У меня оставалось несколько недель до отъезда, и я знал, какую историю должен снять за это время.
Я десять лет фотографировал политические процессы — «Кировлес», «болотное дело», «Ив Роше» — и всегда расспрашивал проходивших через суды о бытовых сторонах преследования. Несколько раз я даже начинал планировать работу над историями про обыски, домашние аресты, этапирование, но все идеи оставались недокрученными.
Меня осенило во время суда по «московскому делу»: героем истории должен стать не политзаключенный, а кто-то из его близких. Я знал по делу Болотной, что жены арестантов одновременно сталкивались с одиночеством, изнурительным бытом и давлением общества. Они ежедневно помогали мужьям, не позволяли себе передохнуть, а восторги окружающих — «Ты настоящая жена декабриста!» — превращали их в постер на стене. Когда срок истекал, каждой паре приходилось знакомиться заново — годы отсидки слишком сильно меняли и заключенных, и их родных, — и почти всегда это заканчивалось разрывом.
Даша Блинова, девушка Егора Лесных — того самого парня, который вступился за протестующих на Лубянке и получил три года колонии, — публично говорила, что сомневается, переживут ли ее отношения тюрьму. Мы познакомились в суде и вскоре договорились, что я когда-нибудь сниму серию о ее жизни, выстроенную вокруг поездки в колонию на свидание, — но потом случилась пандемия, и встречи с заключенными долгие месяцы запрещали.
Все это время я следил за тем, как Егора и Дашу мучает тюремная система. При этапировании Егора ударили электрошокером в пах, а через год перевели в колонию с более мягким режимом — но такую, где на деле порядки были даже жестче. Еще через полгода суд постановил отпустить его досрочно, но за два дня до освобождения прокуратура обжаловала это решение, и его отменили из-за вынесенного задним числом взыскания.
Даше все вокруг напоминало о партнере, и его приговор она называла «нашим сроком». Она часто и очень откровенно писала о происходящем, и даже в самых сдержанных ее постах сквозили одиночество и отчаяние. Очередное свидание назначили на декабрь, а в ноябре суд снова отказал Егору в досрочном освобождении. Я расстроился и одновременно испытал облегчение: план остался в силе — между оформлением документов и прощанием с близкими идеально вписывалась неделя с небольшим на съемку.
Мне хотелось сделать историю безупречной. Во время съемки я должен был работать молча, чтобы не повлиять на Дашино поведение, — поэтому заранее подробно ее расспрашивал о распорядке дня. Где ее работа? Когда звонит Егор? Как ведут себя их родители? Чем она занимается в свободное время? Как готовится к поездке в колонию? Я расписал фотографии, необходимые для истории, и заранее прикидывал свои действия в каждый из съемочных дней.
Успех в первую очередь зависел от доверия между мной и Дашей. Мне предстояло выдернуть наружу ее боль, и я решил, что должен быть честен, поэтому рассказал про свою будущую эмиграцию и страх, что снимаю серьезную историю в последний раз. Я попытался нащупать баланс между своей независимостью и Дашиным комфортом: мы договорились, что у нее не будет права ветировать снятые фотографии, но я постараюсь учесть ее сомнения.
В первый день я должен был встретить Дашу на работе и потом снимать дома до позднего вечера. Москву замело снегом, и мое такси еле ползло на юг города по пробкам. Я тревожился, что опаздываю, но еще сильнее беспокоился о том, смогу ли стать для Даши по-настоящему незаметным. Метод «мухи на стене» много раз срабатывал в моих проектах: оказываясь рядом с героями в сложнейшие моменты их жизни, я через полчаса становился для них невидимым, потому что мое присутствие был несопоставимо с тем, через что они проходили. И все равно это всегда казалось мне чудом. Вдруг в этот раз не получится?
Я влетел в комнатку, где стоял Дашин стол, — неотапливаемый уголок в здании на промзоне. Она работала менеджером в компании, принимающей вторсырье, и уже через минуту уткнулась в ноутбук, одновременно притягивая к себе радиатор, чтобы согреть руки. Я снова стал невидимым.

