Книга: Мифология машины. История механизмов, которые нас пугают и очаровывают
Назад: Организм и машина
Дальше: Тепловой двигатель

Смерть и машина

Глава, в которой жизнь эстетизируется, а машина становится символом смерти.
Новая наука о жизни
Если мы оглянемся на пройденный путь, то увидим, что до сих пор речь шла в основном о том, что такое жизнь. Сначала живым считалось то, что двигается само по себе, затем – то, что управляет самим собой. Самодвижение и автономное управление имели аналоги среди машин, на которых можно было изучать и иллюстрировать жизнь. Таким образом, наука о машинах – механика – легко могла стать наукой о жизни. Однако уже тогда приходилось кое-что скрывать, чтобы с помощью одной механики получить непротиворечивый образ жизни. Механика не давала объяснения таким базовым феноменам, как рождение, смерть, недолговечность, превращение и исцеление.
С введением принципа самоорганизации все резко изменилось. Понятия «стимул», «реакция», «чувствительность», «возбудимость», «взаимодействие» позволили создать всеобъемлющую теорию жизни, которая, однако, была полностью свободна от механики: на долю последней оставались лишь мертвые вещи и артефакты.
Далее открытие электричества помогло определить субстрат жизни: раздражения передаются с помощью электрических импульсов, мышечные сокращения вызываются электричеством, всевозможные болезни лечатся электричеством. Электричество оказалось той силой, которая поддерживает жизнь и даже может положить ей конец, если это необходимо. Самоорганизация и электричество – структурный и динамический принципы жизни – фундаментальные аспекты новой науки о жизни, описывающей ее гораздо правдоподобнее и полнее, чем механика.
Благодаря электричеству поток стал новой метафорой жизни. Прерывистые движения автоматов трудно описать как течение или поток, и до сих пор в этом отношении мало что изменилось. Роботы по-прежнему двигаются рывками и однообразно, тогда как река течет непрерывно. В этом узнается ее жизненность.
Жизнь течет, электричество течет, флюиды, невидимые тонкие субстанции, которые распределяют энергию по телу и между телами, тоже текут. В электричестве, магнитных силах и других флюидах воплощается жизненная сила. Самой наглядной формой ее проявления считалось электричество из-за производимых им удивительных эффектов. С помощью гальванизации даже надеялись оживить мертвых животных.

 

Пока машина определяла понимание жизни, ее можно было постичь строго научным путем. Достаточно знать массу, время и расстояние, чтобы описать в математических формулах движение, составляющее суть всего живого. Напротив, течение ручья в лучшем случае передается поэтически, но оно не воспроизводимо геометрически.
В связи с преодолением машинной модели и разделением механики и жизни начиная с середины XVIII века математика и геометрия – а значит, согласно представлениям того времени, и наука в целом – уже не рассматривались как средства описания живого.
Кредо рационалистов заключалось в том, что тот, кто отказывается от математики и полагается только на точные описания, яркие образы и личный опыт, не занимается наукой, а открывает двери для мечтательности, беспорядка и раздора.
Иммануил Кант также придерживался этого мнения. Он был твердо убежден, что только всеобщее знание, значимое для каждого, обеспечит социальный мир. Основанием такого знания может быть только математика.

 

Эту гарантию дает великая в своем искусстве природа (natura daedala rerum), в механическом процессе которой с очевидностью обнаруживается целесообразность, состоящая в том, чтобы осуществить согласие людей через разногласие даже против их воли.

 

Учение только в том случае может называться наукой, «если оно система, то есть некая совокупность познания, упорядоченная сообразно принципам». Математика является такой системой, поэтому правильная наука должна уметь соотносить все явления с геометрическими принципами.
В отличие от современной науки, Кант в первую очередь заботится не об измеримости, а о конструируемости. Научный анализ проблемы предполагает, что она может быть реконструирована геометрически, то есть описана в векторных величинах. В случае с машиной это относительно просто, поскольку вначале инженер разрабатывает ее геометрический план. Чтобы понять, как функционирует машина, нужно лишь реконструировать ее работу.
«В часах, – пишет Кант, – одна часть служит орудием движения других, но одно колесико не есть действующая причина создания другого; одна часть существует, правда, ради другой, но не благодаря ей». В часах причинность однозначна и направленна: отдельные части, пружина, баланс или шестеренки были изготовлены для того, чтобы с их помощью создать часы. Сами по себе они бесполезны, не вступают между собой во взаимодействия и ничего не производят. Иное дело – химия:

