Чья победа?
(роман-палимпсест)
Что это было? – Чья победа? —
Кто побеждён?
Марина Цветаева.
«Под лаской плюшевого пледа…»
Началось всё с писем, которые она посылала ему сначала изредка, а вскоре уже почти ежедневно. Подписывалась вымышленными именами, начиная с Альры, псевдонима Марины Цветаевой в юности, – а потом меняла их по обстоятельствам и настроению. При всей своей холодности к этому жанру он втянулся в ритм и исправно ей отвечал: не на каждое письмо, но на второе-третье. Она писала ему о нём самом, о драгоценности его мыслей и слов, о том, что каждый день начинается и заканчивается чтением его романов, рассказов, статей, – и как она счастлива, что не слабеет этот поток, живая вода, утоляющая её духовную жажду. Вся эта канитель «от поклонницы» быстро заглохла бы – не таким уж он был нарциссом, чтобы любоваться на себя в каждом её письме, – если бы не её шаманский, шампанский стиль, который пенился многоцветными пузырьками изысканных и вместе с тем нарочито простецких, «народных» образов и речений.
Поначалу он прикидывал, кто бы это мог быть, не одна ли из его «бывших» или «случайных»? не мелькает ли она среди знакомых или в публике на литературных вечерах? Он пытливо всматривался, но потом понял, что этот след из прошлого всё равно не мог бы ни объяснить, ни отменить той реальности, которая быстро вырастала из их переписки. Да и не могло быть в его кругу никого с таким диковинным, диковатым складом речи.
Её волновало всё, что с ним было связано и могло бы ему помочь в литературных трудах: на остальную его жизнь она пока не покушалась. Она даже придумала для себя особую роль «за-автора» (не соавтора, боже упаси), чтобы скромно ограничить своё участие в его творчестве. Объясняла так. За-автор идёт за автором, след в след, отмечает повороты пути и подметает всякий сор. Он любит автора, и такая любовь не слепа, а вдвойне зряча. Он ничего своего в текст не вносит, но становится как бы медиумом для автора и может видеть и понимать шероховатость текстов лучше, чем тот сам. Хорошим за-автором была первая жена Леонида Андреева. Прочитает он ей свеженький кусок текста, а она, с глазами, полными любви и сожаления: «Не то, Лёнечка». Он и сам видит, что не то. Переделывает. Опять: «Нет, Лёнечка». – «Как нет? Ты ничего не понимаешь!» Но садится переписывать. Идёт к ней в третий раз – уже обалдевший и переставший что-либо соображать. Будит её. Потому что на свете уже глубокая ночь. Она безропотно слушает, ей его жалко, но со слезами: «Нет, Лёнечка». Он проклинает всё на свете и опять садится за стол. Под утро вызревает надцатый вариант. Она слушает и наконец сияет: «Да, Лёнечка, хорошо!»… Её смерть он, по сути, не пережил. Жизнь пошла по нисходящей. Другого такого за-автора у него не было…
А дальше чётко прописывала:
«Но надо понимать: абсолютный слух на автора появляется от любви, а не от чего другого. Нельзя уничтожить любовь и сохранить за-автора. Надо быть полным болваном, чтобы отделять одно от другого, уничтожать чувство и при этом ждать его плодов».
Это его смущало и даже возмущало: от него чего-то ждут в ответ на её «заблудшее» чувство, и он напористо ей отвечал:
«Я не уничтожаю любви, я просто не могу её разделить. Если условие за-автора – не только любить, но и быть любимой, то что я могу с этим поделать? Честно говоря, любовь, которая ставит взаимность своим условием, таковой мне не представляется».
