до времени бесполезных предметов, спасенных тогда же, в самом начале, от завистливых буркал многоликого хама. В святилище допускались немногие избранники, сами того по-доброму желавшие: обожаемая жена, жалеемая невестка по внуку и правнук, при виде которого сердце старого Барша банально таяло и которому одному позволялось брать в руки дедулины сокровища.
В сущности, это были просто безделушки – с дюжину или чуть больше. Но таких по-настоящему волшебных штуковин детсадовец Савва уже нигде, кроме как у прадедушки, увидеть не мог: все, что продавалось в магазинах, казалось настолько скучным и убогим, что нападала тоска. Нет, встречались, бывало, в магазинах посуды неубедительно раскрашенные фигурки, непонятно из чего сделанные, – но в какое сравнение они могли идти с совершенно живой, только миниатюрной, серебряной крыской, таившей особый, будоражащий огонек в злых изумрудных глазах? Или с эмалевым букетиком фиалок, алмазно сверкавшим микроскопическими капельками росы на так и дышащих свежестью лепестках? Или с бронзовой – и все-таки меховой! – гусеницей, отдыхающей на аметистовом чертополохе? Там была и половинка граната с сочными зернами, при взгляде на которые слюна набиралась во рту, и таинственный латунный скарабей с малахитовой спинкой, и облитый черным лаком веселый котенок с лукавым янтарным взглядом, гоняющий по ониксовой подставке скомканную бумажку из костяного фарфора… Надо всем этим Савва буквально не дышал – не из опасения повредить, а от высокого страха перед Прекрасным. И он ни разу не пытался попросить у прадедушки какую-нибудь фигурку в подарок – и опять не потому, что боялся отказа, который, может, и не последовал бы, а от четкого осознания своей недостойности: так грешник и мечтать не смеет о рае…
Когда прадедушка умер, Савве как раз исполнилось тринадцать лет, и о кончине девяностолетнего старца искренне и сильно горевал только он, подросток. Кремация состоялась возмутительно быстро и по-деловому, словно родственники сами его убили и теперь торопились избавиться от тела; дедушка-сын – стоял с отсутствующим видом, мама была чуть-чуть печальна – но и только, Саввин папа, которого юноша ждал с некоторым внутренним смущением, не приехал вовсе… Зато вечером в их притихшей квартире, возвестив о себе длинным верещанием дверного звонка, явилась дедушкина жена – почти незнакомая Савве бабушка. Собственно, до того момента он представлял себе бабушек совершенно иначе. Во всяком случае, не в виде стройных, нарядных и злых, как черти, женщин в дымчатых очках и со стрижкой «каскад», точь-в-точь такой, как носили в том году его одноклассницы. Влетев в прихожую с огромной спортивной сумкой в руках, она и не подумала поздороваться с кем-то или снять сапоги на шпильке – а сразу, остро стуча каблуками, рванулась в дедулино опустелое убежище. К маме, пытавшейся мирно ее образумить, бывшая свекровь обернулась со зверским лицом и прошипела: «Ты… Только попробуй мне тут… Только вякни… Небо с овчинку покажется! Тебя и так мой придурок-сын озолотил… Потаскуху из барака взял и квартиру в центре Питера подарил, кретин… Но что от деда осталось – уж точно наше, потому что он моему мужу отец родной. Отойди в сторону и не путайся под ногами! Тут и Фаберже, чего доброго, может оказаться – не дарить же шалаве с ее отродьем…» Мама молча отступила, опустив голову.
Прижавшись друг к другу в дверях кладовой, они с Саввой смотрели, как сорванные из угла иконы летят в разинутую пасть сумки, а альбомы, бегло пролистнутые, – на пол; как с этажерки и из ящиков выдираются редкие старые книги, как небрежно пакуются в коробку с ватой одна за другой хрупкие безделушки со стола, как даже настольная лампа исчезает в черных клеенчатых недрах…
«За мебелью и картинами грузовик придет утром, – предупредила бабушка перед уходом. – Так что свое барахло заранее убери. Иначе на помойку отправлю». Но тут она жестоко просчиталась, потому что ночью мама тихо кому-то звонила, давясь слезами в трубку, и в результате грузовик с бабушкой и рабочими встретил грозный майор милиции в форме. «Мой знакомый…» – стеснительно представила его мама сыну, и тот простодушно обрадовался заступничеству, лишь спустя годы осознав, что бравый милиционер был, скорей всего, маминым любовником: ей ведь исполнилось тогда всего тридцать два, и неброская северная красота ее как раз стояла в последнем летнем расцвете…
Мебель прошлого века осталась на своих местах, пейзажи в бронзовых рамах не покинули стен, испуганная бабушка, бессильно сверкая очками, исчезла навеки – но с ней вместе пропали и прекрасные старинные вещицы, спасенные когда-то дедулей, а правнуком упущенные… Горю Саввы не было предела. Целый год он трудился ночами, кропотливо воссоздавая коллекцию по памяти из пластилина, раскрашивал, лакировал, расставлял по местам – и так постепенно избывал тоску по родному человеку, словно создавая ему настоящий, а не могильный памятник.
