Глава 15
Завяли помидоры
Конец февраля 1938 года. Военный госпиталь Ханькоу.
Дверь палаты тихо скрипнула, и Маша просунула голову внутрь, обречённо вздохнув. Первое, что ударило ей в нос, был маслянистый, едкий запах горячей лапши — острый, пряный, с тошнотворно-сладкой ноткой. Будто базарный ларёк с едой втиснули в тесную палату.
Этот самый наглый лётчик сидел на койке, зажав между пальцами тонкие бамбуковые палочки, и орудовал ими с неожиданной ловкостью. Лапша наматывалась на палочки длинными клубками, тянулась, блестя от масла, и исчезала в его довольном рте с громким чавканьем.
Он поднял глаза, заметил Машу, широко улыбнулся и пробормотал с полным ртом:
— О! Княжна императорской крови пожаловала! — радостно объявил он. — А я уж думал, всё, любовь прошла, завяли помидоры! Китайцы меня на иглы подсадили и теперь девушки навек меня не любят! Хочешь, кстати, угощу… шикарный доширак!
У Маши внутри всё ухнуло вниз. Какие помидоры! Какой нелепый оборот! Но он сказал это так легко, будто и впрямь не о ней, а просто ради шутки. А у неё в груди снова заныло.
В прошлый раз она сбежала, не выдержала его насмешек, его наглого тона. Он тогда даже не понял, как глубоко задел её ранимую душу.
Сегодня она ведь пришла по приказу, зная, что от её визита зависит жизнь матери и, возможно, жениха. И всё же сердце — предатель — радовалось. Вот он гад! Жив, сидит, улыбается и ест эту свою мерзкую лапшу, и снова смотрит на неё так, будто всё происходящее — игра. А ей ведь совсем не игра. Ей это боль, страх и стыд.
«Завяли помидоры…» — эхом отозвалось внутри. Вот оно, её положение — всё, что в жизни цвело — завяло. Детские мечты, надежды, прошлое. Теперь остались только приказы японцев, страх за мать и липкая ненависть к самой себе. И рядом с этим — вот он, жующий наглец с палочками, который смеётся, будто мир ещё не рухнул в пропасть, а вертится согласно его желаниям!
Проходимец в больничной пижамке снова подцепил новую порцию лапши и шумно втянул её, так что жидкость брызнула на простыню.
— Что? — не поняла Маша, морщась и прикрывая нос платком.
— Доширак, княжна! — с воодушевлением повторил Лёха. — Так будет называться эта бодяга лет через пятьдесят. Еда будущего! Сидишь такой, кипяточком залил — и вот оно, счастье!
Он ловко щёлкнул палочками, будто всю жизнь жил в Китае, и снова отправил лапшу в рот.
— Зато вкусно, как в ресторане на вокзале, — добавил он с набитым ртом.
Маша стояла в растерянности, держа в руках свёрток. В нём был хлеб, мандарины и яблоки.
— Я вам… хлеба принесла, — неуверенно сказала она.
Лёха замер, словно его только что оглушили по голове. Отложил палочки, быстро вытер руки о простыню, чем довёл Машу до полного шока, и вытянул ладонь:
— Хлеб⁈ А чего ж ты молчишь тогда, княжна! Это же просто мечта! Давай сюда!
Он развернул свёрток, вдохнул аромат и закатил глаза:
— М-м-м… Настоящий хлеб… Вот это да… Лапша — оно, конечно, хорошо, а хлеб… хлеб — это жизнь.
Маша покраснела и опустилась на стул рядом с его койкой.
Лёха прищурился, глядя поверх ломтя хлеба:
— Княжна, спасибо!
— Всё-таки вы невоспитанный хам! — всё её воспитание протестовало против такого поведения нахала. Почему-то больше всего её возмущали белые штанишки на завязочках.
— Королевишна! Ты случайно не перепутала палату? Тут раненые советские лётчики, а твой институт благородных девиц находится сильно дальше по коридору.