Тогда она смещала фокус на отношения другого рода, которые она называла «словоитием». Его стиль, ритм, построение фразы пробирали её до мозга костей, до сладкой дрожи, до…:
«Повтор, ещё повтор с вариацией, замирание – и потом вдруг каскад придаточных предложений, которые бьют в разные стороны… и многоточие. А потом опять длинные выпады, сплошные тире – и опять пауза, зависание… И вдруг – удар до упора… Вспыхивает разноцветными брызгами высокий подсвеченный фонтан и медленно опадает…»
Так она описывала ему своё женское состояние при чтении его прозы. И ей почему-то мнилось, что оно передаётся ему в ответ, что там, на расстоянии, он тоже сходит по ней с ума:
«Единочка, меня так волнует, скока же мы выдержим… имею в виду, в таком отдалённом режиме… мне же хочется – „всегда!“ вот чтоп потихоньку, сладко-сладко, – уж какие там белые вопли мирозданья – чисто шёпоты, счастинька, чисто шёпоты, и чтоп кормиться друг другом напролёт и, засыпая, раствориться в каждом тельце…, я с радостью отвечу на и за каждый лишний сантиметр Вашей зависимости… сантиментальный сантиметр… едининька, не пропадайте надолго, всюнечка моя ненаглядная, а то чё такое в натуре – три дни не вспоминать обо мне!!! куда это годится!!! Опять одна. И никто уже не будет знать, каким тёплышком был мой всюня, как он снился нонеча всеньку ночь нон-стоп адной гражданке и как его ладошки даже прожгли ей насквозь платие в некоторых местах…»
Ещё она называла эту переписку «аэротикой» – воздушной любовью: хотя та и передаётся по воздуху, но может зажигать сильнее, чем прилипание к коже. И сам её стиль «зажигал»: витиеватый, вычурный, заковыристый, берущий за живое. Что-то ремизовское или розановское. Она писала в «забавном русском слоге», не имитируя его, а всерьёз, горячо, хотя и с примесью лукавой «падонкской» фонетики: как произносится, так и пишется. У неё было редкое чутьё на то, что его особенно возбуждало, – а может быть, она вылавливала такие намёки в его романах – и возвращала ему эти образы с удвоенной силой:
«Ограничение, смирение, смещение акцентов – вот путь. Можно ведь всего-навсего устроить Праздник Левого Сосочка, на который пригласить только один Указательный пальчик. И пусть Большой, Мизинчик, Средний и Безымянный плачут и капризничают, пеняя, что тоже хотят на бал. Нельзя. Зато после часа блуждания в районе шелковистого бутончика, растерянно напрягающегося под Вашими папиллярами, в которые перелились все имеющиеся чувства, Вы взмокнете, аки щучка, и температура зашкалит, как при гриппе. Вы заснёте выжатый и счастливый. Мечтая о том дне, когда в череде скромных праздников наступит неожиданный просвет и все заборы, правила и нормы будут сметены в слепом непослушании… Но и это всё не любовь, равно как и Ваша беготня за духовными горизонтами, а тока секс, тока голый, тупой секс. А что такое любовь – лучше Вам не знать. Ничо хорошего, уверяю Вас».
Вдруг он почувствовал, что поверх его страниц, всех томов его сочинений, она пишет свой роман, в котором он назначен центральным персонажем. Настоящий автор – она, а он только подмастерье, подмалёвщик, который своим «творчеством» приготовляет грунт для её невероятно яркого и яростного письма. Всё-таки в литературе он разбирался по самому высокому счёту, и если сам редко ему соответствовал, то мог ясно оценить слова на вес и вкус и трезво сравнить свои и её способности. Он понимал, что в своём зверином чувстве слога, в первобытно-магическом владении языком она далеко его превосходит. И если им выступить на поле чисто литературной битвы, легко положит его на обе лопатки. Когда она находила в его сочинениях какие-то шероховатости и предлагала свои замены, он, прежде чем принять, должен был слегка их затускнить, чтобы яркие заплаты чужого слога не слишком выделялись на его «ветхом рубище певца».
Конечно, стать самостоятельным автором она вряд ли смогла бы. У неё не было своих сюжетов и идей – ничего, кроме стремления вписаться в сюжет его прозы и жизни. Или вписать его – как героя и гения, недосягаемого друга, поверенного, любовника. На волне этого влечения её порой возносило на такие высоты, что он казался себе подсобным рабочим на необъятной ниве языка, по которой она проходила гордо, как хозяйка, купаясь в лучах солнца и сжимая в ладонях ядрёные колосья спелой пшеницы. А он? Прилежный литератор второго ряда, старательный, но бескрылый, незаслуженно заброшенный в красочную стихию языка.
Ему вдруг стало жалко себя: она, хотя и «никто», достигает бессмертия, а он, как подёнщик, строчит материал для её любовных воспарений. Да ещё она просит заочных ласк в награду за любовь, которая её же возносит над ним. Он ей отвечал, жалуясь и заклиная:
«Я подумал сегодня о своих словах, текстах, которые мне дороже и чувствительнее, чем клеточки тела. Кто будет любить их, когда я умру? Кто будет заниматься ими, прижиматься к ним, ласкать, испытывать их тепло? Подумайте, что любовь может быть обращена на такие проявления нашего существа, которые для нас важнее нас самих. И вот это моё существо, которое меня переживёт, нуждается в Вашей любви, а может быть, и переживёт меня только благодаря Вашей любви. Не отказывайте ему в любви!»