Тогда же он окончательно определился и с будущей профессией, сразу после восьмого класса ловко поступив в знаменитый Серовник на скульптурное отделение и впоследствии став оригинальным и востребованным медальером. Но всю взрослую жизнь Савва Барш не мог забыть утраченную фамильную коллекцию и упорно собирал свою: отмечая, как праздники, особенные, только ему одному известные вехи жизни (удачная, нерядовая медаль; победа над глупой несчастной любовью; первая в жизни человеческая беседа со взрослым сыном; истинно красивая женщина – такая, что не забудешь, одарившая мимолетной улыбкой…). Желая дополнительно увековечить память об одном из таких тайных, но грандиозных событий, он позволял себе пойти в антикварный магазин и выбрать, не глядя на цену, ладно легшую на́ душу вещицу. Очень редко и всегда неожиданно, как особый знак свыше, являлась драгоценная награда: точно такая же вещь, какую он помнил под лампой у прадедушки Васи, вдруг приходила в руки сама, заставляя сердце болеть от счастья, и тогда он робко надеялся, что та самая реликвия просто взяла и вернулась в законный дом…
Как отличник учебы Савва оказался после училища на завидной должности в монетном дворе, где очень быстро полез на стенку – прикованный к конвейеру и абсолютно обескрыленный, обреченный на вечную отливку форм по чужим эскизам. Но, к его молодому счастью, Россия преподнесла ему на совершеннолетие очередную народную революцию – и вскоре вокруг взыграла такая буря общественного и личного тщеславия, что стало возможным почти сытно жить частными заказами. Постепенно множились знакомства среди бурливших тем или иным творчеством индивидуумов, мечтавших увековечить себя в бронзе пока хотя бы на личной медали, новые политики всех мастей, щеголяя друг перед другом, случалось, заказывали сразу сотню, платя твердой валютой… Савва красиво засветился на нескольких художественных выставках, его начали узнавать, хвалить, рекомендовать…
Дело пошло. Глубокий индивидуалист, как и прадед, он, тем не менее, скоро научился не ссориться с социумом явно – ибо негоже кусать кормящую руку, – но сумел обрести душевную гармонию, работая в слегка переоборудованном под новые требования жизни чулане прадедушки Васи – наедине с драгоценными воспоминаниями и упорно хранимыми, обещающими со временем превратиться в изящные окаменелости, пластилиновыми копиями утраченных сокровищ. В конце концов, то, чем он теперь профессионально занимался, не так уж сильно и отличалось от того отчаянного, то и дело прерывавшегося тайными слезами, годичного труда, результатом которого они явились.
А ночами, откинувшись в дедулином удобном рабочем кресле, ничуть почти за век не расшатавшемся, он с трепетом отдаленного узнавания читал отвергнутое когда-то бабушкой и брошенное ею на пол вместе с фотоальбомами растрепанное Евангелие.
* * *
Женился Савва в конце девяностых, попавшись в ту же частую сеть, что уловила тысячи искренне верующих молодых людей, желавших себе немедленной святости. Желанию их потакали молодые духовники, столь же неопытные и такие же новоначальные христиане… «Плох тот солдат, который не хочет стать генералом! Плох тот христианин, который не хочет стать святым!» – зажигательно вещал с амвона батюшка с едва пробивающейся бородой. Все, конечно, сразу захотели. Кандидату в святые и супруга требовалась соответствующая, а уж портрет ее глядел с любой иконы, так что церковным девушкам было кому подражать, – подражала и Саввина красавица-невеста. Длинное светлое платье – как раз такое, как на дедулиных снимках, снятых до крушения идеального русского мира, шелковый платок на таких же шелковых волосах, нетронутость косметикой детски-припухлого личика, пугливая нецелованность и розовеющая чуть что застенчивость – все это считалось несокрушимым залогом будущего благословенного православного счастья. Савва думал об этом весьма отвлеченно: неосознанно подражая любимому в юности Блоку, он инстинктивно делил женщин земного ковчега на чистых и нечистых. Первым не подобало никакой чувственности – лишь молитвенность и обязанность целомудренного деторождения, а предназначение вторых, искренне полагал он, – удовлетворять низменные страсти мужчин; ради этих вторых никогда не оставляют честных венчанных жен, проявляющих врожденную мудрую снисходительность к мужским вполне простительным слабостям, за которые ни один нормальный священник серьезную епитимью не наложит.
