Глава 11. Смешанная фигура: монстр, мастурбатор и не поддающийся нормативной системе воспитания
Лекция от 19 марта 1975 г
— Дело Шарля Жуй и семья, подключенная к новой системе контроля и власти.
— Детство как историческое условие генерализации психиатрического знания и власти.
— Психиатризация инфантильности и формирование науки о нормальном и ненормальном поведении.
— Великие теоретические конструкции в психиатрии второй половины XIX века.
— Психиатрия и расизм; психиатрия и социальная защита.
Сегодня я попытаюсь замкнуть проблему, обсуждаемую нами в этом году, то есть проблему возникновения персонажа ненормального, области аномалий, как центрального объекта психиатрии. Начиная нынешний курс, я пообещал вам представить генеалогию ненормального, описав трех персонажей: страшного монстра, малолетнего мастурбатора и непослушного ребенка. В моей генеалогии не хватает третьего члена; надеюсь, вы меня извините. Вы сможете составить о нем представление по тексту, который я для вас подготовлю. Поэтому оставим его генеалогию в стороне, так как описывать ее у меня нет времени.
Сегодня же, основываясь на конкретном деле, я хотел бы представить вам комбинированную, смешанную фигуру, соединяющую в себе черты монстра, юного мастурбатора и непослушного — или, во всяком случае, не поддающегося нормативной системе воспитания. Дело, о котором я говорю, относится к 1867 г. и является, как вы увидите, необычайно банальным, однако в нем можно усмотреть, если не зарождение ненормального как психиатризируемого индивида, то, по крайней мере, точное указание периода психиатризации ненормального и того способа, каким она была осуществлена. Это дело сельскохозяйственного рабочего из окрестностей Нанси, переданного в сентябре-октябре 1867 г. административному главе его деревни родителями малолетней девочки, которую он наполовину, отчасти, в некоторой степени изнасиловал. Против него выдвинули обвинение. Он подвергается первому психиатрическому обследованию местным врачом, после чего препровождается в Маревиль, в крупную психиатрическую лечебницу региона Нанси, существующую, надо сказать, и поныне. Там в течение нескольких недель он проходит полное психиатрическое обследование под наблюдением двух психиатров, один из которых имел известность: его звали Бонне. Что же выявляет досье этого персонажа? В момент совершения деяний ему было сорок лет. Он родился внебрачным ребенком, его мать умерла, когда он был подростком, и впоследствии он жил на окраине деревни, почти неграмотный, немного пьющий, нелюдимый, имея мизерный заработок. И являясь, в некоторой степени, деревенским сумасшедшим. И я уверяю вас, что нет моей оплошности в том, что его фамилия была Жуй. Допрос пострадавшей девочки показал, что сначала Шарль Жуй мастурбировал с ее помощью в поле. Собственно говоря, эта девочка, Софи Адам, и Шарль Жуй были тогда не одни. Вместе с ними была еще одна девочка, которая смотрела на происходящее, но отказалась сменить свою подружку, когда та попросила ее об этом. Затем, повстречав одного крестьянина, который проходил мимо по дороге домой, девочки рассказали ему обо всем, а именно о том, как делали вместе с Жуй «матон», то есть, на местном наречии, простоквашу. Крестьянин, казалось, ничуть этим не обеспокоился, однако некоторое время спустя, в день праздника деревни, Жуй увел маленькую Софи Адам (а может быть, Софи Адам увела Шарля Жуй — не важно) в овраг у дороги, ведущей в Нанси. И там что-то произошло — не исключено, что полуизнасилование. Так или иначе, Жуй великодушно дал девочке четыре су, и та побежала на ярмарку, чтобы купить жареный миндаль. Само собой, — рассказывает девочка, — она ничего не сказала родителям, боясь заработать пару оплеух. И только несколько дней спустя мать что-то заподозрила, стирая ее белье.
То, что судебная психиатрия взялась за подобное дело; то, что она разыскала в глухой деревне обвиняемого в оскорблении нравов (я бы даже сказал, банального обвиняемого в обычном оскорблении элементарных нравов); то, что она приняла к рассмотрению этого персонажа; то, что он был подвергнут первой психиатрической экспертизе, а затем и второму обследованию, очень углубленному, тщательному, полному обследованию; то, что его поместили в лечебницу; то, что психиатрия потребовала и без труда добилась от судьи решения прекратить дело; и, наконец, то, что в итоге она добилась окончательной (если верить документам) «изоляции» этого человека, — все это свидетельствует не только о серьезном изменении в области объектов, с которыми работает психиатрия, но и о совершенно новом принципе ее функционирования. Что же такое это новое психиатрическое функционирование, с которым мы сталкиваемся в этом деле?
Напомню вам образцовое, основополагающее дело, о котором я говорил вам несколько месяцев назад. Это дело Генриетты Корнье, служанки, которая практически без единого слова, без объяснений, без малейшего дискурсивного сопровождения обезглавила маленькую девочку. Генриетта Корнье — это целый пейзаж. Она, конечно, тоже была крестьянкой, но крестьянкой, переехавшей в город. Заблудшая, потерянная дочь сразу в нескольких смыслах этого слова, ибо она все время переезжала с места на место, ибо она была брошена своим мужем или любовником, имела нескольких детей, которых, в свою очередь, бросила сама, и к тому же, в той или иной степени, была проституткой. Заблудшая дочь, но и безмолвный персонаж, который без всяких объяснений совершил этот чудовищный поступок, — чудовищный поступок, произведший в городской среде эффект разорвавшейся бомбы и промелькнувший перед глазами очевидцев подобно фантастическому, черному, таинственному метеору, о котором никто не мог сказать ни слова. Никто и не сказал бы о нем ничего, если бы по ряду теоретических и политических причин им не заинтересовались психиатры.
Дело Шарля Жуй носит довольно-таки родственный характер, однако его пейзаж совершенно другой. Шарль Жуй — персонаж, близкий к типу деревенского сумасшедшего: простой, молчаливый. Человек без происхождения, внебрачный ребенок, тоже, как и Генриетта Корнье, непостоянный. Ходит с места на место: «Что вы делали с четырнадцатилетнего возраста? — Жил то у одних, то у других», — отвечает он. Был исключен из школы: «Вами были довольны [.] в школе? — Меня не захотели там держать». Был нежелателен в играх: «Вы когда-нибудь играли с другими мальчиками?». Ответ: «Они не хотели со мной играть». Так же он был отлучен и от сексуальных игр. Психиатр весьма прозорливо спрашивает его, в связи с этой мастурбацией вместе с девочками, а почему он не обратился к девочкам постарше. И Шарль Жуй отвечает, что они смеялись над ним. Он был отверженным даже у себя дома: «Когда вы возвращались [с работы. — М. Ф.], что вы делали? — Я сидел в конюшне». Да, это маргинальный персонаж, но в своей деревне он вовсе не чужак. Он глубоко вовлечен в социальную конфигурацию, он обретается и вращается в ней, функционирует в ней. Экономически функционирует в ней очень отчетливым образом, ибо, строго говоря, является последним работником, выполняет последнюю часть работы, то, чего никто больше делать не желает, и получает самое низкое жалованье: «Сколько вы зарабатываете? И он отвечает — Сто франков, питание и рубашку». Тогда как зарплата сельскохозяйственного рабочего в этом регионе и в это время составляла, в среднем, четыреста франков. Он иммигрант у себя дома, он функционирует как обитатель социальной окраины, которая охватывает низкооплачиваемых.