Она ответила, перенося его загробные упования на более насущное:
«Близочка, что же делать, если у меня каждая клеточка мечтает о Вашей и просит Вашей кожицы, и трепетания этого сладкого, и вздохов, и губок, и потереться, и впитать в себя… Ну, не сердитесь, мы всё-всё выясним и будем всегда-всегда сладко складывать чётное с нечётным… простите, а?.. ясночка моя, царапинка, захлёбушка…»
Подчас он физически ощущал, какого накала достигает их близость там, далеко от него, за лесами и реками, за ветрами и облаками, и это не могло не отдаваться в нём головокружением, почти достигая точки последних содроганий.
«…Потому что нельзя не чувствовать, как Вы часто, без конца, заходите во все выемочки, до дна, и заливаете их собой… да нет, этого не может быть!.. мисенька, неизвестно, что и как дальше, давайте проживать до конца (до самого конца, до беленького кончика) то, что есть сейчас…ещё, свечечка горячая, ещё, без конца, всё плавится от Вас… миссинька, давайте не будем жалеть, что всё так, как бы порознь, потому что на самом деле – одновременно, я вот всё время это чувствую! ммииииииссссси, мисенький мись таааак вмисивается вмиссьно в мисссь, каааак вмиссссссьно…»
Что ещё могло бы с ними случиться, даже в лучшем из миров, если уже наступило вот это: речь, переходящая в стон и содрогание? Она отстаивала превосходство фантазии над реальностью, и даже не превосходство, а всеобъемлемость:
«Сейчас, в сравнении с любым веком, инфы и опыта у всех нас так много, что представление о человеке, основанное на косвенных его следах, может быть абсолютно верным, и даже вернее реального, потому что сканирует более глубокие пласты. Да, мы никогда не виделись, но ведь нет сомнений, что в любой толпе я сразу подойду к Вам и, если будет к тому же темно, тут же вольюсь в зашейно-затылочные тесноты и нашепчу на ушко, что вот, наконец-то… Когда я говорю, что сейчас, в эту минутку, в полном кромешняке (Вы ведь спите, сэр, или как?), оказываюсь возле Вас, и Вы, не удивившись, подгребаете меня под себя, и мы проваливаемся друг в друга, то… разве это не ТАК И ЕСТЬ???»
Так и есть! Всё уже сказано и пережито на пределе, чего же ещё? И всё-таки оставался последний соблазн – спуститься на землю, заглянуть в иной, то есть «здешний», мир, за краем «аэротики».
Дождавшись хороших летних дней, она вдруг предложила ему загородную прогулку вокруг сказочного озера. Совсем близко, в часе езды, по пушкинским местам – как раз в день рождения Пушкина. «Вот кто умел жить сполна и в реале, и в фантазии!» И тут же засомневалась:
«Реальность – подлая баба, и что в ней будет – неизвестно!!! Повторю – если мы увидимся в реале, надо будет начать С НУЛЯ!!! Будто ничего вообще не было!!!»
Он понимал: иначе может наступить «дых», жуткое крушение. Это как выпасть из иного мира в этот, где у нас пахнущие тела, волоски на коже, трёхмерные жесты. Мы будем беспомощны, как новорождённые. А сколько времени нам будет дано на то, чтобы вырасти, повзрослеть? Всего несколько часов.
Тем не менее, как первый шаг в этот потусторонний мир, она прислала ему свою фотографию, якобы для того, чтобы он не разминулся с ней в вокзальной толпе, а на самом деле, чтобы пройти с ним хотя бы стадию детского сада в привыкании к себе. Он только потому не удивлялся, что она не сделала этого раньше, что ожидал увидеть старую грымзу. Но фотография не подвела, изобразив примерно то же, что рисовалось из писем. Тип Нонны Мордюковой, только мягче: в глазах меньше решительности, больше вопроса и ожидания. Светло-русые волосы, ярко-карие глаза, круглое, слегка обветренное лицо, пухлые губы… что-то крестьянское и прибалтийское.
Встретились у вокзальных часов. Постояли напротив друг друга, как два часовых на страже хрупкой реальности. Сиреневая кофточка, коричневая юбка, сильные плечи, крупные колени и икры. Рюкзачок за спиной. Ростом она была ему соразмерна, но, пожалуй, слишком крупна, ширококостна, налита женской тяжестью. И всё-таки вскоре он почувствовал, что «нет», сильно звучавшее в нём, когда она приближалась к нему и находилась рядом, представляет некую вариацию на тему изощрённого, а может быть, и извращённого «да».