 

До тех пор пока не найдено поддающегося конструированию понятия для химических воздействий материй друг на друга, т. е. до тех пор пока нельзя указать никакого закона сближения и удаления частей (скажем, в пропорции плотностей и т. п.), согласно которому движения их вместе с их результатами могли бы быть а priori сделаны наглядными и изображены в пространстве (требование, которое вряд ли когда-нибудь будет выполнено), – до тех пор химия сможет быть только систематическим искусством или экспериментальным учением, но никогда не будет наукой в собственном смысле.

 

Химия – это ремесло, она не имеет ничего общего с наукой. Поэтому «было бы нелепо даже только думать об этом или надеяться, что когда-нибудь появится новый Ньютон, который сумеет сделать понятным возникновение хотя бы травинки, исходя лишь из законов природы, не подчиненных никакой цели (keine Absicht geordnet hat)».
Кант убежден: формулы для жизненного роста никогда не будет. Нет и не может быть математического выражения жизни, столь же точного, как формула для колебания маятника часов.
В то же время Кант не может закрыть глаза на то, что химические процессы, как и многие другие жизненные процессы, не укладываются в модель часов. Едва ли возможно отрицать самоорганизацию материи и ее способность к превращениям, равно как и быстротечность жизни. Самоорганизация, превращения и необратимость времени – факты жизни, но их невозможно объяснить ни механическим ходом природы, то есть чистой причинностью, ни путем геометрической реконструкции, поскольку механика не знает необратимых процессов.
Что же делать? Кант предлагает выход из этого противоречия – элегантный и вместе с тем фатальный. Не отступая от своих строгих критериев научности – причинности и математической выводимости – уже из политических соображений, он утверждает, что объяснить жизнь с научной точностью невозможно. Но если допустить целенаправленность или целесообразность жизненных процессов, то мы можем, по крайней мере, понять их. Эмбриональное развитие, например, совершенно непонятно, если с самого начала не предположить, что его конечной точкой должен быть человек. Понять эмбриологию – значит постичь ее облик (Gestalt) и целенаправленное развитие, то есть увидеть, как все части, следуя внутренней природной необходимости, удивительным образом соединяются в органическое целое. Поэтому понять жизнь можно только исходя из ее конечной точки. Органическое можно оценивать только телеологически.
Сегодня теория эволюции дает возможность объяснить то, что Кант называет целенаправленностью, чисто каузально, анализируя процессы отбора.
Эстетика целесообразности Канта
Центральным пунктом размышлений Канта является понятие целесообразности. Целесообразно то, что хорошо приспособлено к своему окружению и функционально. По Канту, красивый предмет вызывает удовольствие, поскольку он кажется нам целесообразным, то есть его отдельные аспекты находятся в смысловой связи с целым. Цвет, форма, сюжет, манера письма и перспектива картины в совокупности создают гармоничное и осмысленное целое. Неважно, возникла ли эта гармоничная целесообразность по замыслу художника (прекрасное в искусстве) или случайно (прекрасное в природе), решающим является то, что она допускает эстетическое суждение.

 

Для вещи как цели природы требуется, во-первых, чтобы части (по их существованию и форме) были возможны только в силу их отношения к целому. Действительно, сама вещь есть цель, следовательно, она охватывается понятием или идеей, которая должна а priori определять все, что в ней должно содержаться.
Но поскольку вещь мыслится возможной только таким образом, она есть лишь дело искусства, т. е. продукт разумной, отличной от ее материи (частей), причины, каузальность которой (в создании и соединении частей) определяется ее идеей о возможном благодаря этому целом (стало быть, не природой вне вещи). Но если вещь как продукт природы все же должна содержать в себе и в своей внутренней возможности отношение к целям, т. е. должна быть возможной только как цель природы и без каузальности понятий о разумных существах вне ее, то для этого требуется, во-вторых, чтобы части ее соединялись в единство целого благодаря тому, что они друг другу были причиной и действием своей формы.