Первое время после свадьбы Савве казалось, что он прав: жена забеременела практически сразу, после чего со сдержанной радостью объявила ему, что ближайшие три года на супружеские отношения он может не рассчитывать. Книги известных современных духовников подтверждали со всей уверенностью, что потакать прихотям плоти до родоразрешения супруги и окончания грудного вскармливания – а его нужно длить во здравие дитяти до тех пор, пока молоко не пропадет само, то есть, лет до двух-трех, – значит обеспечить ребенку блудные помыслы с самой колыбели. Но Савва был молод и здоров во всех смыслах, жену любил, как вскоре со стыдом понял, вовсе не одной высокой духовной любовью, разовые измены ей – с теми самыми нечистыми женщинами, которыми гнушался уже через десять минут после грехопадения, – душевно мучили его гораздо больше, чем физически утешали…
На родившегося отличного, горластого бело-розового сына, которого жена назвала по святцам Макарием, Савва смотрел с ужасом и восторгом. Страшно и волшебно было брать Макарушку на руки – так он был хрупок и невыразимо прекрасен, словно одна из дедулиных драгоценностей. Мама и бабушка истово нянчили его и беспрестанно от чего-то лечили, хотя молодому отцу всегда казалось, что дитя ничем не болеет, а кричит – или, вернее, торжественно трубит, как резвый слоненок! – от избытка жизни… Хотелось прижать его к саднящему сердцу, тихонько уговаривая немножко потерпеть досадную – «Но поверь, сынок, короткую!» – акклиматизацию в этом мире, и он даже повадился уносить младенца в свою укромную мастерскую, где тот музыкально гулил (при этом его отец всегда вспоминал оркестровую яму перед началом оперы) и со спокойным интересом разглядывал с кушетки мирно работающего за столом папу, чье сердце тихонько млело, – пока не врывалась разъяренная мать, начиная пронзительно визжать с порога: «Хочешь, чтоб ребенок задохнулся в твоей конуре?!! Совсем из ума выжил со своими медальками!!!» Она давно уже не была ни красивой, ни доброй, ни праведной, а к мужу охладела еще до родов, словно поставив на нем крест после того, как он подарил ей новый центр вселенной, неотвратимо растущий внутри нее…
Через полгода она уезжала в Подмосковье к родителям, прижимая к груди уже подросшего и одетого в комбинезончик спящего беленького мальчика, которого никто, разумеется, не спрашивал, хочет ли он расти без отца, – глубоко оскорбленная, обманутая в лучших надеждах, похоронившая попранные мечты. Само собой разумелось, что отцу на сына «плевать», все попытки донести до жены простую мысль, что он тоже любит Макара и не хочет его терять, вызвали лишь презрительную улыбку: «Когда любят детей – не изменяют их матери!», а уж горе бабушки, навсегда расстающейся с солнышком-внуком, вообще не рассматривалось – даже в оптический прицел…
Он долго посылал в неведомую деревню Матвейкино гораздо больше денег, чем требовал исполнительный лист, и, наконец, с ослепшим от тоски сердцем рванул под Москву, не вынеся пустоты, – просто покидал однажды какие-то вещи в дорожную сумку, прыгнул в свой бордовый «москвич» и погнал по ночной ноябрьской трассе… Подросшего и распухшего, узнанного только кровной памятью сына ему вынесли показать из большого облезлого дома, но на руки не дали. Попеняли, что не привез подарков, – как это так, он разве не понимает, что это ненормально – приехать к ребенку без подарков? Впрочем, что с него взять, с ним давно все ясно, он тот еще папаша… На обратном пути, когда только начинало вечереть, и синие тени сорванных листьев метались перед мокрым ветровым стеклом, он не выдержал, остановился за Вышним Волочком, съехал на раскисшую обочину и долго плакал, как покинутая женщина, утираясь рукавом куртки, – и со следующего дня начал посылать безликие, но молчаливо одобряемые «той стороной» подарки…
Лет через десять Савва снова встретился с ними на нейтральной территории, во вкусной пирожковой на московской Варварке – совершенно недоступным, угрюмо зыркавшим волчонком, едва буркнувшим «спасибо» в сторону коробки с новым дорогим телефоном, и расплывшейся, укутанной в платки и тряпки старой теткой о трех подбородках, про которую он знал, что ей всего двадцать девять, и оттого испытывал настоящий эсхатологический страх.