Мне надо было максимально быстро войти с ней в резонанс. Что она чувствовала? Неуют. Одиночество. Холод. Боль. Даша закончила работать и пошла домой, а я бегал вокруг нее, стараясь сделать мир на фоне частью моей истории. Все будто намеренно напоминало про Егора: и брошюрка с Уголовным кодексом, выброшенная кем-то в ящик с макулатурой, и колючая проволока на мрачном заборе вокруг пустыря.
Даша ответила на чей-то звонок, и я подскочил ближе, подумав, что это Егор. Я бежал перед ней спиной вперед и снимал, как ее развевающиеся волосы подсвечиваются размытыми фарами машин. Даша улыбалась, слушая; после разговора я жестом спросил, кто это был — «мама», — и сразу понял, что красивые фотографии придется выбросить, иначе они будут путаться со теми снимками, где Даша разговаривает с Егором.
Вскоре мы оказались дома, в тесной квартире. Даша ушла на кухню готовить себе еду, а я сел на пол в коридоре. Фигура моей героини иногда вписывалась в арку проема, вокруг сновали рыжие коты, а у двери на пробковой доске висели фотографии пары и тисненая открытка с текстом «Порнофильмов»:
Пой, моя бедная молодость!
Все обязательно будет!
Тем, чьи сердца не остыли в холоде,
Вселенная дарит чудо.
Отсутствие Егора было зияющей дырой, задающей ритм истории. Я подчеркивал одиночество Даши бытовыми сценами, в которых явно не хватало второго человека. Планируя работу, я представлял себе кадр с пустой половиной кровати на рассвете, но Даша из-за тревожного сна не разрешила мне это снимать. Теперь я понимал, что обойдусь: она ужинала за крошечным столиком, иногда будто бы поворачиваясь к несуществующему собеседнику. После ареста Егора она долго по привычке готовила на двоих. Коты со дня обыска вздрагивали от шума во дворе и иногда подолгу сидели у окна, кого-то высматривая.
Я несколько часов провел в коридоре, иногда делая пару шагов, чтобы держать Дашу в кадре — то на кухне, то в спальне. Она не обращала на меня внимания, просто смотрела что-то в телефоне и подписывала открытки в колонию: «Расти, где ничего не растет».
Вдруг раздался звонок — Егор! На лице Даши сразу появилась смесь радости и усталости: общаясь по полчаса в день, пара тянула дрязги из разговора в разговор. Ругань про взятый мамой Егора кредит смешивалась с Дашиным раздражением из-за необходимости встречать день рождения в колонии, а не с друзьями. Во время звонка Даша размахивала руками и хмурилась, и я специально выстроил снимок так, чтобы казалось, будто она спорит с кем-то стоящим за кадром.
В первый же день съемки я неожиданно очутился в самом центре того, что хотел показать. Теперь мне нужно было аккуратно работать вдолгую, не слишком наседая на Дашу. Я попрощался и поехал домой.
День за днем я молча следовал за Дашей, стараясь пропитаться ее одиночеством и одновременно не усугубить и не разрушить его. Дожидаясь, когда свет и действие идеально совпадут, я монотонно перебирал разные ситуации из ее жизни и разное время суток. Я снимал Дашу на почте и в магазине, на тренировке по крав-мага и на перроне, куда в облаке снежной пыли врывалась электричка. Изначальный план оказался почти бессмысленным — зато на ходу я нашел кучу интересных сюжетов.
Я постоянно проецировал Дашину жизнь на свою, а мой страх сливался с ее болью. Возвращаясь со съемок домой, я без сил валился на пуфик, представляя себе, что меня посадили и это Наташа таскает огромные пакеты с продуктами или замирает под снегом, чтобы не прерывать звонок из колонии. Это чувство перетекало в снимки, делая их сильнее, — и поэтому я не давал себе из него вырваться. Днем и ночью у меня в голове крутились уже снятые кадры и будущие сцены, и я без конца их пересчитывал и переставлял: сколько хороших, какие не уживутся друг с другом в финальной публикации, что можно сверстать парой, а что все же лучше выкинуть, чтобы не растягивать историю.