 

Жизнь, в отличие от часов, самоорганизуется и репродуцируется. Поэтому она мыслится только как произведение искусства, в котором все части идеально согласованы друг с другом, а не как геометрическая конструкция, – так, как если бы ее создал Бог-художник, а не Бог-часовщик.
Своим эстетическим пониманием жизни Кант фактически хотел лишь спасти математические науки, не отказываясь от возможности понять живое. Поначалу это было большим облегчением: больше не нужно выбирать между наукой и жизнью, обе имеют свое оправдание. Гёте писал своему другу Карлу Фридриху Цельтеру, что третья критика Канта подарила ему «самый радостный период жизни»; он считает «безграничной заслугой нашего старого Канта перед миром, да и, должен добавить, перед самим собой, что в своей “Критике способности суждения” он ставит искусство и природу рядом и дает обоим право».
Однако ловкий ход Канта – отнять жизнь у науки и отнести ее к искусству – способствовал такому перевороту в понимании жизни, который сам философ, вероятно, никак не мог предположить: жизнь стала эстетической категорией и эстетическим переживанием.
Первоначально эстетика была наукой о чувственно воспринимаемом, и именно так Кант понимал ее в «Критике чистого разума». Несколько лет спустя, в «Критике способности суждения», она стала наукой о красоте и искусстве. Преемники Канта последовали его примеру: жизнь – это красота, говорили они, это любовь, абсолют, единство чувства и рассудка, целого и частного, космоса и личности.
А машины? Они остались на стороне науки и, следовательно, были несовместимы с жизнью. О том, что машины могут производить эстетические переживания и что в этом заключалась их главная цель на протяжении веков, забыли; интерес представляла только их полезность. Фридрих Шиллер говорит об обезбоженной земле, имея в виду, что эстетические, религиозные и мифологические мотивы больше ничего не значат для бюрократического разума буржуазии. Люди, как и машины, оцениваются только по их производительности. Немецкий социолог Макс Вебер в начале XX века назвал это социальное развитие расколдовыванием мира:

 

Следовательно, возрастающая интеллектуализация и рационализация не означают роста знаний о жизненных условиях, в каких приходится существовать. Она означает нечто иное: люди знают или верят в то, что стоит только захотеть, и в любое время все это можно узнать; что, следовательно, принципиально нет никаких таинственных, не поддающихся учету сил, которые здесь действуют, что, напротив, всеми вещами в принципе можно овладеть путем расчета. Последнее в свою очередь означает, что мир расколдован. Больше не нужно прибегать к магическим средствам, чтобы склонить на свою сторону или подчинить себе духов, как это делал дикарь, для которого существовали подобные таинственные силы. Теперь все делается с помощью технических средств и расчета. Вот это и есть интеллектуализация.

 

Вебер, несомненно, прав. Однако он упустил из виду тот факт, что само расколдовывание стало мифом. Захватывающий миф о безжалостном насилии машины – это обратная сторона поисков абсолюта:

 

От природы я перехожу к делам человеческим. Прежде всего идея человечества; я покажу, что не существует идеи государства, ибо государство есть нечто механическое, так же как не может быть идеи машины. Идею составляет только то, что имеет своим предметом свободу. Следовательно, мы должны выйти и за пределы государства! Ибо любое государство не может не рассматривать людей как механические шестеренки, а этого как раз делать нельзя, следовательно, оно должно исчезнуть.