Она дёрнулась, подняла глаза — в них смешались страх, злость и решимость.
— Я… должна быть здесь, — выдохнула она. — Это мой долг помогать раненым!
Лёха усмехнулся, но в груди что-то шевельнулось. Словно он слишком уж буквально понял это слово «должна».
— Ну, если должна — тогда, конечно, сиди, — сказал он, откусывая хлеб с таким видом, словно это был лучший кусок в его жизни. — Я и предлагаю помочь мне расправиться с местным общепитом!
Он жевал медленно, смакуя, а палочки с остатками лапши так и осталась в миске, покачиваясь. В палате теперь пахло и лапшой, и хлебом, и чем-то ещё — невысказанным, что повисло между ними.
Конец февраля 1938 года. База авиации Мацуйяма императорского флота Японии, город Тайхоку (нынешний Тайбэй).
Садаки Акамацу вызвали к начальству. В штабе стояла тяжёлая тишина, ещё утром там заседали адмиралы, назначая виноватых и наказывая непричастных. Атмосфера была гробовая: один из самых высоких начальников уже отчитывался перед богами. Он выбрал себе верный путь самурая, ответив за позор и унижение, но так получилось, что сделал себе только «харакири».
В штабе презрительно бросали это слово — «харакири». Конечно, в докладе по всем правилам полагалось писать «сэппуку» — торжественно и с ноткой грусти. Но к начальнику аэродрома, который должен был принять на себя весь позор за уничтоженные на земле самолёты, никакого почтения уже не оставалось. Лётчики и младшие офицеры нарочно употребляли грубое, простонародное слово. Так могли говорить крестьяне или иностранцы, а в официальной речи оно звучало вульгарно. В этом и заключалась насмешка: лишённый уважения человек уходил не торжественно и «с честью», а будто просто распорол себе брюхо.
Остальные нервно держались за животы — пока только руками, но тоже уже были совсем недалеко от этого слова.
Среднее начальство сидело мрачно. Если бы истребители вовсе не поднялись в воздух, всё можно было бы свалить на внезапность налёта, на криворукость зенитчиков или на промахи высших командиров. Но в небо всё же взлетели двое, и по отчёту этого пьяницы Акамацу выходило, что он даже сбил один из советских бомбардировщиков. Это выглядело криво: раз смог сбить, значит, могли действовать. А раз могли действовать — значит, могли и предотвратить, и вина уже касалась и авиаторов.
Начальство облачилось в парадные тёмно-синие мундиры, почти чёрные в электрическом свете, с золочёными пуговицами и холодным блеском эполет. Лица их сверкали непроницаемостью, словно маски, и каждый участник сидел неподвижно, выпрямившись, будто сам был частью парадного строя.
Акамацу стоял перед ними с привычной насмешливой улыбкой и ловил каждое слово не ушами, а глазами. Он давно привык к тому, что ему кричат «безответственный», «позор всего флота», «пьяница», «дискредитирует звание», а он лишь кланяется, будто слушает воскресную проповедь. В конце концов решение прозвучало просто и холодно:
— Акамацу-кун, — произнёс старший, складывая руки на столе. — Вчера вы проявили… мужество. Поднялись в воздух, когда прочие колебались.
Когда старший офицер произнёс «Акамацу-кун», Садаки словно получил удар руками по ушам. Для чужака это обращение звучало бы безобидно, почти дружелюбно. Но Акамацу прекрасно понимал скрытый смысл. Слово «сан» означало бы уважение к равному и признание заслуг, даже пусть и формальное. А «кун» было снисходительным обращением к младшему, к подчинённому, с которым не считают нужным говорить на равных. Снаружи это выглядело исключительно вежливо, но для него звучало как плевок. Его не уважали, не считали равным, а видели лишь занозу, от которой скорее хотят избавиться. Он понял, что его судьба уже решена, и решение приняли так же холодно, как выбирают, какой карандаш сломать, а какой оставить.