Изначально я думал, что Дашино одиночество в заснеженной Москве и свидание на юге страны — это две отдельные жизни. Но грядущая поездка на моих глазах проникала в размеренный быт неловкими фразами окружающих. В поликлинике во время похода за справками врач проводил Дашу словами: «Самое время рожать», а коллега, прощаясь, взбесила ее пожеланием «хорошо отдохнуть».
Да и я сам постепенно переключался на планирование съемки у колонии. Я очень боялся подставить Дашу: если бы охранники заметили меня с камерой у входа, ее могли бы не пустить к Егору. Пытаясь найти незаметные точки для съемки и удачные ракурсы, я проводил часы в панорамах гугла — прямо над входом висел огромный портрет Путина! — но в реальности все оказалось куда прозаичней.
Потертое здание барака выросло посреди грязного поля, щерясь разбитыми окнами. Над покосившимися заборами торчала колючая проволока, а портрет Путина давно сняли. Даша зашла в бытовку у входа, заполнила опись взятых с собой продуктов и скрылась за бетонной стеной с флагом России. Я кое-как снял ее издалека и поехал обратно в Волгоград — мне оставалось лишь дождаться ее выхода через три дня.
Это была моя последняя командировка, а я застрял в самом сером городе России. Каждое утро я садился на трамвай и ехал в центр — заводы, Родина-мать, стадион; маршрут уходил под землю, а я вылезал у какого-нибудь безликого кафе, садился работать фоторедакторскую смену и потом возвращался в гостиницу, наблюдая заводы и монументы в обратном порядке.
Обстановка усиливала эффект от новостей: Бастрыкин, глава Следственного комитета, требовал бороться с «цифровизацией», призывал вернуть стройотряды для молодежи и поручал проверить песни Оксимирона на экстремизм из-за шуточного доноса в интернете. Российские войска начали группироваться на границе с Украиной, а моя лента в фейсбуке праздно обсуждала, что это Путин так пугает американцев. Московская интеллигенция, не желая покидать башню из слоновой кости, искала повод переключиться на споры о новом роскошном музее — и справилась так легко, что я, прочесав архив снятого на войне, принялся забрасывать соцсети фотографиями с пленными и убитыми на Донбассе.
Почему-то я совершенно не тревожился о том, в каком настроении Даша выйдет из колонии.
К моменту, когда она появилась на залитой солнцем и грязью парковке, я ждал ее два часа — и за это время придумал решение для остатка истории: зарифмовать уже снятые сцены из первой половины со снятым после свидания. Я как раз проматывал в памяти готовые фотографии и прикидывал, как сделать повторы тонкими, когда вдруг увидел Дашу у ворот.
Мы перекинулись парой слов, — «Все ок?» — «Да», — и пошли ловить маршрутку. Я сразу по-чувствовал: что-то не так. В раздраженной стремительности Дашиных движений читалось явное напряжение. Как и в Москве, я суетился, то снимая из-за ее спины, то забегая вперед, пытаясь снова поймать в кадр колючую проволоку и барак, где держат Егора, но мне еле хватало дыхания, чтобы не отставать. На остановке Даша спряталась в капюшоне куртки, а в машине потребовала перестать снимать.
Я опешил. С одной стороны, ее боль была центром моей истории, и я боялся упустить самое главное. В конце концов, мы же заранее оговаривали, что именно такие моменты я и буду снимать! С другой стороны, я понимал, что три дня рядом с любимым давали Даше ощущение контроля над ситуацией, а у ворот колонии она снова ныряла в привычное бессилие. Я так и не решился настоять — мне оставалось надеяться, что фотографии от колонии получились глубокими.
Эти же качели ждали меня и в Москве. Резонанс с Дашиными чувствами сменился страхом за успех съемки, моей последней съемки. Я искал рифмы — холодный офис, неприветливый забор, тренировка, кухня, дорога, — но старался держать дистанцию и не навязываться. Это приходилось делать даже в квартире: большую часть времени я торчал в коридоре, пялясь на карту Московской области, и лишь иногда высматривал, чем занимается Даша. Я старался пореже щелкать камерой и снимал только самые интересные моменты — например, как она делает Егору открытку из своей детской фотографии.