 

Этот текст, в котором машина выступает как метафора разрушительной и дегуманизирующей силы государства, написан в 1790 году в евангелическо-лютеранской семинарии Тюбингена. Начиная с XVI века Тюбингенская семинария была престижным учебным заведением, где военная дисциплина сочеталась с глубокой верой, и обеспечивала пополнение для вюртембергского чиновничества и духовенства. Трое студентов семинарии взяли на вооружение мысли Канта о свободе и радикализировали их. Когда двое старших, Фридрих Гёльдерлин и Георг Фридрих Вильгельм Гегель, в 1788 году поступили в семинарию, за ее стенами уже вовсю бурлили революционные настроения. Студенты произносили зажигательные речи, заканчивавшиеся словами: Vive la liberté! Они требовали свободы и демократии, читали «Разбойников» Шиллера и заучивали стихи мятежного поэта Кристиана Фридриха Даниэля Шубарта, который провел в тюрьме 10 лет.
Год спустя по Рейну разнеслась весть о Французской революции. Среди властей началась настоящая паника. Они пытались задушить революционный пожар, безжалостно применяя уголовные нормы.
День начинался в шесть часов утра с печально известного тюбингенского завтрака – проповеди и чтения псалмов. Те, кто не придерживался «пунктуальности, точности, аккуратности», отправлялись в карцер, после чего им предстояло пройти «острый экзамен». Но репрессии не имели эффекта, как и попытка утихомирить смутьянов с помощью ремонта камер. Было уже слишком поздно. «Наша молодежь уже заражена головокружительной свободой», – проницательно заметил директор семинарии Шнуррер.
Двумя годами позже Фридрих Шеллинг, которому было всего 15 лет, поселился в одной комнате с Гёльдерлином и Гегелем. Вскоре они объединились в кружок единомышленников: каждый день они вставали в четыре часа утра, чтобы обсуждать свободу и жизнь, упиваться мыслями об абсолюте и, возможно, сочинять процитированный выше текст.
С тех пор как эти талантливые бунтари противопоставили механику и свободу, машина стала обозначать все, что противостоит свободе. Жизнь, любовь, искусство и производящая природа – это царство абсолюта. Машина в их манифесте объявлялась контрпроектом жизни.
Они понимали жизнь не так, как если бы она была произведением искусства, а как произведение искусства в собственном смысле слова. Жизнь – это не объект научного исследования, биологии или, тем более, механики; жизнь – не биологический факт, а чувство, отношение, опыт, за который нужно бороться. Тот, кто хочет понять жизнь, должен прожить ее.
Но это не так просто. Чувствовать себя живущим – это не что-то само собой разумеющееся; недостаточно просто существовать, нужно интенсифицировать жизнь, в опьянении свободы, в захваченности абсолютным, в любви, в красоте. В возрасте 27 лет Гегель, переехавший во Франкфурт после нескольких тоскливых лет в Берне, пишет:

 

Только в любви индивидуум един с объектом, он не властвует, и над ним не властвуют. […] Этот союз можно назвать союзом субъекта и объекта, свободы и природы, действительного и возможного. […] Истинный союз, настоящая любовь имеет место только между живыми существами, равными по силе и потому абсолютно живыми друг для друга, ни в каком отношении не противостоящими друг другу.

 

Стилизация жизни в эстетическом опыте сопровождается обесцениванием машины и механического. Машина – это все то, чем не является жизнь: скучное повторение без творчества, грубое принижение индивидуальности в пользу общего, холодная отстраненность без трансцендентного начала, злой разум без сострадания.
Отчуждение
Для ученого жизнь – это объект его науки, предмет исследования, измеримый, с математически описываемыми закономерностями, геометрически воспроизводимый. С настоящей жизнью это не имеет ничего общего; напротив, научная объективность требует, чтобы ученый отодвинул свою жизнь на второй план, жил, говоря языком трех тюбингенцев, раздвоенно. Здесь наука – там жизнь. Вокруг этого разрыва – отчуждения, как его назвали позже, – вращались мысли трех молодых отшельников и всего их поколения.
Что же здесь разделяется? Наука, как мы видели, стремится к универсально значимым положениям; мораль, согласно Канту, основана на всеобщем и единственном принципе – категорическом императиве; государство с его растущей бюрократией относится ко всем совершенно одинаково и требует от всех одного и того же; постепенно возникающие фабрики превращают отдельного рабочего в деталь машины или в робота, как сказали бы мы сегодня. Неудачный брак складывающегося промышленного капитализма с кантовской философией всеобщего привел к тому, что различия в биографиях, наклонностях, талантах и слабостях больше не имели никакого значения.
Равное отношение ко всем было необходимо для нормального функционирования государства, справедливого общества, а объективизация мира – для научного прогресса; но полное стирание индивидуальности, предпочтение общего в ущерб индивидуальному в конечном счете отомстило за себя, что убедительно доказала Французская революция.
Примерно 10 лет спустя Гегель писал, что абсолютная свобода, обещанная Французской революцией,