Им повезло сразу занять свободные места, а потом вагон набился людьми, и толпившиеся вокруг мужчины впивались в неё тяжёлыми, наглыми взглядами… По письмам она представлялась ему разговорчивой, даже болтушкой, но оказалась тихой и рассеянно-сосредоточенной. У неё была правильная речь, безо всяких завитушек и диалектизмов, но всю дорогу они в основном молчали. Она слегка отворачивалась от него, блуждая взглядом по окрестностям. «Обнуляла» их предыдущие отношения. А он косился на стоявших вокруг мужчин и старался воспринимать её их глазами, осваивать её в «реале».
Они сошли на ничем не примечательной станции и двинулись к озеру; дорога, сначала широкая, постепенно сужалась. Озеро уже поблёскивало недалеко за стволами берёз и клёнов. Было безлюдно и тихо. Они вышли на залитую солнцем поляну с изумительно яркой, сочной травой. Она остановилась, подошла к нему почти вплотную, коснувшись грудью… он чуть отступил.
– Сделаем маленький привал перед озером? – предложила она. – А то оно такое сильное, пробивает насквозь, надо к нему привыкнуть на расстоянии. А потом можно и искупаться.
Он с изумлением наблюдал, как она вытаскивает из рюкзака зелёный плюшевый плед и расстилает на траве. Посидели, чуть касаясь плечами и глядя в разные стороны.
– Загадаем желание? – спросила она. – И сравним линии жизни на ладонях. Пусть исполнится желание того, у кого линия короче. Ему жить меньше, пусть хоть в чём-то будет справедливость.
Он загадал: что бы ни случилось, пусть они потом мирно, без угрызений совести, в хорошем расположении духа обойдут по кругу это озеро. Они выставили левые ладони, сравнили знаки, предначертанные судьбой. У него линия жизни была ясная, длинная, почти до запястья, а у неё быстро обрывалась.
– Ну вот, – довольно сказала она, – моё желание победило!
Она зарылась лицом в его ладонь, поцелуями прошлась несколько раз по длинной линии. Тяжёлый узел её волос был заколот черепаховым гребнем, и он погладил её по голове, желая защитить от ранней смерти… Уже через минуту он лежал спиной на пледе, раскинув руки, которые она прижимала к земле, распластавшись на нём всем телом.
– Вот так! Вы видите весь мир, деревья, небо! А я только траву и плед…
Он никогда так не отдавался, никогда не чувствовал себя до такой степени женщиной. Обласкан был каждый его сустав, каждая клеточка. Он был разобран на части и собран любящим усилием. Ему заглядывали в глаза. Ему ласкали плечи и грудь. Его брали – с такой переполняющей силой, которая воспринималась им как его собственная, но она исходила от неё. Порой казалось, что озеро, блестевшее невдалеке, уже прихлынуло к ним и топит их своей волной…
Потом она сложила плед в рюкзак, он подхватил его, и они двинулись к озеру. Оказалось, по кругу его не обойти, оно поросло по берегам густым лесом, и к нему вёл только один узкий спуск. Да и купаться было нельзя: вода почти ледяная.
– Глубокое, – объяснила она, – и подземные ключи бьют со страшной силой.
Они постояли на берегу, сначала легко обнявшись, потом врозь, слово уже готовясь к возвращению в тот мир. Он впервые заметил, какие светло-серые, с прозеленью у неё глаза, влажные и блестящие, то ли от слёз, то ли от бликов, игравших на поверхности озера.
– Я ведь наизусть знаю вашу манеру, – вдруг сказала она. – Вы как будто пишете одним почерком: на бумаге и… в жизни. Тем пером или этим – без разницы. Фраза поворачивается так и эдак, просверливает насквозь. Меняются углы, наклоны, плавные скольжения – и вдруг рывок. А в самом конце – золотистый шар, который меня кружит и рассыпается красными искрами… Я всё это в себя уже вчитала из ваших книг. По сути, ничего нового. Только узнала сегодня, как это происходит на самом деле. А вам теперь понятно, почему я стала вам писать?
– А по жанру это на что похоже? – Он сам испугался своего педантизма.
Её, напротив, увлёк такой подход:
– Остросюжетный рассказ. Много саспенса. Напряжённое ожидание. Недосказанность, обманки, боковые ходы. Торможения, ускорения. Концовка, понятно, взрыв, но тоже с оттяжкой. На роман не тянет, мало страниц. Роман у нас только в письмах. Но короткая проза – классная! Автор любит разнообразие жанров…
Долго молчали, глядя на озеро. Опустив руку, она мягко коснулась его ладонью, почувствовала напряжение. Засмеялась:
– Пальцы просятся к перу, перо к бумаге?