Его блуждающее, неустойчивое положение имеет четкую экономическую и социальную функцию там, где он находится. Даже сексуальные игры, которым он предается и которые составляют предмет его дела, — согласно тому, что можно вынести из документов, — кажутся мне столь же определенными, как и его экономическая роль. Ведь эти две девочки, ублажив дурачка в лесу или на обочине дороги, не таясь рассказывают об этом взрослому, — смеясь, рассказывают, как они делали простоквашу, и взрослый отвечает им: «Ах вы, маленькие негодницы!». И дело не получает продолжения. Все это хорошо вписывается в некоторый пейзаж и в круг самых что ни на есть обычных практик. Девочка, недолго думая, позволяет себе это; вполне непринужденно, кажется, получает несколько су и бежит на ярмарку покупать жареный миндаль. Ничего не говорит родителям исключительно из-за того, чтобы не заработать пару подзатыльников. К тому же, сам Жуй рассказывает на допросе: да что он сделал? Он всего лишь дважды проделал это с Софи Адам, но часто видел, как она делает то же самое с другими мальчишками. Да вся деревня об этом знала. Однажды он застал Софи Адам мастурбирующей на обочине с мальчиком тринадцати или четырнадцати лет, в то время как другая девочка, сидя рядом с ними, делала то же самое другому мальчику. Кажется, сами психиатры признают, что все это является частью совершенно обычного, повседневного пейзажа, так как Бонне и Бюлар говорят в своем рапорте: «Он делал […] то же самое, что часто делают в своей компании дети разных полов; мы имеем в виду [предусмотрительно добавляют психиатры. — М. Ф.] тех невоспитанных детей, дурные наклонности которых не были [в достаточной мере. — М. Ф.] пресечены наблюдением и внушением благих принципов». Судебная медицина с легкостью психиатризирует сексуальность деревенских детей, уличную, придорожную, лесную сексуальность. С легкостью, которую мы получим все основания считать проблемой, вспомнив о том, с какими трудностями еще несколько лет назад психиатризировали вещи столь необъяснимые и чудовищные, как преступления Генриетты Корнье или Пьера Ривьера.
Во-первых, нужно отметить следующее: эта психиатризация затрагивает практики и персонажи, которые прекрасно вписываются в деревенский пейзаж своего времени.
Первая ее важная особенность-то, что она идет не сверху, или не только сверху. Мы не имеем дело с внешней сверхкодировкой, психиатрия берется за это дело не потому, что оно представляет проблему, скандал или некую тайну, не из-за таинственности Жуй. Вовсе нет: механизм запроса к психиатрии работает в самом низу. Не стоит забывать о том, что семья девочки обнаруживает тревожные факты в ходе пресловутой проверки белья, о которой я говорил вам в связи с мастурбацией и которая, как вы помните, была одной из тех гигиенических и одновременно моральных рекомендаций, которые давались семьям с конца XVIII века. Таким образом, именно семья замечает нечто, именно семья представляет факты администрации деревни и требует принять меры. Девочка ожидала подзатыльников, однако семья в это время уже не практикует такого рода наказания, она подключена к другой системе контроля и власти. Первый эксперт, доктор Беше, и тот колебался. Рядом с Жуй, с этим столь известным, столь обычным персонажем, он вполне мог сказать: «Ну что же, он это сделал, ему и отвечать». И действительно, доктор Беше говорит в своем первом отчете: «Разумеется, Жуй несет юридическую, судебную ответственность за содеянное». Однако в записке, приложенной к отчету и адресованной следователю, он говорит, что «моральное чувство» обвиняемого «недостаточно для того, чтобы сопротивляться животным инстинктам». Ведь речь идет о «скудоумном, которого оправдывает его темнота». Эта довольно вычурная фраза, несколько таинственная по своему смыслу, ясно указывает на то, что врач (сельский или окружной врач — не важно) считает нужной в данном случае более серьезную, более полную психиатризацию. К тому же создается впечатление, что сама деревня Жуй озаботилась этим делом и перевела его с уровня оплеух, ожидавшихся девочкой, на совершенно иной уровень. Ведь это глава деревни, ознакомившись с делом, представил его в прокуратуру; да и все население Люпкура (таково название деревни), узнав об отчете психиатрических экспертов, высказало желание, чтобы маленькая Софи Адам была отправлена в исправительный дом до совершеннолетия. Таким образом, на относительно глубоком уровне зарождается некая новая обеспокоенность взрослых, семьи, деревни перед этой периферийной, бродячей сексуальностью, где пересекаются пути детей и маргинальных взрослых; и также на относительно глубоком уровне зреет запрос к весьма, я бы сказал, разветвленной контрольной инстанции: ведь семья, деревня, ее глава и, в известной степени, первый врач Жуй ратуют за исправительный дом для девочки и за суд или психиатрическую лечебницу для взрослого.
Жители деревни прибегают к запросу снизу, апеллируют к высшим инстанциям, к инстанциям технического, медицинского, судебного контроля, апеллируют несколько путано, соединяя все вместе, в связи с фактом, который несколько лет назад, несомненно, был бы сочтен совершенно обычным и безобидным. И как же реагирует на эту апелляцию психиатрия? Как, собственно, осуществляется психиатризация, эта скорее запрашиваемая, нежели навязываемая психиатризация? Мне кажется, что для того чтобы понять, как осуществляется психиатризация подобного персонажа, нужно сопоставить ее с той моделью, о которой я только что говорил, — с делом Генриетты Корнье. Когда возникла потребность психиатризировать или, проще говоря, продемонстрировать безумие, душевную болезнь Генриетты Корнье, чего именно от нее ждали? Прежде всего, ждали телесного коррелята, то есть физического элемента, который послужил бы, как минимум, последней, недостающей причиной преступления. И он был найден: это были менструации. Далее, на более серьезном и фундаментальном уровне, имелось стремление вписать поступок Генриетты Корнье, убийство ребенка, в рамки болезни — в рамки болезни, которую, конечно, очень трудно распознать, но хотя бы некоторые признаки которой могут-таки открыться подготовленному глазу. В итоге не без труда, не без множества ухищрений удалось связать все это с неким изменением в настроении, случившимся у Генриетты Корнье в определенный период ее жизни, которое и следует охарактеризовать как коварное проявление той самой болезни, которая осталась бы бессимптомной, если не считать убийства, однако напоминала о себе уже этой незаметной переменой настроения; и далее, в самой этой перемене настроения ищется некий инстинкт, монструозный, болезненный и патологический инстинкт, который врывается в поведение, как метеор, — инстинкт убийства, ни на что больше не похожий, инстинкт убийства, не отвечающий никаким интересам и не вписывающийся ни в какую экономику удовольствия. Это своего рода автоматизм, который, как стрела, врезается в поведение и поступки Генриетты Корнье и о котором не может свидетельствовать ничего, за исключением его патологического сопровождения. Внезапный, отдельный, расходящийся с обычным порядком, инородный, ни на что не похожий в сравнении с остальной личностью характер деяния — вот что обусловливало психиатризацию поступка Генриетты Корнье.