 

есть совершенно неопосредствованная чистая негация, и притом негация единичного как сущего во всеобщем. Единственное произведение и действие всеобщей свободы есть поэтому смерть, и притом смерть, у которой нет никакого внутреннего объема и наполнения; ибо то, что подвергается негации, есть ненаполненная точка абсолютно свободной самости; эта смерть, следовательно, есть самая холодная, самая пошлая смерть, имеющая значение не больше, чем если разбить кочан капусты или проглотить глоток воды.

 

Абсолютная свобода отрицает индивидуальные различия, а там, где индивидуальность больше не играет роли, легко убивать. Как прав был Гегель!
Эстетизация жизни стала в том числе следствием разочарования во Французской революции, которая за короткое время превратила идеалы свободы, равенства и братства в кровавое господство террора. Тысячи людей пошли на эшафот, включая не только представителей старого режима, но и революционеров, придерживавшихся иного мнения, чем те, кто стоял у власти.
Многие немцы, ранее восторженно приветствовавшие революцию, в ужасе отвернулись от нее. В их числе был и молодой военный врач Фридрих Шиллер. В драме «Разбойники» (1782) он выступил голосом революционного движения в Германии, но послереволюционный террор заставил его пересмотреть свои взгляды. Результатом этого переосмысления стала работа «Об эстетическом воспитании человека», увидевшая свет в 1795 году, в которой Шиллер свел счеты с Кантом. По мнению Шиллера, категорический императив Канта пренебрегает эмоциональной стороной человека; отказ от индивидуальных, «патологических» наклонностей ведет не к свободе, а к грубому господству толпы.
Сначала необходимо воспитать людей в духе свободы – не с помощью предписаний, а через красоту. Аналогом эстетического переживания красоты на уровне деятельности служит игра. «Человек играет только тогда, когда он в полном значении слова человек, и он бывает вполне человеком лишь тогда, когда играет», – пишет Шиллер, имея в виду, конечно, не игру с машиной на дистанционном управлении. Скорее, речь идет о разрыве между индивидуальным и всеобщим: он никогда не будет полностью преодолен, но воображение может играть с ним и сделать его продуктивным. Именно игра с противоречиями позволяет человеку реализовать себя.
Резким контрастом самореализации в игре является механическая деятельность, которая состоит из однообразных бессмысленных повторений и подчиняет человека чуждой ему цели. Таким образом, машина по-прежнему рассматривалась как модель жизни, но теперь, в отличие от предшествующей эпохи, она воплощала ложную или даже остановившуюся жизнь. В отождествлении машины со смертью не последнюю роль сыграла машина для обезглавливания доктора Гильотена, гарантировавшая быстрое, чистое и эффективное убийство под предлогом гуманности.

 