Решив держаться на расстоянии, я иногда терял ее по пути в городе, зато один раз верно угадал направление и собрал лучший кадр истории: одинокая Даша, ежась от холода, выходит из подземного перехода.

Мне ужасно не хотелось давить на нее, заставляя терпеть мою камеру. Я не стал спорить, когда Даша перечислила короткие отрезки по несколько часов, в которые разрешила себя снимать. Один раз она попросила меня уйти — но к тому моменту я уже успел сфотографировать достаточно, чтобы калькулятор внутри меня почти успокоился.
Мне был нужен один последний вечер съемки в квартире. Я везде искал подвох: Даша предложила встретиться у подъезда, и я убедил себя, что внутрь она меня не пустит — а ей всего лишь надо было сходить на почту. Когда мы вернулись, раздался звонок от Егора, у которого случился конфликт с кем-то из администрации колонии, и Даша успокаивала его, повторяя: «Ты скоро выйдешь, а они там останутся». Потом, улыбаясь, она пересказывала ему свежие видео с ютуба. Трехдневное свидание помогло им синхронизироваться, и споры были забыты.
Я понял, что история готова, и поехал домой.
У меня оставался еще один повод для тревоги: перед публикацией я обещал показать Даше все фотографии. Я ужасно боялся, что кадры ей не понравятся, она будет убеждать меня что-то убрать и мы разругаемся — или окажется, что я часто влиял на ее поведение, и мне придется выкинуть искаженные мной снимки. Я был уверен, что после разговора останусь без половины отобранных фотографий.
Предвидя напряженный разговор, я начал с интервью — фотографии надо было предварить Дашиным монологом. Ее рассказ жутко контрастировал с шумной московской кофейней:
— Я каждый день живу в своем личном аду, представляю 384 сценария того, что там может происходить. Если он не звонит в определенное время, 384 сценария превращаются в 571. А он может не звонить, просто потому что готовит кушать.
Мы договорили, и я, содрогаясь, развернул к Даше ноутбук с черновиком истории. Мне так не хотелось ее огорчать! На экране замелькали фотографии, а Даша вдруг засмеялась, глядя на себя со стороны. «Вау», «Это первая моя фотка, которая мне нравится», «Ого, я тут улыбаюсь, такое бывает», «А как ты так снял?» — с каждой ее фразой я вдруг осознавал, что все получилось, что моя тревога была лишь мороком из-за напряжения, что мой метод сработал и она действительно не замечала меня рядом.
Я еще долго расспрашивал ее про контекст всех отобранных снимков. Какие-то из них стали глубже после ее рассказа — так я узнал про влияние обыска на котов или про то, что она не может смотреть кино и сериалы после того, как забрали Егора. А главное, как я и надеялся, она сказала, что ее резкость после свидания вовсе не была реакцией на меня — только на то, что ее снова выдрало в обычную одинокую жизнь. Покончив с работой, я наконец-то смог обнять Дашу и сказать, как сочувствую ее боли.
История вышла через день, как раз в предновогоднюю суету. Мы специально собрали ее так, чтобы передать монотонность Дашиной жизни: десятки фотографий, рифмы между сюжетами, чуть блеклая обработка без любимого мной резкого контраста.
Даша показала мой материал Егору во время видеозвонка, и он попросил передать, что рад, что историю политзаключенного наконец-то увидят со стороны его семьи, — а вот фотографы советской закалки встретили публикацию потоком ненависти. «У всех такая же кухня, рыжий кот и электрички», «За такой репортаж выгнали бы сразу из любой советской редакции», «Фотокружок, второй месяц обучения» — я читал их комментарии и удивлялся своему спокойствию: я знал, что созданное с таким количеством любви и боли не может быть слабым. Понимая, что на старших коллег никакой надежды нет, я отдал Денису Каминеву все свои неснятые идеи.