Совершенно иначе осуществляется психиатризация поступка, поведения Жуй в заключении о нем, предоставленном Бонне и Бюларом. Прежде всего, она осуществляется путем включения не в хронологически очерченный процесс, но в своего рода постоянную физическую конфигурацию. Чтобы убедительно показать, что мы имеем дело с человеком, подлежащим психиатрическому вмешательству, чтобы соотнести поведение Жуй с областью психиатрической компетенции, психиатры нуждаются не в некоем процессе, но в постоянных признаках, свойственных индивиду на структурном уровне. Именно об этом идет речь в таких наблюдениях: «Его лицо, в отличие от нормальных случаев, недостаточно симметрично черепу. Туловище и конечности непропорциональны. Имеется порок развития черепа; лоб значительно уходит назад, что в сочетании с приплюснутым затылком делает голову конусообразной; боковые части также приплюснуты, в результате чего теменные бугры расположены несколько выше, чем обычно». Я хотел бы заострить внимание на всех этих замечаниях, которые сопоставляют черты Жуй с нормальным строением, с обычным порядком. Обвиняемого подвергают целому ряду исследований: измеряют затылочно-лобный диаметр, затылочно-подбородочный диаметр, лобно-подбородочный диаметр, париетальный диаметр; измеряют лобно-затылочную окружность, антеро-постериорную и бипариетальную полуокружности и т. д. Выясняется, что рот слишком широкий, а нёбо имеет вздутия, характерные для слабоумных. Как вы понимаете, ни один из этих элементов, выявленных обследованием, не является причиной и даже простым побудительным принципом болезни, каким были менструации Генриетты Корнье в день совершения убийства. В действительности все эти элементы образуют вместе с самим деянием полиморфную конфигурацию. Деяние и телесные признаки Жуй соотносятся в одинаковой степени и, так сказать, в общем плане, даже если природа их различна, с неким постоянным, конститутивным, врожденным состоянием. Телесные несообразности суть, в некотором смысле, внешние проявления этого состояния, а поведенческие отклонения, те самые, которые навлекли на Жуй обвинение, суть его инстинктивные и динамические проявления.
Коротко можно сказать следующее. В случае Генриетты Корнье, в эпоху ментальной медицины, сосредоточенной на мономании, патологический процесс выстраивался за преступлением, исходя из преступления, которое стремились представить в виде симптома. Напротив, в случае Шарля Жуй и в психиатрии нового типа проступок вводится в схему постоянных и устойчивых телесных признаков. На смену психиатрии патологических процессов, вызывающих поведенческие сбои, постепенно приходит психиатрия постоянного состояния, предопределяющего неискоренимое отклонение. И какова же общая форма этого состояния? В случае Генриетты Корнье и того, что называли «инстинктивным безумием», определение которого и складывалось вокруг подобных дел, патологический процесс, призванный служить подоплекой преступного деяния, имел два основных свойства. С одной стороны, это было своего рода воспаление, разбухание и вскрытие инстинкта, резкое возрастание его динамики. Иными словами, функционирование инстинкта окрашивалось патологической чрезмерностью. И с этой чрезмерностью было связано, ее результатом было ослепление, из-за которого больной не мог осознавать последствия своего поступка; сила инстинкта была столь непреодолима, что больной не был способен внести инстинктивные механизмы в общую таблицу интересов. Итак, в истоке — воспаление, разбухание, перехлест инстинкта, который становится непреодолимым и превращается в патологический очаг. И как следствие — ослепление, отсутствие заинтересованности, всякого расчета. Вот что называлось «инстинктивным бредом». Напротив, в случае Шарля Жуй признаки, соединяющиеся в единую сеть и тем самым образующие то состояние, которое допускает психиатризацию деяния, представляют совсем другую конфигурацию, в которой главным, фундаментальным уже не является чрезмерность, всплеск инстинкта, который внезапно переходит границы (как это было в случае мономаний и инстинктивного безумия); главным, фундаментальным, то есть самым очагом этого состояния, является недостаток, изъян, остановка в развитии. Иными словами, тем, что Бонне и Бюлар нащупывают в своей характеристике Жуй как принцип его поведения, является не какой-то внутренний переизбыток, а скорее функциональный дисбаланс, который приводит к тому, что из-за отсутствия торможения, контроля или высших инстанций, которые обеспечивали бы сдерживание, руководство и подчинение низших инстанций, эти низшие инстанции развиваются как им заблагорассудится. Нельзя сказать, что эти низшие инстанции содержат в самих себе возбудитель патологии, который внезапно приводит их в исступленное состояние и одновременно умножает их силу, динамику и возможные последствия. Вовсе нет, эти инстанции остаются такими, какие они есть; они дают сбой только тогда, когда то, что должно интегрировать, сдерживать, контролировать их, оказывается вне игры.
Нет внутренней болезни инстинкта, но есть, скорее, общий функциональный дисбаланс, порочное устройство на структурном уровне, которое и приводит к тому, что инстинкт, или ряд инстинктов, функционируют «нормально» согласно своему собственному режиму, но «ненормально» в том смысле, что этот их собственный режим не контролируется инстанциями, которые должны за них отвечать, держать их на своем месте и умерять их действие. В отчете Бонне и Бюлара можно найти целый ряд примеров этого анализа нового типа. Я приведу лишь некоторые. Они кажутся мне важными для понимания новой смычки, или нового функционального фильтра, с помощью которого будут исследоваться патологические феномены. Возьмем, например, метод описания половых органов взрослого. Бонне и Бюлар проводили физическое обследование обвиняемого и обследовали в том числе его половые органы. Они делают следующие заключения: «Невзирая на очень слабое телосложение [обвиняемого. — М. Ф.] и явную остановку в его физическом развитии, его [половые. — М. Ф.] органы имеют нормальное развитие, такое же, как у обычного человека. Такая особенность встречается у слабоумных». У слабоумных встречается не ненормальное развитие половых органов, но контраст между совершенно нормальными анатомически половыми органами и неким изъяном общей структуры организма, которая должна была бы удерживать на подобающем месте и в соответствии с общими пропорциями функцию этих органов. По этому принципу строится все клиническое описание. Первоначальным дефектом, исходной точкой анализируемого поведения является, таким образом, реальность изъяна. Перехлест, злоупотребление — лишь внешнее следствие этого первоначального и фундаментального недостатка: этот принцип противоположен тому, с чем мы имели дело, когда алиенисты усматривали патологический очаг в неудержимо бурном характере инстинкта. Далее в отчете Бонне и Бюлара мы находим целый ряд такого рода высказываний. Он не зол, — говорят они о Жуй, — он даже «мягок», но его «моральное чувство повреждено»: «Ему не хватает владения собой, чтобы своими силами сопротивляться некоторым стремлениям, о которых впоследствии он может [.] пожалеть, не решаясь, впрочем, больше не возвращаться к ним […]. Эти дурные инстинкты [.] происходят от первоначальной остановки в развитии, и нам известно, что наиболее неудержимыми они бывают у слабоумных и дегенератов […]. Будучи умственно поврежден от рождения, не получив никакой пользы от своего воспитания, [.] он не обладает тем, что могло бы уравновесить естественную склонность ко злу и эффективно сопротивляться тирании чувств. [.] У него нет власти над „собой», он не в состоянии умерить поползновения своих мыслей и плотские влечения […]. Столь могущественное животное начало [.] остается в нем необузданным за отсутствием способностей здраво оценить достоинство тех или иных вещей».
Теперь вы видите, что поводом к психиатризации и характеристикой состояния больного является не количественный перехлест и не абсурдный характер удовлетворения (как это было, когда хотели психиатризировать Генриетту Корнье), а отсутствие торможения, самопроизвольность низших, инстинктивных процедур удовлетворения. Этим-то и объясняется значение «слабоумия», функционально и фундаментально связанного с отклонениями поведения. Значение, которое так велико, что мы можем сделать вывод: тем состоянием, которое позволяет психиатризировать Жуй, является именно его остановка в развитии; уже не процесс, который овладевает им, подчиняет его себе, пронизывает его организм или поведение, а остановка в развитии, то есть просто-напросто его инфантильность. Психиатры без конца говорят об этом детском состоянии поведения и мышления: «Лучше всего сравнить его образ деятельности с образом деятельности ребенка, который обрадуется, если его похвалят». И о детском состоянии его морали: «Так же, как провинившиеся дети […], он боится наказания. Он поймет, что поступил плохо, потому что так ему говорят; он пообещает больше так не делать, но он не в состоянии дать моральную оценку своим поступкам […]. Мы находим его инфантильным, а его мораль неразвитой». И наконец, о детском состоянии его сексуальности. Я совсем недавно приводил вам фрагмент, где психиатры говорят: «Он ведет себя как ребенок, а в данном случае поступает так же, как часто поступают друг с другом дети разного пола», но «невоспитанные дети, дурные наклонности которых не были пресечены.» и т. д. Вот что, как мне кажется, здесь важно (впрочем, не знаю, насколько это важно, но именно к этому я хотел подойти): определяется новая позиция ребенка в рамках психиатрической практики. Постулируется преемственность или, вернее, неизменяемость жизни по отношению к детству. Именно это — неизменяемость жизни, неизменяемость поведения, неизменяемость поступков с детства — и обусловливает на фундаментальном уровне возможность психиатризации.