Эстетический опыт чудесного и таинственного, зрелище, за которое машины отвечали на протяжении веков, ушли в прошлое. Теперь машина была в лучшем случае полезной, в худшем – разрушительной. Важно подчеркнуть, что изменение статуса машины не было следствием индустриализации, а предшествовало ей: появление соответствующего нарратива снова опередило технологическое развитие.
Противоположность между механической машинной деятельностью и реальной жизнью становится центральным мифом романтизма. Жизнь – это любовь, игра, мечты, чувства, бегство в прошлое, а также погружение в темную сторону души. В то же время жизнь – это акцент на уникальности личности и праве на реализацию этой уникальности. Повторение, привыкание и подчинение чужой цели – то есть все то, что составляет машину, – стали признаками отчуждения и смерти.
В это время настоящие автоматы утратили свое значение как предмет общественных дискуссий. Эту функцию в начале XIX века, наряду с электричеством и магнетизмом, взяли на себя полезные машины – паровая машина и локомотив, паровая машина на колесах. Тем не менее история развлекательных автоматов не закончилась на Вокансоне и Жаке-Дро: теперь она разворачивалась под обложками книг. По мере того как автоматы теряли свою реальную значимость, они становились все более важными в литературе – в рассказах ужасов. В главе о слугах и двойниках мы уже встречались с самой известной романтической историей об автоматах – «Песочным человеком» Эрнста Гофмана. В этой новелле, полагал Фрейд, автомат играет роль двойника, который «из гарантии загробной жизни становится жутким предвестником смерти».
Я же не машина!
Смерть, несомненно, сильно волновала Фрейда в 1919 году, когда он писал этот текст. Совсем недавно закончилась Первая мировая война, оставившая после себя жуткие кровавые следы; в Европе свирепствовала эпидемия испанки, которая через несколько месяцев заберет Софи, любимую дочь Фрейда. Годом ранее, в 1918-м, из-за своего суеверного убеждения, что он не доживет до 62 лет, мог погибнуть сам Фрейд. Активный интерес к теме смерти, вылившийся в концепцию влечения к смерти, возможно, заслонил от Фрейда то, что связь между смертью и автоматом не является архетипически укорененной в человеческой психике и что машины превратились из моделей жизни в символы смерти только в конце XVIII века.
По сей день слова «машина», «механика», «автомат», «робот» и производные от них сохранили свою близость к смерти: они обозначают безжизненность, которая гнездится среди живых. Как поет Тим Бенджко в песне Keine Maschine:
Я же не машина!
Я человек из плоти и крови,
И я хочу жить до последнего вздоха.
Я человек со всеми своими недостатками,
Со своими яростью и эйфорией.
Я не машина,
Я живу воздухом и воображением.

Машина работает идеально, но именно это делает ее бесчеловечной и безжизненной. Человек, который работает как машина, не совершает ошибок, но у него нет чувств, он холоден и безэмоционален. В некоторых случаях это имеет и положительные стороны, например когда Роджер Федерер играет в теннис как машина. Совершенство вызывает уважение, но оно все равно остается немного пугающим, потому что, как пишет французский теннисист Жиль Симон в своей книге «Спорт, который сводит с ума», молодые игроки ориентируются на совершенную игру Федерера и потому не развивают свой собственный стиль.
Для связи между техническим совершенством и бесчувственностью Гёте в «Годах учения Вильгельма Мейстера» также использует метафору автомата:

 

Большинство актеров было на своем месте, все были достаточно заняты своим делом и охотно занимались тем, что им полагалось делать. Личные отношения между ними были сносные, и каждый, казалось, обещал преуспеть в своем искусстве, потому что на первых порах работал с жаром и увлечением. Однако вскоре обнаружилось, что некоторые из них просто автоматы, которые могут чего-то достичь лишь там, где не требуется чувства, а скоро сюда примешались и страсти, встающие на пути всякого хорошего начинания и с такой легкостью разоряющие то, что людям разумным и благомыслящим хочется скрепить. […]
Но при всем своем пристрастии они терпели посредственность, зато трудно описать упоение, с которым они предвкушали и смаковали хорошую игру. Техническая сторона радовала их, духовная приводила в восторг, и даже обрывочная репетиция давала им своего рода иллюзию.

 