— Хай, — склонил голову Акамацу. Улыбка чуть дёрнула уголок губ: мужество, значит…
— Ваш отчёт… — вмешался другой, помоложе, с тонкими усами. — В нём вы указали, что сбили один вражеский самолёт. Это… достойно.
Акамацу снова поклонился. Достойно, да… самолёт, которого никто не видел.
— В то же время… — третий начал перелистывать бумаги, — обстоятельства налёта были… неблагоприятны. И всё же ваш вылет показал… преданность.
В комнате повисла пауза. Акамацу снова кивнул, не моргнув. Он знал, что такие паузы никогда не к добру.
Наконец старший из начальников кашлянул и заговорил снова:
— В связи с вашими… заслугами… принято решение о переводе.
— Хай! — снова произнёс Акамацу, правда позволив себе приподнять бровь.
— Да, — сухо сказал младший с усами. — В Китай. Там требуется опытный и… решительный пилот. Вы получите возможность проявить себя ещё сильнее.
— Возможность, — повторил Акамацу и чуть склонил голову, пряча ухмылку.
Старший добавил:
— Мы доверяем вам исключительно важный участок работы.
Акамацу снова поклонился. Он слишком неудобен, слишком непредсказуем, слишком пьян в подходящие моменты.
— Хай, — отозвался он, выпрямляясь. В глазах у него уже светилось весёлое безумие.
Он развернулся и изобразил в меру своих сил, придавленных алкоголем и шоком, парадный строевой шаг, направляясь к выходу. И пока он раскланялся у дверей, уголки губ предательски дёрнулись вверх.
Никому не нужен пьяница? Отлично. В Китае я напьюсь вволю. И постреляю вдоволь. Да и китаянки там сочнее, не то что тут, обнаглевшие, почти считающие себя в Японии.
Китай! Там и повеселимся!
Конец февраля 1938 года. Военный госпиталь Ханькоу.
Налёт начался внезапно, без всякой прелюдии. Сначала где-то в городе завыла сирена, протяжно, с нарастающим воем, от которого волосы вставали дыбом. Почти сразу землю тряхнуло от первого разрыва, будто невидимая рука толкнула весь дом. Стёкла задребезжали, с потолка посыпалась известка.
Лёха, лежавший на койке, только хмыкнул и натянул одеяло на голову, словно всё это было скучным продолжением дня.
— Ну, если уж прямо в жопу фугас попадёт — значит, на небе заждались и пора, — весело произнёс наш герой и даже искренне улыбнулся сидящей у кровати девушке. Маша побледнела ещё сильнее, её глаза расширились от ужаса, она вскочила и, не успев ничего сказать, вылетела из палаты.
Лёха успел закрыть глаза, притворяясь, что собирается дремать, когда дверь распахнулась и в палату ворвались китайцы. Они махали руками и наперебой кричали:
— Кунси! Цзиньбао!
Смысл был очевиден даже без перевода. Один ухватил Лёху за плечо, другой за руку, и оба начали тащить его с койки.
— Да подождите вы! — возмутился Лёха, упираясь и хромая. — Куда прёте?
— Налёт! В бомбоубежище! Быстрее! — выпалила Маша, появившаяся в дверях и едва не споткнувшаяся о порог.
Она подхватила его под руку, помогая шагать, а с другой стороны ухватилась маленькая, худенькая китаянка в белом халате. Та дёрнула его резко, словно вытаскивала мешок с картошкой, и метнула в Машу быстрый косой взгляд. В этом взгляде читалось всё — и раздражение, и злость, и какая-то тёмная ревность.
Лёха, несмотря на шум и грохот, ухмыльнулся и, морщась от боли в ноге, проворчал:
— Э, девушки, не грызитесь! Я у вас один такой. Меня, между прочим, надо выносить первым и очень нежно!
Он покачнулся, но ухмылка не сходила с лица. А вокруг уже гремела канонада, и каждый новый взрыв сотрясал стены так, что казалось, дом вот-вот рухнет на их головы.