Что именно позволяло считать человека больным согласно анализу, который предпринимали алиенисты (ученые школы Эскироля, те самые, что занимались Генриеттой Корнье)? То, что, повзрослев, этот человек утратил всякое сходство с ребенком, которым был. Что говорили, стремясь показать, что Генриетта Корнье не несет ответственности за свои действия?
Говорили, напомню, вот что: «В детстве она была веселым, смеющимся, приятным, полным любви ребенком; затем, повзрослев, она стала мрачной, меланхоличной, молчаливой и неразговорчивой». Детство должно было быть разведено с патологическим процессом, чтобы этот патологический процесс мог эффективно функционировать и способствовать снятию с субъекта ответственности. Вот почему во всей медицине умопомешательства признаки детской злости были предметом столь пристального внимания и борьбы. Вспомните, например, с какой тщательностью и в то же время с каким ожесточением шла дискуссия вокруг признаков злости в деле Пьера Ривьера. Дело в том, что, пользуясь этими признаками, можно было добиться двух результатов. Можно было сказать: видите, когда он был совсем маленьким, он распинал лягушек, убивал птиц, прижигал своему брату ступни — так уже в детстве подготавливалось поведение, с которым мы имеем дело у нашего персонажа и которое однажды должно было привести его к убийству матери, брата и сестры. Поэтому в этом преступлении нет ничего патологического, ибо ему подобна вся жизнь Пьера Ривьера с самого его детства. Понятно и то, почему психиатры, взявшись психиатризировать это преступление и снять с Ривьера вину, были вынуждены сказать: да, но ведь эти признаки злости являются крайними проявлениями злости, крайними также и в том, что они обнаруживаются только в один период его детства. До семи лет этих признаков не было, а затем, после семи лет, они появились. Следовательно, уже тогда шел патологический процесс, который десять или тринадцать лет спустя должен был привести к преступлению, о котором мы знаем.
Отсюда вся эта юридическо-психиатрическая борьба вокруг детской злости, борьба, отголоски и следы которой вы найдете во всей истории судебной психиатрии с 1820-х гг., в 1860–1880-х гг. и даже много позднее.
С этой новой формой психиатризации, которую я пытаюсь очертить сейчас, в рамках этой новой проблематики, признаки злости функционируют совершенно иначе. Именно в меру сходства взрослого с ребенком, которым он был, именно в меру возможности поставить детство и взрослое состояние в один ряд, то есть именно в меру возможности обнаружить в нынешнем деянии давнишнюю злость, и распознается отныне то состояние вместе с его телесными проявлениями, которое является условием психиатризации. Вот что, в сущности, говорили Генриетте Корнье алиенисты: «В те времена ты не была такой, какой стала впоследствии: вот почему тебя нельзя осуждать». Теперь же психиатры говорят Шарлю Жуй: «Если тебя нельзя осуждать, то потому, что уже в детстве, ребенком, ты был тем, кем являешься сейчас». Поэтому, хотя биографический ряд привлекается с начала XIX века всегда — и медициной умопомешательства эскиролевского типа, и новой психиатрией, о которой я рассказываю вам сейчас, — выстраивается этот ряд по совершенно разным линиям, преподносится как два совершенно различных ряда и вызывает совершенно различные оправдательные эффекты. В медицине умопомешательства начала XIX века со словами «он уже тогда был таким, уже тогда был тем, кем является сейчас» обвиняли. Тогда как теперь со словами «таким, какой он сейчас, он был уже тогда» оправдывают. Короче говоря, вот о чем свидетельствует экспертиза Жуй: детство становится стыковой деталью в новом функционировании психиатрии.
Еще раз, очень коротко. Генриетта Корнье убила ребенка. Ее удалось определить как душевнобольную лишь при условии радикального и двойного отлучения от детства. Ее отлучили от ребенка, которого она убила, показав, что между убитым ребенком и ею не было никакой связи; она почти не знала его семью: не было никакой ненависти и никакой любви; едва знала она и самого ребенка. Минимум отношений с убитым ребенком — вот первое условие психиатризации Генриетты Корнье. Второе условие: она сама должна утратить связь со своим детством. Нужно, чтобы ее прошлое, ее детское прошлое, а также прошлое девушки-подростка имело как можно меньше сходства с поступком, который она совершила. Иными словами, нужен радикальный разрыв с детством в рамках безумия. У Шарля Жуй все наоборот: его можно психиатризировать не иначе, как удостоверив его предельную близость, почти слияние с детством, которое было у него самого, а также с ребенком, к которому он имел отношение. Необходимо показать, что Шарль Жуй и малолетняя девочка, которую он в той или иной степени изнасиловал, были очень близки друг к другу, что они были из одного теста, из одного вещества, что они находились на одном уровне — это слово не использовалось в деле, но оно явно здесь вырисовывается. Их глубокая идентичность — вот что открывает психиатрии доступ к Шарлю Жуй. В конечном счете он оказался подлежащим психиат-ризации потому, что состояние ребенка, детство, инфантильность предстали как общая черта преступника и его жертвы. Детство как историческая стадия развития, как общая форма поведения становится главнейшим орудием психиатризации. Я бы сказал, что именно через детство психиатрии удалось подобраться к взрослым, ко всем взрослым без исключения. Детство было принципом генерализации психиатрии; в психиатрии, так же как, впрочем, и везде, детство оказалось ловушкой для взрослых.
Об этой-то функции, об этой роли, об этом месте детства в психиатрии я и хотел бы сказать несколько слов. Мне кажется, что с определением не столько ребенка, сколько именно детства в качестве центральной и постоянной референтной точки психиатрии ясно вырисовывается как новизна функционирования психиатрии по сравнению со старой медициной умопомешательства, так и характер ее функционирования в течение почти целых ста лет, то есть до наших дней. Итак, психиатрия открывает ребенка. Я хотел бы указать вот на что: во-первых, если то, что я говорю, верно, то это открытие психиатрией ребенка, или детства, является не поздним, но необычайно ранним феноменом. Его свидетельство мы находим в 1867 г., но я уверен, что можно было бы найти его и раньше. Более того, мне кажется (это-то я и хочу показать), что это не просто ранний феномен, но и [феномен], вовсе не являющийся следствием расширения психиатрии. Поэтому вовсе не следует считать детство новой территорией, которая с некоторого момента оказалась присоединена к психиатрии; на мой взгляд, именно обратившись к детству как к главному предмету своей деятельности, то есть и своего знания, и своей власти, психиатрия сумела достичь генерализации. Иначе говоря, детство кажется мне одним из исторических условий генерализации психиатрического знания и власти. Каким же образом центральное положение детства смогло осуществить генерализацию психиатрии? По-моему, уяснить эту обобщающую роль детства в психиатрии достаточно просто (я расскажу об этом в общих чертах). Эффект расширения психиатрии оказывается принципом ее генерализации: дело в том, что, как только детство или инфантильность становятся фильтром анализа поведения, для психиатризации поведения, как вы понимаете, уже не требуется, как это было во времена медицины душевных болезней, вписывать поведение в рамки болезни, переносить его в связную и общепризнанную симптоматологию. Уже не требуется отыскивать эту ниточку бреда, которую психиатры, даже в эпоху Эскироля, изо всех сил пытались найти за поступком, казавшимся им странным. Чтобы некий поступок попал в зону ведения психиатрии, чтобы он поддавался психиатризации, достаточно какой-нибудь инфантильной приметы в нем. Это дает основание для психиатрического надзора за всеми поступками ребенка, поскольку они могут зафиксировать, блокировать, задержать на определенном уровне поведение взрослого и повториться в нем. И наоборот, подлежащими психиатризации оказываются все поступки взрослого, поскольку они могут быть так или иначе, в виде сходства, аналогии или причинного отношения, приведены к поступкам ребенка, соотнесены с ними. Таким образом, в поле зрения попадают все поступки ребенка, ибо они могут повлечь за собой фиксацию взрослого, и наоборот, в поле зрения попадают все поступки взрослого, поскольку надо выяснить, что в них несет на себе приметы инфантильности. Таков первый эффект генерализации, вызываемый в самой сердцевине психиатрии проблематизацией детства. Во-вторых, вследствие проблематизации детства и инфантильности открывается возможность связать воедино три элемента, доселе бывшие обособленными. Вот эти три элемента: удовольствие и его экономика; инстинкт и его механика; слабоумие, или задержка, с их инерцией и нехватками.