Примечательно, что холодное совершенство становится здесь признаком посредственности. Новалис подхватывает эту мысль, называя всех посредственных обывателей, цепляющихся за привычное и обыденное и даже получающих от этого удовольствие, автоматами без чувств и страстей, которых интересует только то, как получше устроить свою жизнь, чтобы все механически повторялось и оставалось предсказуемым. Никаких страстей, никаких неожиданностей и никакого риска! В начале XIX века машина, автомат и механизм обозначали все, что стояло на пути настоящей, интенсивно прожитой, уникальной жизни (художника, гения, героя). Они стали символами непрожитой жизни мелкого буржуа.
Стандартизация: посредственность совершенства
Совершенство становится признаком посредственности, поскольку не допускает индивидуальности.
Две машины одного типа, работающие идеально, невозможно отличить друг от друга: обе соответствуют норме и достигают заданных стандартных значений. В случае с машинами различия всегда указывают на недостатки.
Швейцарский искусствовед Зигфрид Гидион в книге «Господство механизации» (1948) на тысяче страниц подробно описывает стандартизацию, вызванную механизацией.
Гидион объясняет, как использование технологий многократно увеличило производство товаров на протяжении веков, обеспечило продовольствие и в итоге даже сделало возможной отмену рабства. В то же время механизация труда взяла свое, поскольку она была возможна только при условии стандартизации, точнее, двойной стандартизации. С одной стороны, она предполагала стандартизацию продукции: все изделия, произведенные машиной, выглядят одинаково, и чем точнее работает машина, тем больше их сходство. С другой стороны, продукция с разных производственных линий становится все более однотипной, потому что на всех заводах используются одни и те же машины. Есть еще одна причина стандартизации машин и продукции. Оптимизация их характеристик приводит к конвергенции, которая сегодня особенно заметна в автомобильной промышленности. В целях экономии топлива автомобиль должен обладать наилучшими аэродинамическими характеристиками; вследствие этого все машины на дороге имеют схожую форму и их сложно отличить друг от друга.

 

Учебное устройство для рационализации труда советского рабочего, разработанное Алексеем Гастевым

 

Но еще важнее стандартизация рабочих. Машины обычно выполняли только отдельные производственные операции, поэтому необходимы деление процесса производства и сборка продукта на завершающем этапе. По этой причине человек, работающий на этих машинах, должен был постоянно повторять одно и то же движение, которым он овладевал быстро и безупречно, то есть идеально. В первые годы советской власти в Центральном институте труда в Москве были разработаны методы постоянной тренировки, контроля и измерения движений рабочих и созданы соответствующие инструменты для отработки движений. Руки рабочего привязывали к аппарату так, чтобы он мог выполнять только одно движение. Некоторые из этих устройств поразительно напоминали сегодняшние фитнес-тренажеры. Тейлоризм, очевидно, не ограничивался капитализмом.
Совершенство между подъемом, спадом и новым подъемом
Вплоть до XVIII века стандартизация производства на мануфактурах воспринималась весьма позитивно. Благодаря ей наконец-то стало возможным совершенствование, к которому человечество стремилось с незапамятных времен. Так, государственный деятель и экономист Анн Робер Жак Тюрго писал о концентрации производства на мануфактурах: «Человечество неизменно переживает все потрясения, подобно тому как морские воды переживают бури, и непрерывно приближается к совершенству». Очевидно, политик Тюрго предчувствовал, что механизация производства сопряжена с огромными потрясениями в будущем, но, сознавая возможное совершенствование человека, не считал это препятствием.
Идеал совершенствования (perfectibilité у Руссо) господствовал в эпоху Просвещения. Совершенствование означало прогресс, а прогресс означал совершенствование. Эти два понятия, определявшие друг друга, охватывали моральные, политические и экономические улучшения: больше свободы, больше справедливости, больше благосостояния.
С другой стороны, прогресс может быть достигнут только путем стандартизации и нормализации, которые распространяются на поведение каждого отдельного человека, на государственную систему и на производство. Один из героев нашей книги, инженер Просвещения Жак де Вокансон, сыграл удивительную роль в стандартизации производства. После того как интерес к его автоматам угас, Вокансон принял предложение кардинала Флери механизировать шелковые мануфактуры Франции и взялся за работу с прежними изобретательностью и упорством. Первым его шагом стало не строительство механического ткацкого станка, а основание двух фабрик. Вокансон был убежден, что автоматизация производства шелка может иметь успех только при условии разделения труда между человеком и машиной. Но для распределения отдельных этапов производства между людьми и машинами, чтобы они могли последовательно выполнять свои задачи, их необходимо собрать в одном месте, на мануфактуре; а для того, чтобы люди могли успевать за скоростью машин, их движения должны быть стандартизированы.
В то время стандартизация людей, по-видимому, никого не беспокоила, потому что прогресс гарантирован только в том случае, если люди будут работать так же надежно и неустанно, как машины.
Один лишь Жан-Жак Руссо критически относился к совершенству. Способность к самосовершенствованию отличает человека от животного, писал Руссо, и в то же время она является «источником всех его человеческих несчастий», поскольку постоянно ввергает его в несчастья.