Летом двадцатого года он видел уже ее заколоченный, в кадильном дыму утонувший гроб: жертв первого злого штамма китайского вируса хоронили, как зачумленных, не позволяя ни венчик на остывший лоб положить, ни горсткой земли крестообразно посыпать их смертное покрывало… Макар как раз успел по весне обрадовать мать своим гордым возвращением из армии в целости и сохранности и обвенчаться, ко всеобщему умилению, с подходящей девушкой из их прихода, которая преданно прождала его целый год, – хотя, как много позже выяснилось, ее об этом никто особенно не просил.
С некоторым недоумением Савва наблюдал на поминках здоровенного, неизвестно откуда – голубоглазого парня, абсолютного славянина по происхождению, но почему-то быстро пьянеющего истинного арийца внешне, со значительным видом изрекающего заезженные кричалки про «настоящих русских мужиков» и его до поры до времени со всем согласную молодую жену, остро напоминающую местное сезонное яблочко, на которое зачем-то надели ситцевую косынку. Она демонстративно и суетливо «прислуживала» мужчинам, присаживаясь за стол лишь «на минуточку» и всегда «с краешку», в тарелку клала себе обязательно «половиночку», а из стакана делала редкий стыдливый «глоточек»… Савва предвидел плохой конец этой слишком уж православной идиллии, и ему все сильнее хотелось плюнуть, выматериться, хлопнуть дверью и убежать.
Он спал в своей машине, брезгуя кислым духом запущенного деревенского дома, – вернее, безуспешно пытался заснуть, каждый раз мучительно вскидываясь от острой боли в затекшей шее, и в смутных нетрезвых виденьях видел отмучившуюся жену молодой и трогательной: мелькали бледные веснушки на белоснежной коже скулы во время первого поцелуя; вытаращенный еще не от боли, а лишь от страха сталистый глаз с голубым белком, когда только начались неясные схватки; чуть отколотый с краю второй верхний резец слева – память о детском падении со шведской стенки…
Наутро он умылся ледяной водой из синего пластмассового умывальника в росном утреннем саду, исходящем золотым паром, вернулся внутрь своего верного серого «йети» и укатил по влажной грунтовой дороге, понимая, что никто не ждет, чтоб он зашел попрощаться.
Но была суждена и еще одна, драгоценная последняя встреча.
Года через два Макар вдруг позвонил отцу сам, сдержанно приглашая «посоветоваться» и посмотреть на годовалых внуков, которых его яблочная жена родила сразу пару. Савва радостно собрался в путь, загрузив машину под крышу полезными подарками, и поехал по новой трассе – счастливый тем, что сын наконец входит в разум.
Приветственный стол был накрыт небрежно, комнаты откровенно грязны и захламлены, откуда-то сверху беспрерывно доносился захлебывающийся детский рев, сноха, лохматая и подоткнутая, едва вышла поздороваться – и немедленно удалилась к детям, бросив на мужа взгляд очень далекий от былого восхищения, почти презрительный; это, однако, не помешало Савве заметить, что она опять беременна. А его сын и вовсе отвернулся от жены, стиснув зубы и буквально посерев от неприязни. Потом Макар молча налил водки отцу и себе, двинул рюмкой о рюмку без всякого тоста, угрюмо опрокинул, потряс головой, выудил мятый огурец из банки и сказал:
– Батя, я завербовался в Арктику. На дрейфующую платформу. И договор подписал уже. Я ж по специальности гидрометеоролог как-никак – корочки в техникуме до армии еще успел получить – ну, ты помнишь. А в армии до кучи электротехником заделался – две самые востребованные в Арктике специальности… Ну так вот. Тебя позвал, чтоб сказать: мальцов, если что, не оставь. И этих, и того, что родится.
Савва замер, вернее, все замерло в нем. Тлеющим угольком остановилась у сердца водка.