В самом деле, для психиатрии, скажем так, «эскиролевской» эпохи (с начала XIX века до 1840 г.) характерным было, как я уже указывал, отсутствие связи между удовольствием и инстинктом. Нельзя сказать, что удовольствие вообще не могло фигурировать в психиатрии школы Эскироля, но оно всегда фигурировало там как нагрузка бреда. То есть признавалось (впрочем, это тема, известная задолго до Эскироля, с XVII–XVIII веков, что бредовое воображение субъекта вполне может нести в себе прямое и непосредственное выражение некоего желания. На этом построены все классические описания больных, которые, переживая любовные муки, воображают в бреду, будто бы тот, кто их оставил, наоборот, осыпает их заботой, любовью и т. д. Нагрузка бреда желанием вполне допускалась в классической психиатрии. Однако инстинкт, дабы функционировать как патологическая механика, непременно должен был быть обособлен от удовольствия, ибо если есть удовольствие, то инстинкт уже не может быть автоматическим. Инстинкт, сопровождающийся удовольствием, обязательно распознается, регистрируется субъектом в качестве инстинкта, способного вызвать удовольствие. И таким образом, естественно попадает в рамки расчета, вследствие чего нельзя рассматривать как патологический процесс даже самое бурное инстинктивное движение, если данный инстинкт сопровождается удовольствием. Патологизация через инстинкт исключает удовольствие. Что же касается слабоумия, то оно, в свою очередь, патологизировалось то как крайнее следствие развития бреда или умопомешательства, то, наоборот, как своего рода фундаментальная инертность инстинкта.
Теперь, с появлением такого персонажа, как Шарль Жуй, с появлением в его лице нового психиатризированного индивида, три эти элемента или, если угодно, три эти персонажа — малолетний мастурбатор, страшный монстр, а также противящийся всякой дисциплине — сливаются воедино. Отныне инстинкт вполне может быть патологическим элементом, будучи в то же время носителем удовольствия. Сексуальный инстинкт и удовольствия Шарля Жуй эффективно патологизируются на уровне своего возникновения, не подразумевая вилки удовольствие — инстинкт, которая считалась необходимой в эпоху инстинктивных мономаний. Достаточно показать, что процедура, механика инстинкта и удовольствия, которые он вызывает, относятся к инфантильному уровню, несут на себе печать инфантильности. Удовольствие, инстинкт, задержка — эти три элемента образуют отныне единую конфигурацию. И три персонажа соединяются.
В-третьих, проблематизация ребенка обусловливает генерализацию потому, что как только детство, инфантильность, блокировка и задержка на детстве образуют главную, привилегированную форму психиатризируемого индивида, у психиатрии появляется возможность вступить в корреляцию, с одной стороны, с неврологией и, с другой стороны, с общей биологией. Если вновь обратиться к эскиролевской психиатрии, то можно сказать, что ей удалось стать медициной лишь ценой ряда приемов, которые я бы назвал подражательными. Потребовалось определить симптомы, так же как это имеет место в органической медицине; потребовалось дать наименование различным болезням, взаимно расклассифицировать и организовать их; потребовалось ввести этиологии, аналогичные органической медицине, найдя в области тела или в области предрасположенностей элементы, которые могли бы объяснить развитие болезни. Ментальная медицина школы Эскироля — это медицина, основанная на имитации. Напротив, как только детство начинает рассматриваться как точка схода, вокруг которой организуется психиатрия индивидов и поступков, у психиатрии сразу появляется возможность функционировать не по модели имитации, но по модели корреляции: неврология развития и остановок в развитии, а также общая биология со всеми видами анализа, который может проводиться как на уровне индивидов, так и на уровне видов, эволюции, — все это становится, в некотором смысле, ареалом психиатрии, внутри которого она гарантированно может работать как научное и медицинское знание.
И наконец, вот что, на мой взгляд, наиболее важно (это четвертый путь генерализации психиатрии, прокладываемый детством): детство и поведенческая инфантильность предоставляют психиатрии в качестве объекта не столько и даже, возможно, вовсе не болезнь или патологический процесс, но некоторое состояние, характеризуемое как состояние дисбаланса; это состояние, при котором элементы принимаются функционировать таким образом, который, не будучи патологическим, не будучи носителем болезненности, тем не менее не является нормальным. Возникновение инстинкта, который сам по себе не является болезненным, который сам по себе является здоровым, но который ненормален в том, что заявляет о себе здесь и сейчас, слишком рано или слишком поздно, а также слишком бесконтрольно; возникновение такого типа поведения, которое само по себе не патологично, но которое в нормальном случае не должно заявлять о себе в рамках той конфигурации, в которую заключено, — все это и является теперь референтной системой психиатрии или, во всяком случае, областью объектов, которую психиатрии предстоит ограждать. Разлад, структурное расстройство, контрастирующее с нормальным развитием, — вот что является теперь первоочередным объектом психиатрии. Болезни же оказываются второстепенными по отношению к этой фундаментальной аномалии, предстают лишь как своего рода эпифеномен по отношению к этому состоянию, которое по сути своей является состоянием аномалии.
Становясь наукой о поведенческой и структурной инфантильности, психиатрия получает возможность стать и наукой о нормальном и ненормальном поведении. Вследствие чего мы можем сделать два вывода. Первый заключается в том, что, в некотором смысле, сокращая свою траекторию, все более сосредоточиваясь на этом темном уголке существования, каковым является детство, психиатрия превращается в общую инстанцию анализа поведенческих проявлений. Не завоевывая всю совокупность жизни, не обнимая все развитие индивидов от рождения до смерти, но, наоборот, неуклонно ограничивая поле зрения, все глубже вдаваясь в детство, психиатрия становится общей инстанцией контроля над поведением, постоянным судьей над поведением в целом, если хотите. Теперь, думаю, вы понимаете, почему психиатрия так назойливо совала свой нос в детскую — или вообще в детство. Не потому, что ей хотелось присоединить к своей и без того обширной области еще один регион; не потому, что ей хотелось колонизировать еще один уголок существования, в который прежде она не заглядывала; но, напротив, потому, что в этом уголке ей было уготовано орудие возможной универсализации. Но также вы должны понять и то — это второй вывод, на который я хотел бы указать, — что, глядя, как психиатрия фокусируется на детстве и делает его орудием своей универсализации, можно раскрыть, выявить или, как минимум, очертить то, что можно было бы назвать секретом современной психиатрии, первые шаги которой приходятся на 1860-е гг.