 

Два великих обещания (Versprechen) двигали Просвещение: жизнь в свободе, справедливости и достатке для всех и возможность самореализации для каждого отдельного человека. Но чем дольше продолжалось Просвещение, тем яснее становилось, что эти обещания противоречат друг другу. Социальный прогресс требовал стандартизации процессов в государстве: личные склонности и индивидуальные мечты лишь мешали механическому порядку. Чем больше стандартизация проникала в жизнь, тем явственнее обнаруживалось, что индивидуальное, особенное, живое стоит на пути прогресса.
Для того чтобы примирить противоположные тенденции прогресса и самореализации, нужны были способы синхронизации – например, воспитание. Образцом этого служит «Эмиль» Руссо: с помощью воспитания людей нужно убедить в том, что их личные склонности и интересы общества идентичны – и те, и другие происходят из природы – и лишь соблазны цивилизации вбили клин между индивидуальным и общим. Таким образом, лозунг «Назад к природе» направлен на устранение противоречия между обществом и личностью. Прогресс, справедливое и свободное общество требуют подготовки человека. Новый человек должен быть совершенным и полностью предсказуемым, точно и неутомимо выполнять одни и те же действия и не иметь никаких отвлекающих личных склонностей. В этом смысле образовательная программа Руссо и советские дисциплинирующие машины близки друг другу: их целью было не только обучить некоторым действиям, но и привить правильную установку. Рабочий должен и хочет поставить свое тело полностью на службу революции, так же как гражданин Руссо должен поставить свою волю на службу государству.
Моделью нового человека стал автомат.

 

Однако в конце XVIII века эта модель была пересмотрена. Прогрессирующее стирание индивидуальности радикально противоречило эстетизации жизни, осуществленной Кантом из систематических и научных соображений. Если жизнь – это произведение искусства, то она должна быть уникальной, реальной и интенсивной, а не совершенной. Человек становится совершенным автоматом только в отчуждении. Бездумное повторение одного и того же движения противоречит принципу самореализации. Именно это означает прилагательное «бездушный», часто употреблявшееся в то время. «Ты бездушный, проклятый автомат», – заявил Натаниэль своей невесте Кларе, когда она не оценила его стихи.
Формула романтизма «самореализация – жизнь, механизация – смерть», подкрепленная реальностью индустриализации, прослеживается на протяжении всего XIX века. В некотором смысле она остается актуальной и сегодня.
В романтических рассказах ужасов этот тезис пересматривается еще раз в ином ключе. В творчестве Клейста мы уже познакомились с примером самомеханизации и самопожертвования в качестве пути к абсолютному знанию. Унизить себя до безвольной и лишенной «Я» машины в то же время значит возвысить себя. Некоторые романтики, вплоть до французского философа-неоромантика Жоржа Батая, еще более усиливают эту идею: они очарованы смертью, потому что она представляет собой высшую форму самопожертвования и, следовательно, наиболее радикальный путь к абсолюту.
После смерти своей возлюбленной Софи Новалис развивает в себе непреодолимое стремление к смерти, но не для того, чтобы положить конец своему горю, а потому, что смерть уносит его, как листок, в «другой мир», где он ждет «зари», которая «побуждает его к новой жизни в реальном мире». На самом деле за стремлением к смерти стоит желание более полной жизни, как справедливо замечает Рюдигер Сафрански.
Романтическая одержимость автоматами, с которой мы сейчас встретимся, может быть понята только в этом контексте. Смерть и автоматы переживаются в романтизме одинаково амбивалентно. Отношение к ним колеблется между отвращением к бездушному совершенству и очарованием той стороной, где неведомая тьма обещает абсолют.
Назад: Организм и машина
Дальше: Тепловой двигатель