Алексей Навальный был в тюрьме уже почти год, и все это время я по крупицам складывал свой последний кадр с ним.
Политика этапировали в колонию еще в начале весны. В марте он объявил голодовку, в конце апреля закончил, а его жалобы на условия содержания докатились до суда лишь к лету. Их рассматривал районный суд в Петушках, городе рядом с колонией. Конечно, политика не привозили на заседания, — но он выступал по видеосвязи, а в зал пускали журналистов. Я надеялся снять достойный кадр с первой попытки, но Алексея продолжали держать в больнице соседней колонии, и картинка оттуда была ужасно мутной. Зато рядом с телевизором висели часы: если бы кадр сложился, они бы добавили драмы.
В июне Алексея перевели обратно в ИК-2 — качество трансляции стало получше, а в кадр на его стороне еще и попадала решетка. Но теперь заседания проводили в Москве, а столичные суды до сих пор были закрыты для фотографов под предлогом коронавируса. Прошло лето, в середине осени я решил уезжать, потом начал снимать Дашу — и тут заседание в Петушках наконец-то назначили на 9 декабря. Главного российского политзаключенного полгода никто не видел даже на экране, и ажиотаж слишком сузил мою фантазию: я взял только длиннофокусные объективы, рассчитывая все выделенное время крупным планом снимать экран.
Возможность увидеть Алексея и поговорить с ним оказалась спасением на фоне все более беспросветной реальности за стенами суда. Он заметно похудел и стоял в кадре в тюремной робе, облокотившись на решетку, но заулыбался, когда увидел меня на экране перед собой:
— Давай я шапку надену? А, ты же не любишь снимать постановку. Ну ладно, сними мне для инстаграма хорошую!
Меня могли выгнать из зала, поэтому я не стал отвечать вслух, лишь ухмыльнулся и пока-зал в камеру один палец. Захохотав, Навальный начал торговаться:
— Нет, давай три!
Заседание продлилось лишь полчаса, и все это время я снимал телевизор с Навальным, пытаясь придумать, как не перекрыть его лицо бликами от ламп. Через несколько минут я понял, что страшно ошибся: картинка была такой четкой, что в кадр вполне можно было включить и часы справа, и клетку слева, и даже нелепую вешалку посередине — но я не взял привычный 35-миллиметровый объектив, а в телевик сцена никак не влезала. Я даже вышел в самую середину зала, встав почти перед судьей, а потом вскарабкался на подоконник прямо за спиной прокурора — ничего не получалось. Я костерил себя последними словами за детскую ошибку, как вдруг судья отложил заседание на 28 декабря. У меня появился еще один шанс!
Несмотря на предновогодний завал, я уговорил коллег по «Медузе» снова отпустить меня в Петушки. Между заседаниями прошло всего три недели, и каждый день приносил новые репрессии. Конституционный суд запретил правозащитникам спрашивать заключенных о пытках, а Путин повысил иркутского тюремщика, угрожавшего сидельцам изнасилованиями; Машу Алехину из Pussy Riot вновь и вновь арестовывали на пятнадцать суток, а студента, помочившегося на стенд с портретом ветерана, посадили на четыре года.
Особенно омерзительные новости пришли тем утром, когда я на электричке ехал в суд. Одна была предсказуемой: московский суд закрыл «Мемориал», правозащитную организацию, которая еще в последние годы существования СССР начала расследовать сталинские репрессии. Вторая выбила у меня почву из-под ног: в Томске, Иркутске, Барнауле и Архангельске задержали бывших руководителей штабов Навального. Я вывалился в тамбур и стал звонить редактору. Что делать? Уезжать прямо сейчас? Рискнуть и ждать документов из посольства? Я гуглил билеты и лихорадочно прикидывал, есть ли смысл торопиться. Меня мутило, и одновременно я будто смотрел на себя со стороны и смеялся: как глупо чувствовать тошноту в электричке Москва — Петушки, когда вообще не пьешь алкоголь!