В самом деле, относя к этому времени (1850–1870-е гг.) зарождение психиатрии, отличающейся от старой медицины алиенистов (олицетворяемой Пинелем и Эскиролем), нетрудно заметить, что эта новая психиатрия, помимо прочего, закрывает свои двери перед тем, что прежде было ключевым оправданием существования ментальной медицины. Она закрывает двери перед болезнью. В это время психиатрия перестает быть техникой и знанием о болезни — или, во всяком случае, может стать техникой и знанием о болезни лишь во вторую очередь, как бы в крайнем случае. В 1850–1870-е гг. (в эпоху, о которой я сейчас говорю) психиатрия выпускает из рук и бред, и умопомешательство, и отсылку к правде, и, в конце концов, болезнь. Она сосредоточивает свое внимание на поведении, на его отклонениях и аномалиях; она принимает в качестве своего референта нормативное развитие. И потому имеет дело, на фундаментальном уровне, уже не с болезнью или болезнями; это медицина, которая закрывается перед патологическим. И вы видите, в какой ситуации оказывается эта медицина начиная с середины XIX века. Она оказывается в парадоксальной ситуации, ибо в самом начале XIX века ментальная медицина оформилась как наука, определив безумие в качестве болезни; с помощью множества процедур (в том числе аналогичных тем, о которых я говорил только что) она обосновала безумие как болезнь. Именно так ей удалось оформиться в качестве специальной науки рядом с медициной и внутри нее. Патологизировав безумие путем анализа симптомов, классификации форм, построения этиологии, психиатрия сумела сформировать медицину, специально посвященную безумию: это была медицина алиенистов. И вот в 1850–1870-е гг. перед ней встает задача сохранить свой статус медицины, в коем сосредоточены (как минимум, отчасти) эффекты власти, которую она пытается генерализовать. Однако эти эффекты власти и статус медицины, являющийся их принципом, психиатрия прилагает теперь к тому, что даже в ее собственном дискурсе имеет уже не статус болезни, но статус аномалии.
Попытаюсь выразить это немного проще. Когда психиатрия оформлялась как медицина умопомешательства, она психиатризировала безумие, которое, может быть, и не было болезнью, но которое она была вынуждена, чтобы сделаться медициной, рассматривать и употреблять в своем собственном дискурсе именно в качестве болезни. Она могла установить свое властное отношение над безумцами не иначе как введя такое же объектное отношение, с каким медицина относится к болезни: ты будешь болезнью для знания, которое позволит мне функционировать в качестве медицинской власти. Вот что, в общем и целом, говорила психиатрия в начале XIX века. Но с середины XIX века мы имеем дело с властным отношением, которое действует (и по сей день действует) лишь постольку, поскольку психиатрия, будучи властью с медицинской квалификацией, при этом подвергает своему контролю область объектов, определенных не в качестве патологических процессов. Произошла депатологизация объекта: именно она была условием того, что власть психиатрии, оставшись медицинской, сумела генерализоваться. И тут поднимается проблема: как может функционировать такое технологическое устройство, такое знание-власть, в котором знание заведомо депатологизирует область объектов, преподносимую им власти, которая, в свою очередь, не может существовать иначе, нежели в качестве медицинской власти? Медицинская власть над непатологическим: вот в чем, на мой взгляд, центральная, но очевидная, возможно, скажете вы мне, проблема психиатрии. Во всяком случае, именно в таком виде эта власть формируется — и формируется как раз вокруг определения детства как центральной точки, исходя из которой возможна генерализация.
Я хотел бы лишь вкратце восстановить историю происшедшего в это время и начиная с этого времени. Чтобы привести в действие два этих отношения — отношение власти и объектное отношение, не однонаправленные и даже гетерогенные друг другу, медицинское отношение власти и отношение к депатологизированным объектам, — психиатрии второй половины XIX века пришлось возвести ряд великих теоретических зданий, как я буду называть их в дальнейшем; теоретических зданий, не столько являющихся выражением, или отражением, этой ситуации, сколько продиктованных функциональной необходимостью. Мне кажется, что надо попытаться проанализировать эти мощные структуры, эти мощные теоретические дискурсы психиатрии конца XIX века, и проанализировать их в терминах технологической пользы, исходя из того, как в эпоху, о которой мы говорим, эти теоретические или спекулятивные дискурсы помогали удержать или, при необходимости, усилить эффекты власти и эффекты знания психиатрии. Я дам лишь приблизительный очерк этих великих теоретических сооружений. Прежде всего изучим построение новой нозографии, имеющее три аспекта.
Во-первых, требуется организовать и описать не как симптомы некоей болезни, но как, в некотором смысле, самодостаточные синдромы, как синдромы аномалий, ненормальные синдромы, целый комплекс поведенческих нарушений, отклонений и т. п. В связи с этим во второй половине или в последней трети XIX века происходит то, что можно охарактеризовать как утверждение эксцентричностей в виде четко определенных, самостоятельных и распознаваемых синдромов. Так пейзаж психиатрии наполняется целым племенем, которое для нее в это время совершенно ново: это племя носителей не то чтобы симптомов болезни, но, скорее, синдромов, которые сами по себе являются ненормальными, или эксцентричностей, утвержденных в виде аномалий. Мы можем выстроить целую их династию. Кажется, одним из первых синдромов аномалии была знаменитая агорафобия, описанная Крафт-Эбингом, вслед за которой возникла и клаустрофобия. В 1867 г. во Франции Забе защищает медицинскую диссертацию о больных-поджигателях. В 1879 г. Горри описывает клептоманов; в 1877 г. Лазег описывает эксгибиционистов. В 1870 г. Вестфаль, в «Архивах неврологии», описывает гомосексуалов. Впервые гомосексуальность предстает в качестве синдрома внутри психиатрического поля. И далее — целая вереница. Кстати, в тех же самых 1875–1880 гг. появляются мазохисты. Можно было бы написать целую историю этого народца ненормальных, целую историю синдромов аномалии, появившихся в подавляющем большинстве начиная с 1865–1870 гг. и заселявших психиатрию до конца XX века. Так, когда общество защиты животных начнет кампанию против вивисекции, Маньян, один из крупных психиатров конца XIX века, откроет новый синдром — синдром антививисекционистов. И я хочу подчеркнуть, что все это не является, как видите, симптомами болезни: это синдромы, то есть отдельные устойчивые конфигурации, соотносящиеся с общим состоянием аномалии.
Второй особенностью новой нозографии, складывающейся в это время, явилось то, что может быть названо возвращением бреда, новой переоценкой проблемы бреда. В самом деле, учитывая, что бред традиционно считался ядром душевной болезни, понятно, что как только областью вмешательства психиатрии стала область ненормального, психиатры оказались заинтересованы в том, чтобы связать ненормальное с бредом, ибо бред как раз и предоставлял им медицинский объект. Обнаружив следы, нити бреда во всех этих разновидностях ненормального поведения, из которых выстраивалась общая «синдроматология», психиатры смогли бы осуществить обратное превращение ненормальности в болезнь. Поэтому медикализация ненормального подразумевала, требовала или, во всяком случае, делала желательным сопряжение анализа бреда с анализом игр инстинкта и удовольствия. Смычка эффектов бреда с механикой инстинктов, с экономикой удовольствия: вот что помогло бы выстроить подлинную ментальную медицину, подлинную психиатрию ненормального. И все в той же последней трети XIX века возникают масштабные типологии бреда, причем такие типологии, принципом которых является уже не объект, не тематика бреда, как это было в эпоху Эскироля, но, скорее, инстинктуально-аффективное ядро, экономика инстинкта и удовольствия, являющаяся подоплекой бреда. Исходя из этого и строятся великие классификации бреда (не будем на них задерживаться): бред преследования, бред одержимости, приступы ярости у эротоманов и т. д.