– Сынок… – он впервые обратился так ко взрослому сыну. – Это в любом случае мужской поступок, но… Скажи – ты уверен?.. Я знаю, в твоем возрасте человек считает себя неуязвимым, но многие, очень многие так и не успевают в этом разувериться…
На него поднялись глубокие, все еще непривычно лазоревые глаза, и тоже впервые прозвучало заветное слово:
– Папа… Здесь мой конец наступит гораздо раньше. Я либо… эту… убью, наконец, – и сяду, либо сам себя удавлю, – Макар говорил без единой нотки истерики или пафоса, очень просто, как о посадке картошки, что немедленно убедило Савву в том, что сын выстрадал сказанное. – Я, батя, ненавижу ее. И себя – за то, что поддался попам и бабкам, женился на этой сучке… Меня после армии, ты знаешь, тепленьким и голодным окрутили – всем приходом во главе с настоятелем и матушкой моей – чтоб ей в аду икнулось! В институт было дернулся поступать – куда там! При церкви давай крутись алтарником и на все руки мастером по совместительству! А платить тебе будем ячневой крупой и постным маслом, что прихожане в ящик кладут… Два года прошло, и я понял – все. Жизнь псу под хвост – а ведь она и не начиналась еще. А льдина – шанс мне в человеки вернуться. В мужики. Да и в Бога обратно уверовать… Ну, и бабло – да, нельзя со счетов скидывать. Там живут на полном обеспечении, а зарплату этой переводить буду – пусть крышу починит, забор вон обвалился, скважину на участке пробить хватит, да и ребятам на жизнь останется. А дальше посмотрим…
– А если что-то случится… страшное? – прошептал потрясенный Савва.
– Случится – она страховку получит, – усмехнулся Макар. – Большую. Хоть перед детьми чист буду. – Только тут он заметил побелевшее лицо своего далеко не юного отца и смягчился: – Да ну, ты чего, батя… Не так уж это и опасно. Сколько мужиков годами дрейфуют, когда во вкус войдут, – и ничего, живут как-то. И я привыкну. Главное, не с ней
До утра они продолжали мрачно глушить все никак не иссякавшую водку – и оба оставались злыми и трезвыми, только все более и более невыразимая печаль наваливалась на душу… Конечно, это же не пожарным в ревущий огонь входить и не опером каким-нибудь под бандитскую пулю подставляться – из последних сил убеждал себя Савва, не сводивший глаз с вдруг чудесно обретенного и сразу теряемого сына, когда-то родного маленького Макарушку, потом чужого, щерящего зубы полуярка и теперь вот несчастного красивого мужика, решившего уехать к черту на кулички – которые, похоже, именно там, в треклятой Арктике! – чтобы вновь обрести себя.
Ни огонь, ни пуля не потребовались. Известно же: настоящий полярник не боится ничего, включая белую медведицу. Макарушка и не боялся – мама с женой отучили. Не испугался он и когда их льдина села на мель, как неуклюжая посудина, и начала разваливаться на части. Известный бесшабашной храбростью полярный ас сумел посадить свой верткий полярный самолетик при почти отсутствующей взлетно-посадочной полосе, но Макар отказался покидать терпящую бедствие станцию с первой партией спасенных: до возвращения самолета он надеялся подготовить к эвакуации свое нежно любимое детище – уникальный, собственными руками доведенный в полярной ночи до ума ценный прибор, анализатор биогенных элементов в воде. И снова самолет сумел благополучно сесть на драматически коротком обломке льдины, а оставшиеся отчаянные зимовщики успешно погрузили на борт все потребное, включая на этот раз и самих себя. «Поехали!» – весело крикнул ас и махнул рукой, подражая первому земному космонавту. Они поехали. Разогнались. Подпрыгнули. Зацепились за торос.
Об этом Савва узнал спустя полгода.
Разведенные пятидесятилетние отцы взрослых женатых мужчин членами семьи последних не являются и в расчет никем не берутся; они не получают страховок и компенсаций, их не благодарят за воспитание замечательных сыновей. Они вообще не учитываются ни в какой статистике. Поэтому, озверев от неизвестности, Савва несколько раз звонил своей малознакомой невестке сам, каждый раз получая от нее издевательский отлуп: «Если бы мой муж хотел с вами общаться, то нашел бы способ дать о себе знать», – но однажды позвонил, как обычно, а она вдруг сорвалась на заурядный крик, высветивший всю ее мелкую суть разом:
– Хватит уже тут разнюхивать, понятно? Зарубите себе на носу: по закону все выплаты получаю одна я и с вами делиться не собираюсь! У меня трое детей, между прочим, поэтому не надейтесь, что вам что-то отломится! А то, ишь, хитрые какие отцы пошли: всю жизнь сын не нужен был, а как погиб и деньги положены, так сразу телефон обрывают…
– Подождите, кто погиб? – искренне недоумевая, спросил Савва. – Я не понял, кто у вас погиб-то?
Назад: Глава 2. Соленый огурец
Дальше: Часть 2