Кое-как я добрался до суда. Навальный вновь заулыбался, увидев знакомых. Кто-то выключил часть света в зале, оставив лампу над экраном, и вдруг я понял, что вижу идеальный последний кадр: трансляция, часы, нелепая вешалка, клетка и свет, сам собой выделяющий главное.

Расслабленный Навальный шутил с судьей и ехидно допрашивал сотрудников колонии, которые превращали его жизнь в ад. Его сила вдохнула в меня толику смелости, и я нащупал решение: рискнуть, остаться в Москве на праздники, попрощаться с друзьями и в последний день новогодних каникул улететь в Стамбул — чтобы уже там дожидаться виз.
У меня оставалось десять дней на прощание с московской жизнью, и город будто намеренно напоминал о самых ярких ее кусках.
Много лет я откладывал экскурсию по стадиону и музею «Спартака» — а за день до отъезда неожиданно обнаружил, что в одной из витрин там стоит мой альбом о чемпионстве любимой команды. Зато новое выставочное пространство в здании, построенном модным итальянским архитектором, взбесило меня намеренной аполитичностью всех инсталляций: кураторы так старались избежать острых тем, что превратили экспозицию в перфоманс о трусости. В те недели до России дошла новая волна коронавируса, но вакцинация была провалена, и к нашему дому постоянно подъезжали машины скорой; мигалки заливали квартиру синими отсветами, заставляя меня вздрагивать из-за ожидания обыска.
Московские улицы в последние дни не вызывали у меня особых чувств — а вот прощание с друзьями пробивало насквозь. Я боялся, что мы просто больше не встретимся, знал, что со многими не получится сохранить близость, и всеми силами пытался выторговать лишний час общения. Каждое «Сегодня не смогу, еще успеем» вызывало во мне глухое отчаяние, а когда повидаться удавалось, все самые главные слова застревали где-то внутри, подменяемые нелепыми всхлипами. Тоскливее всего было обнимать на Садовом кольце Серегу Смирнова: он уже пытался уехать, вернулся из-за семейных дел, и я, прощаясь, слишком явно представлял, как он оказывается в тюрьме.
Хоть как-то отвлекали лишь бытовые дела. Я надрывался, перетаскивая остатки самиздата на склад магазина, а потом мчался продавать коллекцию фотоальбомов и технику на онлайн-барахолке, то и дело переключаясь на возню с документами. Но и рутина напоминала о политике. Сайт авиакомпании спросил меня о последнем полете из Москвы: «Где будет сидеть Feldman Evgeny?»
У меня в памяти проносились истории активистов и журналистов, которых при попытке уехать остановили на границе или выдернули уже из самолета. Наташа оставалась делать визы, и я обнял ее на прощание, не понимая, за кого боюсь сильнее. Длинная очередь к пограничникам петляла по терминалу, и я уже готовился врать о том, что скоро вернусь, — но вдруг впереди показалась автоматическая кабинка для проверки документов: прогресс лишил меня главной нервотрепки!
Еще через час заснеженные леса исчезли в молоке облаков.
Привет, Алексей!
Понял, что не могу тебе не написать. Наташа отправляет это письмо перед тем, как выехать в аэропорт — а я жду ее в Стамбуле. Все эти аресты и реестры, а также равнодушие тех, кого это касается не напрямую, привели нас к решению уехать.
Всё, что происходило в последние годы в России — начиная, думаю, с пыток по делу «Сети» и мосгордумы — сильно поломало во мне нейтралитет, о котором мы с тобой столько спорили. Не то чтобы я признал твою правоту! Но я точно не могу не сказать, что поражен тем, что ты вернулся и как ты это сделал. Не в том смысле, что я ждал от тебя эмиграции. Но это — единственный осколок надежды, который есть у меня про Россию, и спасибо тебе за это. И, пожалуй, ты единственный, перед кем мне реально стыдно за мое решение уехать.
Верю, что ты сможешь сохранить в себе эту надежду. Кажется, мы недообсудили некрасивые просторы между Новосибирском и Барнаулом.
До встречи