Третья (и самая главная, как я полагаю) особенность новой нозографии — это появление любопытного понятия «состояние», которое вводится где-то в 1860–1870 гг. Фальре и затем переопределяется на все лады, но главным образом в духе «психического фона». Так что же такое «состояние»? Состояние как привилегированный психиатрический объект — это не совсем болезнь и даже вовсе не болезнь с ее развитием, причинами, процессами. Состояние — это своего рода постоянный причинный фон, исходя из которого может развиться ряд процессов, ряд эпизодов, которые как раз и будут болезнью. Иными словами, состояние — это ненормальный цоколь, на котором становятся возможными болезни. Вы спросите меня: чем отличается это понятие состояния от старого понятия предрасположенности? Дело в том, что предрасположенность, с одной стороны, была простой виртуальностью, не увлекающей индивида за пределы нормальности: можно было быть нормальным и в то же время иметь предрасположенность к болезни. И с другой стороны, предрасположенность предрасполагала именно к этой болезни, но не к другой. Состояние же, в том смысле, в каком используют этот термин Фальре и все его последователи, отличается следующим. Оно не обнаруживается у нормальных индивидов, не является особенностью, проявляющейся в той или иной степени. Состояние — это самый что ни на есть радикальный дискриминант. Тот, кто является субъектом в некоем состоянии, носителем некоего состояния, не является нормальным индивидом. Кроме того, это состояние, характеризующее так называемого ненормального субъекта, имеет еще одну особенность: его этиологическая емкость тотальна, абсолютна. Оно может спровоцировать все что угодно, в какой угодно момент и в каком угодно порядке.
Следствием состояния могут быть физические и психологические болезни. Это может быть дисморфия, функциональное расстройство, импульсивность, преступное деяние, пьянство. Словом, все, что только может быть патологическим или нездоровым в поведении и теле, все это может быть вызвано состоянием. Ибо состояние не есть в той или иной степени выраженная особенность. Состояние есть своего рода общая недостаточность координирующих инстанций индивида. Общее нарушение баланса побуждений и торможений; нерегулярное и непредвиденное раскрепощение того, что должно тормозиться, интегрироваться и контролироваться; отсутствие динамического единства — вот каковы характеристики состояния.
Как вы понимаете, это понятие состояния предоставляет два ценных преимущества. Во-первых, оно позволяет соотнести какой угодно физический элемент или поведенческое отклонение, сколь бы несхожими и далекими друг от друга они ни были, со своеобразным единым фоном, который их объясняет, с фоном, который отличен от здорового состояния, хотя и не является при этом болезнью. Понятию состояния свойственна безграничная способность интеграции, ибо оно соотносится с нездоровьем, но в то же время может вобрать в свое поле какое угодно поведение, если только в нем есть приметы физиологического, психологического, социологического, морального или даже юридического отклонения. Способность состояния интегрировать что-либо в эту патологию, в эту медикализацию ненормального совершенно чудодейственна. Но у него есть и второе преимущество: благодаря понятию состояния возможно назначить физиологическую модель. Такого рода модель и назначалась друг за другом Люи, Байарже, Джексоном и т. д. Ведь что такое состояние? Это структура или структурный ансамбль, характерный для индивида, который либо остановился в своем развитии, либо регрессировал от более позднего состояния развития к более раннему.
Нозография синдромов, нозография бредов, нозография состояний — все это отвечает в психиатрии конца XIX века той величайшей задаче, которую психиатрия не могла не поставить перед собой и с которой она не могла справиться, — задаче распространения медицинской власти на область, чье необходимое расширение исключало возможность сосредоточить ее вокруг болезни. Парадокс патологии ненормального — вот что вызвало к жизни в качестве функционального элемента эти грандиозные теории, эти грандиозные структуры. Но изолируя и подвергая валоризации это понятие состояния (как это делали все психиатры от Фальре и Гризингера до Маньяна и Крепелина, этот причинный фон, сам по себе являющийся аномалией, необходимо было включить состояние в своего рода серию, которая могла бы вызвать и объяснить его. Какое тело способно вызвать состояние — то состояние, которое само становится неизгладимой отметиной на теле индивида? Этот вопрос обусловил необходимость (с которой мы переходим в другое колоссальное теоретическое здание психиатрии конца XIX века) открыть, в некотором смысле, пратело, которое и сможет обосновать, объяснить своей причинностью появление индивида, являющегося жертвой, субъектом, носителем этого состояния дисфункции. Что же такое это пратело, это тело, стоящее за ненормальным телом? Это тело родителей, тело предков, тело семьи, тело наследственности.
Изучение наследственности, или признание наследственности истоком ненормального состояния, и послужило «метасоматизацией», которой потребовало все психиатрическое здание. Метасоматизация и изучение наследственности тоже в свою очередь предоставляют психиатрической технологии ряд преимуществ. Прежде всего они допускают исключительную причинную терпимость, характеризующуюся тем, что все может быть причиной всего. Психиатрическая теория наследственности устанавливает, что болезнь определенного типа не только может вызвать у потомков больного болезнь того же типа, но что так же, с такой же вероятностью, она может вызвать любую другую болезнь любого другого типа. Более того, не только болезнь может вызвать другую болезнь, но и некий порок, недостаток, тоже может вызвать другой порок и т. п.
Например, пьянство может вызвать у потомков пьяницы любую другую форму поведенческого отклонения — не только алкоголизм, но и некую болезнь, скажем туберкулез или умопомешательство, или криминальное поведение. С другой стороны, причинная терпимость в отношении наследственности позволяет проводить самые фантастические или, во всяком случае, самые гибкие наследственные цепи. Достаточно отыскать в любой точке родословного древа отклонившийся элемент, чтобы исходя из него объяснить появление того или иного состояния у индивида-потомка. Приведу вам лишь один пример этого сверхлиберального функционирования наследственности и этиологии в поле наследственности. Речь идет об обследовании одного итальянского убийцы, проведенном Ломброзо. Убийцу звали Мисдеа, и у него была очень многочисленная семья. Было решено составить генеалогическое древо, чтобы обнаружить исходную точку развития «состояния». Дедушка Мисдеа был не очень умен, но очень деятелен. У него, в свою очередь, один дядя был слабоумным, другой дядя — странным и очень вспыльчивым человеком, третий дядя пил, четвертый дядя вообще был полубезумным и опять-таки вспыльчивым священником, а отец дедушки был чудак и пьяница. Старший брат Мисдеа был хулиган, эпилептик и пропойца, его младший брат был здоровым, еще один, третий, брат имел взрывной характер и пил, а четвертый брат тоже отличался непокорным нравом. Пятый в этой компании — наш убийца. Как видите, наследственность функционирует как фантастическое тело то телесных, то психических, то функциональных, то поведенческих аномалий, которые и оказываются — на уровне этого метатела, этой метасоматизации — в истоке появления «состояния».
Другое преимущество этой наследственной причинности, преимущество скорее моральное, чем эпистемологическое, заключается в том, что именно тогда, когда анализ детства и его аномалий обнаруживает, что сексуальный инстинкт не связан от природы с репродуктивной функцией (вспомните, о чем я говорил в прошлый раз), наследственность предоставляет возможность возложить на репродуктивные механизмы предков ответственность за отклонения, которые проявляются у потомков. Иными словами, теория наследственности позволяет психиатрии ненормального быть уже не просто техникой удовольствия или сексуального инстинкта, да, собственно говоря, и вовсе не быть техникой удовольствия и сексуального инстинкта, но быть технологией здорового или пагубного, полезного или опасного, благоприятного или вредоносного брака. Таким образом, включая в свое аналитическое поле все нарушения сексуального инстинкта, способствующие его нерепродуктивному действию, психиатрия одновременно оказывается сосредоточена на проблеме репродукции.