Нащупала молнию, он её удержал. Тогда она встала на колени, прижалась, потёрлась щекой. Он погладил её по распущенным волосам. Она поднялась, собрала их в пучок, заколола гребнем. Подошли к самой воде, зачерпнули пригоршнями и обрызгали друг друга, фыркая и смеясь…
В электричке, почти пустой, она держала его руку в своей и тихо мурлыкала что-то народно-романсовое, а он ей подпевал. Он раскрыл её ладонь и ещё раз внимательно рассмотрел линию жизни. Она действительно была короткая, разбегалась мелкими морщинками и изглаживалась. На вокзале обнялись и разошлись, не договорившись о следующей встрече.
Переписка после этого возобновилась, но ни разу, ни единым словом они не упоминали о той встрече, словно её и не было или она случилась в загробном мире. Реальностью оставались только письмена, острые, раняще-жгучие, словно знаки-татуировки на теле животных, предназначенных к священному жертвоприношению.
«И тушки человеческие так устроены, что состоят из всего влажного, мокрого, липкого, беспомощного и невыразимо сладкого. Чтобы люди могли вплакаться, впотеться, влипнуться друг в друга и на эту минуту победить смерть. Другого пути нет. В любую трудную минуту закройте глаза и окажитесь в нашем для-двоих-тесном-местечке, где я всегда с Вами – только с Вами, – и так долго, как Вы хотите, – до последнего всхлипа и сладкого ожога, который погружает нас в горячее месиво».
Вдруг он осознал, что сами её письма и были этим месивом. Каждое слово чуть хлюпало, бумага размокала, знаки расплывались. «Заходите во все выемочки и заливаете их собой», «засыпая, раствориться в каждом тельце…», «всё плавится от Вас… миссинька, ммииииииссссси, мисенький мись…». Этой ворожбой она пыталась впотеться, вплакаться в него, как и – осязательно – при встрече у озера. Вот почему второго раза не должно быть: он может влиться без остатка в эту смесь из нежной плоти, слёз, слизи, влажных лепечущих слов, во всё, что он уже испытал своей кожей. От этой мысли его захлестнула волна желания – и ужаса. Всё его сочинительство превратится в бесконечное письмо к ней, где растворятся все жанры, а его жизнь – в то же месиво, из которого создана она сама. Есть только одно спасение: вытащить себя из этой вязкой топи, которая впитывает его семя, слюну и дыхание и всё больше взбухает, поглощая его. Даже сидя перед листом бумаги, он чувствовал, как влипает в её речь, как охватывает его и подчиняет себе та же стихия, которая когда-то на поляне мягко опустила его на плюшевый плед. Отвечая на её языке, он признавал его власть над собой:
«Меня щемит от того, что Вы пишете, и даже отзывается в кишочках. Вся эта влажность, нахлюпанность, набухлость мне душеутробно близка. Мне жаль, что это пронзительное чувство достаётся только мне, а не другим людям, не в том смысле, чтобы Вы и другим писали подобные письма, а что, если бы их получало и читало человечество, ему было бы теплее жить, оно ведь тоже одиноко, его утроба не согрета, а у Вас хватит тепла и на это. У Вас столько этого набухлого и нахлюпанного, что могло бы увлажнить, как особая, не общепринятая литература, не одну душу. Ваш жанр – это вообще не литература, а нечто вроде любовного рыдания, со вкраплениями сюжета, воспоминаний, но главное – с истечением слёз, и немножко крови, и любовной смазки, и всё это осязается на письме, и так по-женски пахнет, и так по-человечески пронзает… Это проза не просто женщины, а женского вообще».
Всё, что могли, они уже написали друг другу, а потом скрепили подписью – тем же почерком, но уже во плоти. Собственно, их встреча и была таким росчерком: «написанному верить». Стало ясно, что никакого движения, кроме кругового, им уже не дано: они обречены вращаться вокруг той встречи, как невидимой оси; а остальное – симметрия взаимно отражённых слов и жестов, раскатистое многократное эхо. Она сама это осознала:
«Художники знают, что на картине один цвет, раз возникнув, должен повториться – хотя бы ещё два-три раза, должно произойти ЭХО цвета. Так вот, желание так же должно отразиться и повториться в другом – ЭХОМ – и вернуться в этот бесконечный круговорот!!!»
Бесконечный круговорот желаний… Вечное супружество по переписке… Вместе они создали совершенный роман-палимпсест, где текст одного вписан в текст другого, и нельзя сказать, чей в чей. Больше они не писали друг другу. И так и не узнали, кто кого пережил.