Два китайских санитара, мелкие, зато жилистые и крепкие, оттерли женщин в сторону. Один ухватил Лёху под правую руку, второй под левую, и потащили его вперёд с неожиданной силой. Китаянка попробовала возразить, но санитары даже не взглянули в её сторону, только что-то буркнули сквозь зубы и, напрягшись, потащили лётчика по коридору, словно он был не человеком, а просто очередной ношей, которую надо донести до укрытия.
Маша не отставала и, не выпуская его локоть, шагала рядом, пока санитары вели Лёху по длинному коридору. Внизу оказалась узкая лестница, по которой его почти поволокли, поддерживая с двух сторон.
Они втащили его в подвальный отсек, низкий и сырой, где уже толпилось человек сорок. Раненые лежали на носилках, сёстры суетились, врачи что-то кричали, люди испуганно жались к стенам. Воздух был тяжёлым, спертым, пропитанным йодом, кровью и страхом.
Лёху и Машу протащили ещё дальше, через короткий боковой коридорчик, в самый дальний угол, где было чуть просторнее и можно было присесть.
Сверху всё ещё ухали разрывы, стены дрожали, осыпался мелкий песок из щелей. Потом на миг наступила тишина. Маша была бледной, как мел, прижалась к Лёхе, вцепилась в его руку.
— Тихо, княжна, — пробормотал он, кривясь в своей ухмылке. — Это они где-то по складам лупят.
И тут рядом рвануло так, что пол под ногами ушёл вниз, словно земля на миг превратилась в зыбучий песок. Дом вздрогнул и подпрыгнул, стены застонали, сверху пронёсся страшный треск — потолок подвала не выдержал и рухнул. Тяжёлая балка сорвалась и грохнулась прямо над ними. Лёха с Машей упали, сбитые с ног, и их прижало обломками. В лицо ударила удушливая пыль, мир погас, стало темно.
Конец февраля 1938 года. Центральный рынок Ханькоу.
Рынок в Ханькоу гудел, как улей. Между рядами с рисом и солёной рыбой, среди горшков с чаем и клеток с курицами пробирался лейтенант Ху Яо.
Сам он считал себя исключительно умным и ловким, достойным приличной должности. Но, происходя из небогатой семьи, до сих пор прозябал в лейтенантах, служа адъютантом начальника штаба и руководя всей канцелярией. Он ненавидел работу с бумагами.
Сейчас товарищ Ху, стремящийся стать господином Ху Яо, выглядел как обычный покупатель из военных, по какой-то надобности зашедший на рынок. Только пальцы в кармане нервно сжимали сложенную вчетверо бумажку.
У лавки с тканями, где хозяин торговал китайским ситцем и привозным сукном, Ху Яо остановился. Кивнул торговцу, принял из рук пиалку с зелёным чаем и, будто выбирая себе кусок материи, в ответ ловко сунул ему в ладонь свернутый клочок.
— Спасибо, господин Ху, — улыбаясь и не переставая кланяться, произнёс торговец. — Завтра приходит новая поставка, и вы получите лучший серый ситец во всём Китае, как заказывали.
Ху Яо важно кивнул и ушёл, смешавшись с толпой.
Когда он скрылся за углом, лавочник крикнул своего мальчишку и быстро прошёл в заднюю комнату. Развернув бумажку, он некоторое время вглядывался в нацарапанные иероглифы, потом односложно и грязно выругался. Сдвинув ширму, открыл массивный сундук. Там, под старыми тряпками, хранилась громоздкая коробка с медными клеммами и чёрным ключом. Он ловко подключил провода питания и, зацепив антенный провод за спрятанный в гардинах конец, торчавший от окна, вывел его наружу. Снаружи «антенна» уходила вверх, теряясь в листве старой шелковицы во дворе.
Торговец опустился на табурет, надел наушники. Коротко пискнул ключ — искры сверкнули на контактах. Эфир ожил.
Он отстучал сообщение чётко и быстро:
«Срочно. Первое марта. Массовый налёт Нанкин. Советские и китайские СБ. Подробности позже».