Мы можем сделать вывод, что на уровне этой фантастической этиологии происходит реморализация. И в конечном итоге нозография ненормальных состояний, будучи перенесена в это многоглавое, болезненное, непредсказуемое, коварное тело наследственности, формулируется в виде мощной теории вырождения. «Вырождение» определяется в 1857 г. Морелем: это происходит в ту самую эпоху, когда Фальре отказывается от мономании и разрабатывает понятие состояния. Это происходит в ту самую эпоху, когда Байарже, Гризингер, Люи выдвигают неврологические модели ненормального поведения и когда Люка исследует всю область патологической наследственности. Вырождение — важнейший теоретический элемент медикализации ненормального. Выродок — это мифологически или, если вам угодно, научно медикализованный ненормальный.
С этого момента, с возникновением персонажа выродка, включенного в древо наследственности и являющегося носителем состояния, — не болезненного состояния, но состояния аномалии, — вырождение не просто делает работоспособной эту психиатрию, в которой отношение власти и объектное отношение не однонаправлены. Больше того, выродок обусловливает впечатляющее усиление психиатрической власти. Ведь, в самом деле, вместе с возможностью соотносить любое отклонение, любое нарушение, любую задержку с состоянием вырождения психиатрия получила возможность неограниченного вмешательства в поведение людей. Но важно и другое: снабдив себя властью выхода за пределы болезни, властью безразличия к болезненному или патологическому и прямого соотнесения поведенческих отклонений с наследственным и непоправимым состоянием, психиатрия приобрела возможность не заниматься лечением. Да, ментальная медицина начала XIX века признавала значительную часть болезней неизлечимыми, однако неизлечимость как раз и определялась в качестве таковой с точки зрения лечения, считавшегося главнейшей функцией ментальной медицины. Она была всего-навсего нынешним пределом сущностной излечимости безумия. Но с тех пор как безумие предстало как технология ненормальности, ненормальных состояний, наследственно предопределенных родословной индивида, сам проект лечения, как вы понимаете, потерял смысл. Действительно, вместе с патологическим содержанием из области, которую объяла психиатрия, исчез и терапевтический смысл. Психиатрия больше не стремится лечить — или не стремится лечить прежде всего. Она может предложить свои услуги (что и происходит в обсуждаемую эпоху) в области охраны общества от неотвратимых опасностей со стороны людей в ненормальном состоянии. Исходя из этой медикализации ненормального, исходя из этого безразличия к болезненному и, следовательно, терапевтическому, психиатрия получает реальную возможность облечь себя функцией, которая сводится к охране и поддержанию порядка. Психиатрия назначает себе роль генерализованной социальной защиты и в то же время, за счет понятия наследственности, дает себе право вмешательства в семейную сексуальность. Она становится технологией научной охраны общества и наукой о биологической охране вида. Здесь-то я и хотел бы остановиться — в той точке, где психиатрия, сделавшись наукой об индивидуальных аномалиях и приступив к руководству этими аномалиями, получила свою наибольшую к тому времени власть. Она смогла с успехом претендовать (что и было сделано в конце XIX века) на то, чтобы занять место правосудия; и не только правосудия, но и гигиены; и не только гигиены, но в конечном счете и большей части распорядительных и контрольных инстанций общества; одним словом, на то, чтобы быть общей инстанцией охраны общества от опасностей, грозящих ему изнутри.
Это положение объясняет, почему психиатрия с этим ее понятием вырождения, с этим ее анализом наследственности смогла фактически сомкнуться с расизмом, а точнее, предоставить почву расизму, который был в обсуждаемую эпоху значительно отличным от того, что можно было бы назвать традиционным, историческим, «этническим расизмом». Расизм, который рождается в психиатрии конца XIX века, — это расизм в отношении ненормального, в отношении индивидов, которые, будучи носителями состояния, особого рода отметины или недостатка, могут ни от чего не зависящим образом передать своим потомкам непредсказуемые последствия болезни, которую они несут в себе, или, скорее, ненормальности, которую они несут в себе. Словом, это расизм, функцией которого является не столько предохранение или защита одной группы от другой, сколько выявление внутри группы всех тех, кто может быть носителем действительной опасности. Это внутренний расизм, это расизм, позволяющий подвергать обследованию всех индивидов внутри данного общества. Разумеется, между ним и традиционным расизмом, который на Западе был прежде всего антисемитским, очень быстро возникли признаки взаимодействия, хотя сплоченной совместной организации двух этих видов расизма не было до нацизма. В том, что немецкая психиатрия так непринужденно функционировала в рамках нацизма, нет ничего удивительного. Новый расизм, неорасизм, свойственный XX веку как средство внутренней защиты общества от своих ненормальных, вышел из психиатрии, и нацизм всего-навсего соединил этот новый расизм с этническим расизмом, то и дело заявлявшим о себе в XIX веке.
Поэтому я считаю, что новые формы расизма, возникшие в Европе в конце XIX и в начале XX века, следует исторически соотносить с психиатрией. Хотя и очевидно, что, предоставив почву евгенике, психиатрия не свелась к этой разновидности расизма всецело — вовсе нет, он покрыл, или захватил, лишь относительно ограниченную ее часть. Но даже когда она не принимала этого расизма или не применяла на деле эти его формы, даже в этих случаях психиатрия всегда, с конца XIX века, функционировала как механизм и инстанция социальной защиты. Вы знаете три вопроса, которые и сегодня задают психиатрам, когда те свидетельствуют в суде: «Опасен ли этот индивид? Подлежит ли обвиняемый наказанию? Излечим ли обвиняемый?». Я попытался показать вам, насколько эти вопросы бессмысленны по отношению к юридическому зданию Уголовного кодекса в том виде, в каком он функционирует и по сей день. Эти вопросы лишены значения с точки зрения права, и эти вопросы лишены значения с точки зрения психиатрии, если она сосредоточена на болезни; но эти вопросы имеют совершенно отчетливый смысл, когда они задаются психиатрии, функционирующей прежде всего как социальная защита, или, если воспользоваться терминами XIX века, как «охота на выродков». Выродок — это носитель опасности. Выродок — это тот, кто независимо от своих поступков не подлежит наказанию. Выродок — это тот, кто в любом случае неизлечим. Три судебных вопроса, бессмысленные с медицинской, патологической и юридической точки зрения, напротив, имеют вполне отчетливое значение в медицине ненормальности, которая не является медициной патологии, медициной болезни и, следовательно, по сути своей остается психиатрией выродков. Поэтому можно сказать, что вопросы, которые и сегодня ставятся судебным аппаратом перед психиатрами, бесконечно возобновляют, реактивируют проблематику, которая была проблематикой психиатрии выродков в конце XIX века. И пресловутые убюэскные описания, с которыми по сей день можно встретиться в судебно-медицинских отчетах и которые рисуют столь невероятную картину наследственности, родовых особенностей, детства, поведения индивида, — эти описания имеют совершенно точный исторический смысл. Это останки (разумеется, с тех пор как рухнула колоссальная теория, колоссальная систематика вырождения, создававшаяся от Мореля до Маньяна) — это блуждающие осколки теории вырождения, укладывающиеся, вполне нормально укладывающиеся в ответ на вопросы, которые задает суд, но обязанные своим историческим происхождением теории вырождения.
Словом, я рассчитывал показать вам, что эта одновременно трагическая и чудаковатая литература имеет свою историческую генеалогию. И по сей день действуют приемы и понятия, глубоко связанные с этим функционированием психиатрии, с этой технологией психиатрии второй половины XIX века. В дальнейшем я вернусь к проблеме функционирования психиатрии конца XIX века в качестве социальной защиты, выбрав исходной точкой проблему анархии, социального хаоса и психиатризации анархии. Это будет работа над политическим преступлением, над социальной защитой и психиатрией порядка.
Перевод с французского А.В. Шестакова