Сеанс занял меньше тридцати секунд. Этого было достаточно.
Сняв наушники, он отцепил провода, снова накрыл рацию тряпьём и, задвинув сундук обратно, сам вышел к прилавку. На лице снова застыла привычная торговая улыбка. Покупатели подходили, щупали рулоны ткани, торговались за цену. Никто бы не подумал, что из этой лавки только что улетел сигнал, способный решить судьбу десятков лётчиков.
А в этот момент в радиоцентре японской военной администрации Нанкина машинистки отстучали сообщение с пометкой «срочное» в департамент разведки.
Конец февраля 1938 года. Военный госпиталь Ханькоу.
И всё же чудо: балка упёрлась краем в выступ стены и зависла, оставив узкую щель. Их не раздавило — и на том спасибо.
Маша, дрожа всем телом, оказалась прямо на нём сверху. Он чувствовал её дыхание, её бешено колотившееся сердце, её волосы, липкие от пыли и пота, прилипшие к его лицу. Вонь пыли, стоны и грохот где-то вокруг отступили, и всё сузилось до этого чужого, горячего, живого тела. Она прижималась к нему всем весом, и, несмотря на весь ужас, Лёха с ошеломлением поймал себя на том, что возбуждается. Абсурд, нелепость, но тело оказалось честнее головы.
Она попыталась подняться, но в панике треснулась лбом о перекосившуюся балку. Глухой удар — и она снова упала на него, распластавшись. Скулой больно заехала в его подбородок, дёрнулась, повернулась и буквально впечаталась ртом в его губы.
— Ай, княжна, аккуратнее… — прохрипел он, морщась от боли, но даже не подумал оттолкнуть.
Она замерла, широко раскрытые глаза смотрели прямо в его лицо. Сердце билось так громко, что гул разрывов снаружи казался тише. Она словно хотела вырваться, но вместо этого ещё сильнее прижалась к нему, будто искала в этом хаосе единственную опору.
— Княжна! Какой темперамент! — ухмыльнулся Лёха и сам накрыл её губы поцелуем. Его дыхание пахло мандарином и пылью, а над головой всё ещё скрипела балка, угрожая их раздавить.
Он скользнул руками под платье и обхватил её бёдра, сжал их так, будто боялся потерять сейчас. Его пальцы сами собой нашли путь ещё ниже. Маша зажмурилась, с упоением целуясь и шепча: «Нет! Не так! Не здесь, не сейчас, не под этим обвалом!»
Но мир для них двоих сузился до этой щели, до пыли, дыхания и безумной близости. Всё вокруг рушилось, а между ними вспыхнуло другое — сильнее бомбёжки, ярче огня. Их тела сплелись в темноте, не спрашивая и не разбирая, что будет потом.
Позже, когда их откопали, вытащили и усадили в небольшой комнате рядом с подвалом, стены ещё дрожали от отдалённых разрывов, но потолок был цел, и это казалось роскошью. Китайская медсестра сунула каждому по кружке мутной воды и убежала. Дверь хлопнула, оставив их вдвоём.
Маша сидела рядом на низкой скамье, обхватив кружку обеими руками. Лицо было в серой пыли, на щеке — ссадина, губы распухли. Даже так она казалась Лёхе невероятно красивой.
Маша тихо усмехнулась, но глаза её блестели от слёз.
— Я думала… мы там останемся, — прошептала она. — Под тем потолком. Я уже простилась со всем.
Лёха поставил кружку на пол, наклонился ближе и хрипло сказал:
— Маша! А я не простился. — Наш герой назвал её впервые по имени. — Ты так кричала… Вот твоё фирменное — «А! А! А-а-а!» Что не оставило китайцам ни единого шанса не найти нас!
Она дёрнулась, пошла красными пятнами. Всё-таки он так и остался наглым хамом, да ещё и подлым развратником! Хм… Ладно, решила Маша. Её хамом. Её личным хамом. И никаким там наглым китайским медсёстрам уже ничего не светило!